дни, стало пригревать двойные стекла, по которым
поползли ожившие мухи, -- трудно было не развлекаться ими среди "земных
метаний" и коленопреклонений, уже не дававших прежних, полных и искренних
молитвенных восторгов! Настал апрель, и в один особенно солнечный день стали
вынимать, с треском выдирать сверкающие на солнце зимние рамы, {62} наполняя
весь дом оживленьем, беспорядком, всюду соря сухой замазкой и паклей, а
затем распахнули летние стекла на волю, на свободу, навстречу новой, молодой
жизни, и в комнатах запахло свежим и нежным полевым воздухом, землей, ее
мягкой сыростью, послышался важный и томный крик уже давно прилетевших
грачей... Стали по вечерам причудливо громоздиться на алом, тихо и долго
гаснущем западе синие весенние тучи, стали заводить свои дремотные,
мечтательные и успокоительные трели лягушки на пруду в поле, в медленно
густеющей весенней темноте, обещающей ночью благодатный, теплый дождь... И
опять, опять ласково и настойчиво потянула меня в свои материнские объятия
вечно обманывающая нас земля...
XIX
В августе того года я уже носил синий картузик с серебряным значком на
околыше. Просто Алеши не стало, -- теперь был Арсеньев Алексей, ученик
первого класса такой-то мужской гимназии.
К лету от телесных и душевных болезней, пережитых мной зимою, как будто
не осталось и следа. Я был спокоен, весел -- вполне подстать веселой, сухой
погоде, которая держалась в том году все лето, и тому легкому настроенью,
которое царило во всем нашем доме. Надя уже превратилась -- даже для матери
и няньки -- только в прекрасное воспоминанье, в представленье о
младенчески-ангельском образе, который пребывает и радуется где-то там, в
вечной небесной обители; мать и нянька еще тосковали, часто говорили о ней,
но уже как-то по иному, чем прежде, -- иногда даже с улыбками, -- они,
случалось, и плакали, но опять таки не прежними слезами. Что до бабушки, то
она просто забылась; даже более: ее смерть была одной из причин легкого
настроенья нашего дома: во-первых, Батурине принадлежало теперь нам, что
очень поправляло наши дела, а, во-вторых, осенью предстояло наше переселенье
туда, которое втайне тоже всех радовало, как всегда радует человека перемена
обстановки, связанная с надеждой на что-то хорошее или, может быть, просто с
бессознательными воспоминаньями давнего былого, кочевых времен.
По рассказам матери, я живо нарисовал себе картину того, что было в
Батурине, когда мать с отцом {64} так поспешно прискакали туда: майский
день, уютный двор, окруженный старинными службами, старинный дом с
деревянными колоннами на двух крыльцах, темно синие и багряные верхние
стекла в окнах зала -- и под ними, на двух сдвинутых столах, устланных под
простыней сеном и косяком упирающихся в главный угол, лежит бледная старушка
в белом чепце с зубчиками, со сложенными на груди прозрачными ручками, у
изголовья которой стоит "черничка", опрятная пожилая отроковица и, не
поднимая длинных ресниц, однообразно читает наставительным, высоким и
странным голосом, который отец с неприязненной усмешкой назвал
серафическим... Это слово часто вспоминалось мне, и я смутно чувствовал то
жуткое, чарующее и вместе с тем что-то неприятное, что заключалось в нем.
Неприятна была и вся картина, рисовавшаяся мне. Но уже только неприятна --
не более. И эта неприятность с излишком возмещалась приятной, хотя и
греховной, то и дело приходившей в голову мыслью, что теперь прекрасная
бабушкина усадьба стала наша, что это туда приеду я в первый раз на
каникулы, -- уже, Бог даст, второклассником, и отец выберет из бывших
бабушкиных лошадей и подарит мне верховую кобылку, которая так полюбит меня,
что будет прибегать ко мне куда угодно, только я свистну ей.
Часто в то лето пугало предчувствие разлуки с матерью, с Олей, с
Баскаковым и со всем родным гнездом, находил страх перед одинокой,
неизвестной жизнью у каких-то чужих, городских людей, перед тем, что
называется какой-то гимназией с ее строгими и беспощадными учителями в
мундирах; то и дело сжималось сердце при взгляде на мать и Баскакова, у
которых, конечно, тоже сжималось сердце при виде меня; но сейчас же я с
радостью говорил себе: все это еще так не скоро! -- и с радостью обращался к
тому заманчивому, что ведь тоже таилось в моем будущем: я буду {65}
гимназист, буду ходить в форме, буду жить в городе, у меня будут товарищи,
из которых я выберу себе верного друга... Больше всего меня ободрял и
обольщал картинами этой новой жизни брат Георгий, казавшийся мне совсем
необыкновенным существом: был он тогда удивительно красив своей юношеской
худобой и свежестью, чистотой высокого лба, лучистыми глазами, темным
румянцем на щеках и был он уже не кто-нибудь, а студент Императорского
Московского Университета, с золотой медалью кончивший ту самую гимназию, в
которую вот-вот должен был я поступить.
В начале августа меня повезли наконец -- на экзамены. Когда послышался
под крыльцом шум тарантаса, у матери, у няньки, у Баскакова изменились лица,
Оля заплакала, отец и братья переглянулись с неловкими улыбками. "Ну,
присядем", решительно сказал отец, и все несмело сели. "Ну, с Богом", через
мгновенье еще решительнее сказал он, и все сразу закрестились и встали. У
меня от страха ослабели ноги, и я закрестился так усердно и торопливо, что
мать со слезами кинулась целовать и крестить меня. Но я уже оправился --
пока она, плача, целовала и крестила меня, я уже думал: "А может, Бог даст,
я еще не выдержу..."
Увы, я выдержал. Три года готовили меня к этому знаменательному дню, а
меня только заставили помножить пятьдесят пять на тридцать, рассказать, кто
такие были Амаликитяне, попросили "четко и красиво" написать: "снег бел, но
не вкусен" да прочесть наизусть: "Румяной зарею покрылся восток..." Тут мне
даже кончить не дали: едва я дошел до пробужденья стад "на мягких лугах",
как меня остановили, -- верно, учителю (рыжему, в золотых очках, с широко
открытыми ноздрями) слишком хорошо было известно это пробужденье и он
поспешно сказал:
-- Ну, прекрасно, -- довольно, довольно, вижу, что знаешь...
{66} Да, брат был прав: в самом деле "ничего особенно страшного" не
оказалось. Все вышло гораздо проще, чем я ожидал, разрешилось с неожиданной
быстротой, легкостью, незначительностью. А меж тем ведь какую черту
перешагнул я!
Сказочная дорога в город, в котором я не был со времени моего первого
знаменитого путешествия, самый город, столь волшебный некогда, -- все было
теперь уже совсем не то, что прежде, ничем не очаровало меня. Гостиницу
возле Михаила Архангела я нашел довольно невзрачной, трехъэтажное здание
гимназии за высокой оградой, в глубине большого мощеного двора, я принял как
нечто уже знакомое, хотя никогда в жизни не входил я в такой огромный,
чистый и гулкий дом. Не удивительны, не очень страшны оказались и учителя во
фраках с золотыми пуговицами, то огненно-рыжие, то дегтярно-черные, но
одинаково крупные, и даже сам директор, похожий на гиену.
После экзамена нам с отцом тотчас же сказали, что я принят и что мне
дается отпуск до первого сентября. У отца точно гора с плеч свалилась, -- он
страшно соскучился сидеть в "учительской", где испытывали мои знания, -- у
меня еще более. Все вышло отлично: и выдержал, и целых три недели свободы
впереди! Казалось бы, ужаснуться должен был я, с рожденья до сей минуты
пользовавшийся полнейшей свободой и вдруг ставший рабски несвободным,
отпущенный на свободу только на три недели, а я почувствовал только одно:
слава Богу, целых три недели! -- точно этим трем неделям и конца не
предвиделось.
-- Ну-с, зайдем теперь поскорей к портному -- и обедать! -- весело
сказал отец, выходя из гимназии.
И мы зашли к какому-то маленькому коротконогому человечку, удивившему
меня быстротой речи с вопросительными и как будто немного обиженными {67}
оттяжками в конце каждой фразы и той ловкостью, с которой он снимал с меня
мерку, потом в "шапочное заведение", где были пыльные окна, нагреваемые
городским солнцем, было душно и тесно от бесчисленных шляпных коробок, всюду
наваленных в таком беспорядке, что хозяин мучительно долго рылся в них и все
что-то сердито кричал на непонятном языке в другую комнату, какой-то женщине
с приторно-белым и томным лицом. Это был тоже еврей, но совсем в другом
роде: старик с крупными пейсами, в длинном сюртуке из черного люстрина, в
люстриновой шапочке, сдвинутой на затылок, большой, толстый в груди и под
мышками, сумрачный, недовольный, с огромной и черной, как сажа, бородой,
росшей от самых глаз, -- в общем нечто даже страшное, траурное. И это он
выбрал мне наконец превосходный синий картузик, на околышке которого ярко
белели две серебряных веточки. В этом картузике я и домой вернулся, -- на
радость всем и даже матери, на радость очень непонятную, ибо совершенно
справедливо говорил отец: -- И на чорта ему эти Амаликитяне?
XX
Как-то в конце августа отец надел высокие сапоги, подпоясался поясом с
патронами, перекинул через плечо ягташ, снял со стены двустволку, кликнул
меня, потом свою любимицу, каштановую красавицу Джальму, и мы пошли по
жнивьям вдоль дороги на пруд.
Отец был в одной пестренькой косоворотке и в белом картузе, я, несмотря
на жаркую, сухую погоду, в гимназическом. Отец, рослый, сильный, легко шел
своим твердым шагом впереди, шурша по желтой щетке жнивья и пуская через
плечо дым папиросы, я поспешал сзади, держась правой стороны, как и
полагается по правилам охоты, соблюдать которые мне доставляло большое
удовольствие. Он поощрительно посвистывал, и Джальма со сдержанной
горячностью, мелко и часто мотая, дрожа тугим хвостом, вся превратясь в
слух, зренье и чутье, быстрым, извилистым поиском тянула перед нами. Поля
были уже пусты, просторны, но еще по-летнему светлы и веселы. Горячий
ветерок то совсем упадал, -- и тогда припекало, слышно было, как горячо
сипят, часиками стучат, куют кузнечики, -- то дул мягким сухим зноем,
усиливался, летел мимо нас и вдруг игриво взвивал по наезженной за рабочую
пору дороге облачко пыли, подхватывал, крутил ее и винтом, воронкой лихо
уносил вперед. Мы зорко следили за Джальмой, тянувшей однообразно и споро,
незаметно уводившей нас за собой все дальше. Время от времени она вдруг
замирала, вся подавшись вперед, и, подняв правую лапу, впивалась глазами в
то, невидимое нам, что было перед нею. Отец негромко {69} ронял: "пиль!" --
она кидалась на это невидимое и тотчас же -- ффрр! -- тяжело и неловко (от
жиру) вырывался из-под нее крупный кургузый перепел и, не успев пролететь и
пяти шагов, комом падал опять в жнивье под выстрелом. Я бежал, подбирал его,
клал отцу в ягташ...
Так прошли мы все ржаное поле, потом картофельное, миновали глинистый
пруд, жарко и скучно блестевший своей удлиненной поверхностью вправо от нас,
в лощине среди голых, выбитых скотиной косогоров. На них кое-где как то
бесприютно, на юру, в раздумьи, сидели грачи. Тут отец поглядел и сказал,
что вот уже и грачи по осеннему стали собираться на советы, подумывать об
отлете, и меня на минуту опять охватило чувство близкой разлуки не только с
уходящим летом, но и со всеми этими полями, со всем, что было мне так дорого
и близко во всем этом глухом и милом краю, кроме которого я еще ничего не
видал на свете, в этой тихой обители, где так мирно и одиноко цвело мое
никому в мире неведомое и никому ненужное младенчество, детство...
Потом мы взяли левее, пошли на Заказ, по межам среди необозримой черной
пашни, которую скородили. Это было все еще наше поле, и одну борону влек по
сухим комьям сухого чернозема гнедой стригун, когда-то, еще тонконогим
сосуном, у которого еще шелковисто кудрявилась репка хвоста, подаренный мне,
а теперь бессовестно, без спросу, без моего разрешения, уже пущенный в
работу. Дул жаркий ветерок, над пашней блестело августовское солнце, еще как
будто летнее, но уже какое-то бесцельное, а стригун, уже очень выросший,
высокий, -- хотя высокий еще как-то странно, по мальчишески, -- покорно шел
по пашне, таща веревочные постромки, и за ним виляла, прыгала решетка
бороны, разбивавшая землю косыми железными клевцами, и, неумело держа
веревочные вожжи в обеих руках, ковылял подросток в лаптях. И {70} я долго
смотрел на эту картину, опять чувствуя непонятную грусть...
Заказ был довольно большой полевой лес, принадлежавший полусумасшедшему
помещику, который одиноко и враждебно всему миру, точно в крепости, сидел в
своей усадьбе возле Рождества, охраняемой свирепыми овчарками, вечно судился
с рождественскими и новосельскими мужиками, никогда не сходился с ними в
ценах на работу, так что нередко случалось, что у него оставались целые
косяки хлебов некошеными или до глубокой осени гнили в поле, а потом гибли
под снегом тысячи копен. Так было и теперь. Мы шли к Заказу по некошеным
желтым овсам, перепутанным и истоптанным скотиной. Тут Джальма подняла еще
несколько перепелов; я опять бегал, поднимал их и мы опять шли дальше,
обходя Заказ по густому просяному полю, шелковисто блестевшему под солнцем
своими коричневыми склоненными к земле кистями, полными зерна, которые
особенно сухо и звонко, бисером шумели под нашими ногами. Отец расстегнул
ворот, раскраснелся, -- ужасная жара и ужасно пить хочется, пойдем в Заказ
на пруд, сказал он. И, перепрыгнув через канаву, которая отделяла поле от
лесной опушки, мы пошли по лесу, вошли в его августовское, светлое, легкое,
уже кое-где желтеющее, веселое и прелестное царство.
Птиц было уже мало, -- одни дрозды стаями, с веселым,
притворно-яростным взвизгиваньем и сытым квохтаньем, перелетали там и сям; в
лесу было пусто, просторно, лес был не частый, далеко видный насквозь,
солнечный. Мы шли то под старыми березами, то по широким полянам, на которых
вольно и свободно стояли могучие ветвистые дубы, уже далеко не такие темные,
как летом, с поредевшей и подсохшей листвой. Мы шли в их пестрой тени, дыша
их сухим ароматом, по скользкой, сухой траве и глядели вперед, где {71}
жарко сияли более открытые поляны, а за ними канареечно желтела и трепетала
небольшая чаща молодой кленовой поросли. Когда мы вошли на тропинку,
пролегавшую среди этой чащи к пруду, из подседа, из лапчатых орешников,
вдруг с треском вырвался почти из под ног у нас золотисто-рыжий вальдшнеп.
Отец был так поражен столь ранним гостем, что даже растерялся, -- выстрелил,
разумеется, мгновенно, но промахнулся. Подивившись, откуда мог взяться в
такую пору вальдшнеп, и подосадовав на промах, он подошел к пруду, положив
ружье, присел на корячки и стал горстями пить. Потом, с удовольствием
отдуваясь и вытирая рукавом губы, лег на берегу и закурил. Вода в пруде была
чистая, прозрачная, особенная лесная вода, как есть вообще нечто особенное в
этих одиноких лесных прудах, почти никогда никем, кроме птицы и зверя, не
посещаемых. В ее светлой бездонности, похожей на какое-то зачарованное небо,
спокойно отражались, тонули верхушки окружавшего ее березового и дубового
леса, по которому с легким лепетом и шорохом тянул ветер с поля. И под этот
шорох, лежа с подставленной под головой рукой, отец закрыл глаза и задремал.
Джальма тоже напилась в пруде, потом бухнулась в него, немножко проплыла,
осторожно держа голову над водой с повисшими, как лопухи, ушами, и, внезапно
повернув назад, как бы испугавшись глубины, быстро выскочила на берег и
крепко встряхнулась, осыпав нас брызгами. Теперь, высунув длинный красный
язык, она сидела возле отца, то вопросительно посматривая на меня, то
нетерпеливо оглядываясь по сторонам... Я встал и бесцельно побрел среди
деревьев в ту сторону, откуда мы подходили к лесу по овсяному полю...
XXI
Там, за опушкой, за стволами, из-под лиственного навеса, сухо блестел и
желтел полевой простор, откуда тянуло теплом, светом, счастьем последних
летних дней. Вправо от меня всплывало из-за деревьев, неправильно и чудесно
круглилось в синеве, медленно текло и менялось неизвестно откуда взявшееся
большое белое облако. Пройдя несколько шагов, я тоже лег на землю, на
скользкую траву, среди разбросанных, как бы гуляющих вокруг меня светлых,
солнечных деревьев, в легкой тени двух сросшихся берез, двух белоствольных
сестер в сероватой мелкой листве с сережками, тоже подставил руку под голову
и стал смотреть то в поле, сиявшее и ярко желтевшее за стволами, то на это
облако. Мягко тянуло с поля сушью, зноем, светлый лес трепетал, струился,
слышался его дремотный, как будто куда-то бегущий шум. Этот шум иногда
возрастал, усиливался и тогда сетчатая тень пестрела, двигалась, солнечные
пятна вспыхивали, сверкали и на земле и в деревьях, ветви которых гнулись и
светло раскрывались, показывая небо...
Что я думал, если это только были думы? Я думал, конечно, о гимназии,
об удивительных людях, которых я видел в ней, которые назывались учителями и
принадлежали как бы к какой-то совсем особой породе людей, все назначенье
которых -- учить и держать учеников в вечном страхе, и меня охватывал
недоуменный ужас, зачем везут меня в рабство к ним, разлучают с родным
домом, с Каменкой, с этим лесом... Я думал о стригуне, которого я видел в
бороне на пашне.
{73} Я смутно думал так: да, вот как все обманчиво на свете, -- я
воображал, что стригун-то мой, а им распорядились, не спросясь меня, как
своей собственностью... да, вот был тонконогий мышастый жеребенок,
трепетный, пугливый, как все жеребята, но и радостный, доверчивый, с ясными
черносливными глазами, привязанный только к матери, всегда со сдержанным
удовольствием и лаской ржавшей при виде его, во всем же прочем бесконечно
вольный, беззаботный... этого жеребенка мне в один счастливый день подарили,
навсегда отдали в мое полное распоряжение, и я радовался на него некоторое
время, мечтал о нем, о нашем с ним будущем, о близости, которая не только
будет, но уже образовалась между нами оттого что мне его подарили, а потом
стал понемногу забывать о нем -- и мудрено ли, что и все забыли, что он мой?
Я ведь в конце-концов совсем забыл о нем, -- вот как забуду я, верно, и
Баскакова, и Олю, и даже может быть отца, которого я сейчас так люблю, с
которым такое счастье ходить на охоту, да забуду и всю Каменку, где мне
знаком и дорог каждый уголок... И прошло два года, -- точно их и не бывало
никогда! -- и где он теперь, этот глупый и беспечный жеребенок? Есть
трехлеток, стригун -- и где его прежняя воля, свобода? Вот он уже ходит в
хомуте по пашне, таскает за собой борону... И разве не случилось и со мной
того же, что с этим жеребенком?
На что мне были Амаликитяне? Я то и дело ужасался и дивился, но что ж я
мог? Облако из-за берез блистало, белело, все меняя свои очертанья... Могло
ли оно не меняться? Светлый лес струился, трепетал, с дремотным лепетом и
шорохом убегал куда-то... Куда, зачем? И можно ли было остановить его? И я
закрывал глаза и смутно чувствовал: все сон, непонятный сон! И город,
который где-то там, за далекими полями, и в котором мне быть не миновать, и
мое будущее в нем, и мое прошлое в Каменке, и этот светлый {74} предосенний
день, уже склоняющийся к вечеру, и я сам, мои мысли, мечты, чувства -- все
сон! Грустный ли, тяжелый ли? Нет, все таки счастливый, легкий... И, как бы
подтверждая это, за мной вдруг тяжко бухнул и по всему лесу, гремящим
кольцом охватывая его, раскатился выстрел, вслед за которым послышался
особенно яростный взвизг и квохт, видимо, огромной стаей взлетевших дроздов
и бешено-радостный лай Джальмы: стрелял проснувшийся отец. И, сразу забыв
все свои думы, я со всех ног кинулся к нему -- подбирать убитых,
окровавленных и еще теплых, сладко пахнущих дичью и порохом дроздов.
КНИГА ВТОРАЯ
I
В тот день, когда я покинул Каменку, не зная, что я покинул ее навеки,
когда меня везли в гимназию, -- по новой для меня, Чернавской дороге, -- я
впервые почувствовал поэзию забытых больших дорог, отходящую в преданье
русскую старину. Большие дороги отживали свой век. Отживала и Чернавская. Ее
прежние колеи зарастали травой, старые ветлы, местами еще стоявшие справа и
слева вдоль ее просторного и пустынного полотнища, вид имели одинокий и
грустный. Помню одну особенно, ее дуплистый и разбитый грозой остов. На ней
сидел, черной головней чернел большой ворон, и отец сказал, очень поразив
этим мое воображенье, что вороны живут по несколько сот лет и что, может
быть, этот ворон жил еще при татарах... В чем заключалось очарованье того,
что он сказал и что я почувствовал тогда? В ощущеньи России и того, что она
моя родина? В ощущеньи связи с былым, далеким, общим, всегда расширяющим
нашу душу, наше личное существование, напоминающим нашу причастность к этому
общему?
Он сказал, что этими местами шел когда-то с низов на Москву и по пути
дотла разорил наш город сам Мамай, а потом -- что сейчас мы будем проезжать
мимо Становой, большой деревни, еще недавно бывшей {76} знаменитым притоном
разбойников и особенно прославившейся каким-то Митькой, таким страшным
душегубом, что его, после того, как он наконец был пойман, не просто
казнили, а четвертовали. Помню, что как раз в это время, между Становой и
нами, влево от большой дороги, шел еще никогда не виденный мной поезд. Сзади
нас склонялось к закату солнце и в упор освещало эту быстро обгонявшую нас,
бегущую в сторону города как бы заводную игрушку -- маленький, но заносчивый
паровозик, из головастой трубы которого валил назад хвост дыма, и зеленые,
желтые и синие домики с торопливо крутящимися под ними колесами. Паровоз,
домики, возбуждавшие желанье пожить в них, их окошечки, блестевшие против
солнца, этот быстрый и мертвый бег колес -- все было очень странно и
занятно; но хорошо помню, что все же гораздо больше влекло меня другое, то,
что рисовалось моему воображенью там, за железной дорогой, где виднелись
лозины таинственной и страшной Становой. Татары, Мамай, Митька...
Несомненно, что именно в этот вечер впервые коснулось меня сознанье, что я
русский и живу в России, а не просто в Каменке, в таком-то уезде, в такой-то
волости, и я вдруг почувствовал эту Россию, почувствовал ее прошлое и
настоящее, ее дикие, страшные и все же чем-то пленяющие особенности и свое
кровное родство с ней...
II
Очень русское было все то, среди чего жил я в мои отроческие годы.
Вот хотя бы эта Становая. Впоследствии я не раз бывал в Становой и
вполне убедился, что уже давно нет в ней никаких разбойников. Однако,
никогда не установилось у меня совсем простого взгляда на нее, все казалось,
что недаром ее обитатели все еще имеют славу прирожденных злодеев. А затем
-- пресловутый Становлянский верх. Большая дорога возле Становой спускалась
в довольно глубокий лог, по нашему, верх, и это место всегда внушало почти
суеверный страх всякому запоздавшему проезжему, в какое-бы время года ни
проезжал он ее, и не раз испытал в молодости этот чисто русский страх и я
сам, проезжая под Становой. Много было на Чернавском тракте славных мест, --
таких, где когда-то, в свой заветный час, из разных потаенных буераков и
водомоин, выходили под дорогу добрые молодцы, чутким ухом заслышав в ночной
тишине дальний плач колокольчика или стук простой телеги; но Становлянский
верх славился больше всех. Ночью возле него всегда невольно замирала душа, и
неизвестно, что было хуже: гнать-ли лошадей во весь опор или вести их шагом,
ловя малейший звук? Все представлялось: глядь, а они и вот они -- не спеша
идут наперерез тебе, с топориками в руках, туго и низко, по самым кострецам
подтянутые, с надвинутыми на зоркие глаза шапками, и вдруг останавливаются,
негромко и преувеличенно-спокойно приказывают: "Постой-ка минутку, купец..."
И что было страшней: {78} услыхать их приказ в мирном безмолвии, в
тихом сумраке летних ночных полей, или сквозь шум зимнего ветра, слепящего
белой вьюгой, или под осенними ледяными и острыми звездами, в полусвете
которых далеко видна чернеющая окрест мертвая земля и так страшно грохочут
твои собственные колеса по застывшей, как камень, дороге?
После Становой большую дорогу пересекало шоссе, и тут была застава,
шлагбаум: тут нужно было останавливаться и ждать, пока николаевский солдат,
выйдя из траурно-полосатой будки, освободит такую же полосатую перекладину,
и она, звеня цепью, медленно потянется оголовком вверх (за что нужно было
платить казне две копейки дани, которую все проезжие почитали денным
грабежом). Дальше дорога шла вдоль старинной Беглой Слободы, потом мимо
необозримого болота нечистот, имевшего совершенно непристойное название, и
наконец по шоссе между острогом и древним монастырем. Самый город тоже
гордился своей древностью и имел на то полное право: он и впрямь был одним
из самых древних русских городов, лежал среди великих черноземных полей
Подстепья на той роковой черте, за которой некогда простирались "земли
дикие, незнаемые", а во времена княжеств Суздальского и Рязанского
принадлежал к тем важнейшим оплотам Руси, что, по слову летописцев, первые
вдыхали бурю, пыль и хлад из-под грозных азиатских туч, то и дело заходивших
над нею, первые видели зарева страшных ночных и дневных пожарищ, ими
запаляемых, первые давали знать Москве о грядущей беде и первые ложились
костьми за нее. В свое время он, конечно, не раз пережил все, что
полагается: в таком-то веке его "дотла разорил" один хан, в таком-то другой,
в таком-то третий, тогда-то "опустошил" его великий пожар, тогда-то голод,
тогда-то мор и трус... Вещественных исторических памятников {79} 79 он при
таких условиях, конечно, не мог сохранить. Но старина в нем все же очень
чувствовалась, сказывалась в крепких нравах купеческой и мещанской жизни, в
озорстве и кулачных боях его слобожан, то есть жителей Черной Слободы,
Заречья, Аргамачи, стоявшей над рекой на тех желтых скалах, с которых будто
бы сорвался некогда вместе со своим аргамаком какой-то татарский князь. А
какой пахучий был этот город!
Чуть не от заставы, откуда еще смутно виден был он со всеми своими
несметными церквами, блестевшими вдали в огромной низменности, уже пахло:
сперва болотом с непристойным названьем, потом кожевенными заводами, потом
железными крышами, нагретыми солнцем, потом площадью, где в базарные дни
станом стояли съезжавшиеся на торг мужики, а там уже и не разберешь чем:
всем, что только присуще старому русскому городу...
III
В гимназии я пробыл четыре года, живя нахлебником у мещанина
Ростовцева, в мелкой и бедной среде: попасть в иную среду я не мог, богатые
горожане в нахлебниках не нуждались.
Как ужасно было начало этой жизни! Уже одно то, что это был мой первый
городской вечер, первый после разлуки с отцом и матерью, первый в совершенно
новой и убогой обстановке, в двух тесных комнатках, в среде до нелепости
чужой и чуждой мне, с людьми, которых я, барчук, считал, конечно, очень
низкими и которые однако вдруг приобрели даже некоторую власть надо мной, --
уже одно это было ужасно. У Ростовцевых был и другой нахлебник, мой
сверстник и одноклассник, незаконный сын одного батуринского помещика, рыжий
мальчик Глебочка; но между нами не было в тот вечер еще никаких отношений,
он дико сидел в углу, как зверек, попавший в клетку, дико и упорно молчал,
со звериной недоверчивостью посматривая на меня исподлобья, да и я не спешил
навязываться в дружбу к нему -- между прочим и по той причине, что он
казался мне не совсем обыкновенным мальчиком, от которого, может, надо было
держаться подальше: я еще в Каменке знал, что он будет жить вместе со мной,
и однажды слышал, как нехорошо назвала его наша нянька, разумея его
незаконное происхожденье. А на дворе, как нарочно, было сумрачно, к вечеру
стало накрапывать, бесконечная каменная улица, на которую я смотрел из
окошечка, была мертва, {81} пуста, а на полуголом дереве за забором
противоположного дома, горбясь и натуживаясь, не обещая ничего доброго,
каркала ворона, на высокой колокольне, поднимавшейся вдали за железными
пыльными крышами в ненастное темнеющее небо, каждую четверть часа нежно,
жалостно и безнадежно пело и играло что-то...
Отец в такой вечер тотчас закричал бы зажечь огонь, подать самовар или
прежде времени накрывать на стол к ужину, -- "терпеть не могу этого
чертового уныния!" Но тут огня не зажигали, за стол когда попало не
садились, -- тут на все знали свой час и срок. Так было и теперь: огонь
зажгли, когда уже совсем стемнело и воротился из города хозяин. Это был
высокий, стройный человек с правильными чертами смуглого лица и сухой черной
бородой, кое-где тронутой серебристыми волосами, чрезвычайно скупой на
слова, неизменно требовательный и назидательный, на все имевший и для себя и
для других твердые правила, какой-то "не нами, глупцами, а нашими отцами и
дедами" раз навсегда выработанный устав благопристойной жизни, как домашней,
так и общественной. Он занимался тем, что скупал и перепродавал хлеб,
скотину, и потому часто бывал в разъездах. Но даже и тогда, когда он
отсутствовал, в его доме, в его семье (состоявшей из миловидной и спокойной
жены, двух тихих отроковиц с голыми круглыми шейками и шестнадцатилетнего
сына) неизменно царило то, что было установлено его суровым и благородным
духом: безмолвие, порядок, деловитость, предопределенность в каждом
действии, в каждом слове... Теперь, в эти грустные сумерки, хозяйка и
девочки, сидя каждая за своим рукодельем, сторожко ждали его к ужину. И как
только стукнула наружи калитка, у всех у них тотчас же слегка сдвинулись
брови.
-- Маня, Ксюша, накрывайте, -- негромко сказала хозяйка и, поднявшись с
места, пошла в кухню.
{82} Он вошел, снял в маленькой прихожей картуз и чуйку и остался в
одной легкой серой поддевке, которая вместе с вышитой косовороткой и ловкими
опойковыми сапогами особенно подчеркивала его русскую ладность. Сказав
что-то сдержанно-приветливое жене, он тщательно вымыл и туго отжал,
встряхнул руки под медным рукомойником, висевшим над лоханью в кухне. Ксюша,
младшая девочка, потупив глаза, подала ему чистое длинное полотенце. Он
неспеша вытер руки, с сумрачной усмешкой кинул полотенце ей на голову, --
она при этом радостно вспыхнула, -- и, войдя в комнату, несколько раз точно
и красиво перекрестился и поклонился на образничку в угол...
Первый мой ужин у Ростовцевых тоже крепко запомнился мне -- и не потому
только, что состоял он из очень странных для меня кушаний. Подавали сперва
похлебку, потом, на деревянном круге, серые шершавые рубцы, один вид и запах
которых поверг меня в трепет и которые хозяин крошил, резал, беря прямо
руками, к рубцам -- соленый арбуз, а под конец гречишный крупень с молоком.
Но дело было не в этом, а в том, что, так как я ел только похлебку и арбуз,
хозяин раза два слегка покосился на меня, а потом сухо сказал:
-- Надо ко всему привыкать, барчук. Мы люди простые, русские, едим
пряники неписанные, у нас разносолов нету...
И мне показалось, что последние слова он произнес почти надменно,
особенно полновесно и внушительно, -- и тут впервые пахнуло на меня тем, чем
я так крепко надышался в городе впоследствии: гордостью.
IV
Гордость в словах Ростовцева звучала вообще весьма не редко. Гордость
чем? Тем, конечно, что мы, Ростовцевы, русские, подлинные русские, что мы
живем той совсем особой, простой, с виду скромной жизнью, которая и есть
настоящая русская жизнь и лучше которой нет и не может быть, ибо ведь
скромна-то она только с виду, а на деле обильна, как нигде, есть законное
порожденье исконного духа России, а Россия богаче, сильней, праведней и
славней всех стран в мире. Да и одному ли Ростовцеву присуща была эта
гордость? Впоследствии я увидал, что очень и очень многим, а теперь вижу и
другое: то, что была она тогда даже некоторым знамением времени,
чувствовалась в ту пору особенно и не только в одном нашем городе.
Куда она девалась позже, когда Россия гибла? Как не отстояли мы всего
того, что так гордо называли мы русским, в силе и правде чего мы, казалось,
были так уверены? Как бы то ни было, знаю точно, что я рос во времена
величайшей русской силы и огромного сознанья ее. Поле моих отроческих
наблюдений было весьма нешироко, и однако то, что я наблюдал тогда, было,
повторяю, показательно. Да, впоследствии я узнал, что далеко не один
Ростовцев говорит в таком роде, то и дело слышал эти мнимо-смиренные речи,
-- мы, мол, люди серые, у нас сам государь Александр Александрович в смазных
сапогах ходит, -- а теперь не сомневаюсь, что они были весьма характерны не
только для нашего города, но и вообще для тогдашних {84} русских чувств. В
проявлениях этих чувств было, конечно, много и показного, -- как, например,
играла каждая чуйка на каждом перекрестке, завидев в пролет улицы церковь,
снимая картуз, крестясь и чуть не до земли кланяясь; с игры то и дело
срывались, слова часто не вязались с жизнью, одно чувство не редко сменялось
другим, противоположным; но что все-таки преобладало?
Ростовцев сказал однажды, указывая на оконный косяк, где были сделаны
им каки-то пометки мелом:
-- Что нам векселя! Не русское это дело. Вот в старину их и в помине не
было, записывал торговый человек, кто сколько ему должен, вот вроде этого,
простым мелом на притолке. Пропустил должник срок в первый раз, торговый
человек вежливо напоминал ему о том. Пропустил другой -- остерегал: ой, мол,
смотри, не забудь и в третий раз, а то возьму да и сотру свою пометку. Тебе,
мол, тогда дюже стыдно будет!
Таких, как он, конечно, было мало. По роду своих занятий он был
"кулак", но кулаком себя, понятно, не считал да и не должен был считать:
справедливо называл он себя просто торговым человеком, будучи не чета не
только прочим кулакам, но и вообще очень многим нашим горожанам. Он,
случалось, заходил к нам, своим нахлебникам, и порой вдруг спрашивал, чуть
усмехаясь:
-- А стихи вам нынче задавали?
Мы говорили:
Задавали.
Какие же?
Мы бормотали: -- "Небо в час дозора -- обходя луна -- светит сквозь
узоры -- мерзлого окна ..."
-- Ну, это что-й-то не складно, -- говорил он. -- "Небо в час дозора
обходя луна" -- я этого что-й-то не понимаю.
{85} Не понимали и мы, ибо почему-то никогда не обращали вниманья на
запятую после слова "обходя". Выходило действительно нескладно. И мы не
знали, что сказать, а он опять спрашивает:
-- А еще?
-- А еще "тень высокого старого дуба голосистая птичка любила, на
ветвях, переломанных бурей, она кров и покой находила..."
-- Ну, это ничего, приятно, мило. А вот вы прочитайте энти про
всенощную и "под большим шатром".
И я смущенно начинал:
"Приди ты, немощный, приди ты, радостный, звонят ко всенощной, к
молитве благостной..." Он слушал, прикрывая глаза. Потом я читал Никитина:
"Под большим шатром голубых небес, вижу, даль степей расстилается ..." Это
было широкое и восторженное описание великого простора, великих и
разнообразных богатств, сил и дел России. И когда я доходил до гордого и
радостного конца, до разрешенья этого описания: "Это ты, моя Русь державная,
моя родина православная!" -- Ростовцев сжимал челюсти и бледнел.
-- Да, вот это стихи! -- говорил он, открывая глаза, стараясь быть
спокойным, поднимаясь и уходя. -- Вот это надо покрепче учить! И ведь кто
писал-то? Наш брат мещанин, земляк наш!
Прочие "торговые люди" нашего города, и большие и малые, были,
повторяю, не Ростовцевы, чаще всего только на словах были хороши: не мало в
своем деле они просто разбойничали, "норовили содрать с живого и мертвого",
обмеривали и обвешивали, как последние жулики, лгали и облыжно клялись без
всякого стыда и совести, жили грязно и грубо, злословили друг на друга,
чванились друг над другом, дышали друг к другу недоброжелательством и
завистью походя, над дураками и дурочками, калеками и юродивыми, {86}
которых в городе шлялось весьма порядочно, потешались с ужасной
бессердечностью и низостью, на мужиков смотрели с величайшим и ничуть не
скрываемым презрением, "объегоривали" их с какой-то бесовской удалью,
ловкостью и веселостью. Да не очень святы были и другие сограждане
Ростовцева, -- всем известно, что такое был и есть русский чиновник, русский
начальник, русский обыватель, русский мужик, русский рабочий. Но ведь были
же у них и достоинства. А что до гордости Россией и всем русским, то ее было
еще раз говорю, даже в излишестве. И не один Ростовцев мог гордо побледнеть
тогда, повторяя восклицание Никитина: "Это ты, моя Русь державная!" -- или
говоря про Скобелева, про Черняева, про Царя-Освободителя, слушая в соборе
из громовых уст златовласого и златоризного диакона поминовение
"благочестивейшего, самодержавнейшего, великого Государя нашего Александра
Александровича" -- почти с ужасом прозревая вдруг, над каким действительно
необъятным царством всяческих стран, племен, народов, над какими несметными
богатствами земли и силами жизни, "мирного и благоденственного жития",
высится русская корона.
V
Начало моей гимназической жизни было столь ужасно, как я и ожидать не
мог. Первый городской вечер был таков, что мнилось: все кончено! Но, может,
еще ужаснее было то, что вслед за этим очень быстро покорился я судьбе, и
жизнь моя стала довольно обычной гимназической жизнью, если не считать моей
не совсем обычной впечатлительности. Утро, когда мы с Глебочкой в первый раз
пошли в гимназию, было солнечное, и уже этого одного было достаточно, чтобы
мы повеселели. Кроме того, как нарядны мы были! Все с иголочки, все прочно,
ловко, все радует: расчищенные сапожки, светло-серое сукно панталон, синие
мундирчики с серебряными пуговицами, синие блестящие картузики на чистых
стриженных головках, скрипящие и пахнущие кожей ранцы, в которых лежат
только вчера купленные учебники, пеналы, карандаши, тетради... А потом --
резкая и праздничная новизна гимназии: чистый каменный двор ее, сверкающие
на солнце стекла и медные ручки входных дверей, чистота, простор и звучность
выкрашенных за лето свежей краской коридоров, светлых классов, зал и
лестниц, звонкий гам и крик несметной юной толпы, с каким то сугубым
возбужденьем вновь вторгшейся в них после летней' передышки, чинность и
торжественность первой молитвы перед ученьем в сборной зале, первый развод
"попарно и в ногу" по классам, -- ведет и, командуя, бойко марширует впереди
настоящий военный, отставной капитан, -- первая драка при захвате мест на
партах и наконец первое появление в классе учителя, его фрака с журавлиным
хвостом, его {88} сверкающих очков, как бы изумленных глаз, поднятой бороды
и портфеля под мышкой... Через несколько дней все это стало так привычно,
словно иной жизни и не было никогда. И побежали дни, недели, месяцы...
Учился я легко; хорошо только по тем предметам, которые более или менее
нравились, по остальным -- посредственно, отделываясь своей способностью
быстро все схватывать, кроме чего-нибудь уж очень ненавистного, вроде
аористов. Три четверти того, чему нас учили, было ровно ни на что нам не
нужно, не оставило в нас ни малейшего следа и преподавалось тупо, казенно.
Большинство наших учителей были люди серые, незначительные, среди них
выделялось несколько чудаков, над которыми, конечно, в классах всячески
потешались, и два-три настоящих сумасшедших. Один из них был замечателен: он
был страшно молчалив, страдал боязнью грязи жизни, людского дыхания,
прикосновения, ходил всегда по середине улицы, в гимназии, сняв перчатки,
тотчас вынимал носовой платок, чтобы только через него браться за дверную
ручку, за стул перед кафедрой; он был маленький, щуплый, с великолепными,
закинутыми назад каштановыми кудрями, с чудесным белым лбом