Рядом со мной, на балконе, слышались голоса
братьев, невестки и матери. Я рассеянно слушал и, тупо глядя в книгу, думал
самые безнадежные думы. Так и подмывало сбегать хоть на минуту в алферовскую
усадьбу, благо брат с женой у нас, и Тонька, верно, одна в доме. И вместе с
тем душу давило такое тяжкое сознание своего крайнего падения, было так
горько и больно, так жаль себя, что приходили в голову и казались счастьем
мысли о смерти.
Сад то сиял жарким солнцем и гудел пчелами, то стоял в какой-то
тончайшей голубой тени: в бесконечно-высокой, еще молодой, весенней и вместе
с тем яркой и густой синеве порой круглилось, закрывало солнце бесконечно
высокое облако, и воздух медленно темнел, синел, небо казалось еще больше,
еще выше, и в этой вышине, в счастливой весенней пустоте мира, начинало
вдруг как-то благостно и величественно, с постепенно возрастающей и
катящейся звучностью и гулкостью, погромыхивать ... Я взял карандаш и, все
думая о смерти, стал писать на учебнике:
И вновь, и вновь над вашей головой,
Меж облаков и синей тьмы древесной,
Нальется высь эдемской синевой,
Блаженной, чистою, небесной,
И вновь, круглясь, заблещут облака
Из-за деревьев горними снегами
И шмель замрет на венчике цветка
И загремит державными громами
Весенний бог, а я -- где буду я?
{196} --Ты дома? -- каким-то строгим, необычным тоном сказал брат
Николай, подходя к моему окну. -- Выйди-ка ко мне на минутку, мне нужно
кое-что сказать тебе...
Я почувствовал, что бледнею, однако встал и выпрыгнул в окно.
-- Что сказать? -- спросил я неестественно спокойно.
-- Пойдем немного пройдемся, -- сухо сказал он, идя впереди меня вниз,
к пруду. -- Только, пожалуйста, отнестись к моим словам разумно ...
И, приостановившись, обернулся ко мне:
-- Вот что, друг мой, ты, конечно понимаешь, что вся эта история уже
давно ни для кого не тайна ...
-- То есть какая история? -- с трудом спросил я.
-- Ну, ты отлично понимаешь... Так вот, я и хочу тебя предупредить: я
ее нынче утром рассчитал. Иначе дело кончилось бы, вероятно,
смертоубийством. Он вчера вернулся и пришел прямо ко мне. "Николай
Александрович, я все давно знаю, отпустите Антонину сию же минуту, не то
плохо будет..." И, понимаешь, белый, как мел, губы так пересохли, что едва
говорит ... Очень советую тебе опомниться и не пытаться больше ее видеть. Да
впрочем это и бесполезно -- нынче они уезжают куда-то под Ливны ...
Я не сказал ни слова в ответ, обошел его и пошел к пруду, сел в траве
на берегу под молодыми блестящими ветвями ив, дугой склонявшихся к
зеркально-светлой, серебристой воде ...
Опять величественно загремело где-то в бездонной пустой вышине, вокруг
меня что-то крупно и быстро зашуршало, запахло {197} мокрой свежестью
весенней зелени... Прямой, редкий дождь длинными стеклянными нитями
засверкал из нового большого облака, бесконечно высоко вставшего над самой
моей головой своими снежными клубами, и по недвижной и ровной поверхности
зеркально-белой воды, быстро шумя и пестря ее темными точками, запрыгали
бесчисленные гвозди ...
КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
I
Мои последние батуринские дни были вместе с тем и последними днями всей
прежней жизни нашей семьи.
Мы все понимали, что прежнее на исходе. Отец говорил матери:
"Разлетается, душа моя, наше гнездо! В самом деле, Николай это гнездо уже
бросил, Георгий собирался бросать, -- срок его поднадзорности кончился;
оставался один я; но шел и мой черед.
И все таки, как водится, никто из нас (кроме, конечно, матери) ничего
не додумывал, я тем более.
II
Опять, еще раз была весна. И опять казалась она мне такой, каких еще не
было, началом чего-то совсем не похожего на все мое прошлое.
Во всяком выздоровлении бывает некое особенное утро, когда,
проснувшись, чувствуешь наконец уже полностью ту простоту, будничность,
которая и есть здоровье, возвратившееся обычное состояние, хотя и
отличающееся от того, что было до болезни, какою-то новой опытностью,
умудренностью. Так проснулся и я однажды в тихое и солнечное майское утро в
своей угловой комнате, окна которой я, по {199} молодости, не имел
надобности завешивать. Я откинул одеяло, чувствуя спокойное довольство всех
своих молодых сил и все то здоровое, молодое тепло, которым нагрел я за ночь
постель и себя самого. В окна светило солнце, от верхних цветных стекол на
полу горели синие и рубиновые пятна. Я поднял нижние рамы -- утро было уже
похоже на летнее, со всей мирной простотой, присущей лету, его утреннему
мягкому и чистому воздуху, запахам солнечного сада со всеми его травами,
цветами, бабочками. Я умылся, оделся и стал молиться на образа, висевшие в
южном углу комнаты и всегда вызывавшие во мне своей арсеньевской стариной
что-то обнадеживающее, покорное непреложному и бесконечному течению земных
дней. На балконе пили чай и разговаривали. Был опять брат Николай, -- он
часто приходил к нам по утрам. И он говорил -- очевидно, обо мне:
-- Да что ж тут думать? Конечно, надо служить, поступить куда-нибудь на
место... Думаю, что Георгию все таки удастся устроить его где-нибудь, когда
он сам как-нибудь устроится...
И эти слова еще более умиротворяли меня. "Ну, что ж, служить так
служить. А потом, все это еще так не скоро. Георгий уедет не раньше осени, а
до осени еще целая вечность..."
Какие далекие дни! Я теперь уже с усилием чувствую их своими
собственными при всей той близости их мне, с которой я все думаю о них за
этими записями и все зачем-то пытаюсь воскресить чей-то далекий юный образ.
Чей это образ? Он как бы некое подобие моего вымышленного младшего брата,
уже давно исчезнувшего из мира вместе со всем своим бесконечно далеким
временем.
Случалось, бывало, в каком-нибудь чужом доме взять в руки старый
фотографический альбом. Странные и сложные чувства возбуждали лица тех, что
{200} глядели с его поблекших карточек! Прежде всего -- чувство
необыкновенной отчужденности от этих лиц, ибо необыкновенно бывает чужд
человек человеку в иные минуты. А потом -- происходящая из этого чувства
повышенная острота ощущения их самих и их времени. Что это за существа, эти
лица? Это все люди когда-то и где-то жившие, каждый по своему, разными
судьбами и разными эпохами, где было все свое: одежды, обычаи, характеры,
общественные настроения, события ... Вот суровый чиновный старик с орденом
под двойным галстухом, с большим и высоким воротом сюртука, с крупными и
мясистыми чертами бритого лица. Вот светский щеголь времен Герцена с
подвитыми волосами и с бакенбардами, с цилиндром в руке, в широком сюртуке и
таких же широких панталонах, ступня которого кажется от них маленькой. Вот
бюст грустно-красивой дамы: затейливая шляпка на высоком шиньоне, шелковое
платье с рюшами, плотно обтягивающие грудь и тонкую талию, длинные серьги в
ушах... А вот молодой человек семидесятых годов: высокие, широко
расходящиеся воротнички крахмальной рубашки, не скрывающие кадыка, нежный
овал чуть тронутого пушком лица, юная томность в загадочных больших глазах,
длинные волнистые волосы ... Сказка, легенда все эти лица, их жизни и эпохи!
Точно те же чувства испытываю я и теперь, воскрешая образ того, кем я
был когда-то. Выл ли в само деле? Был молодой Вильгельм Второй, был какой-то
генерал Буланже, был Александр Третий, грузный хозяин необъятной России... И
была в эти легендарные времена, в этой навсегда погибшей России весна, и был
кто-то, с темным румянцем на щеках, с синими яркими глазами, зачем-то
мучивший себя английским языком, день и ночь таивший в себе тоску о своем
будущем, где, казалось, ожидала его вся прелесть и радость мира.
III
В начале лета я как то встретил на деревне невестку Тоньки. Она
приостановилась и сказала:
-- А вам один человек поклон прислал...
Воротясь домой, вне себя от этих слов, я оседлал Кабардинку и пустился
куда глаза глядят. Помню, был в Малиновом, доехал до Ливенской большой
дороги ... Наступал один из тех безмятежных вечеров начала лета, когда в
полях царит какая-то особенная полнота мира, красоты, благоденствия. Я
постоял возле дороги, подумал: куда еще? -- пересек ее и поехал целиком
дальше. Я ехал на блеск уже низкого солнца, въехал в чей-то большой лес,
начинавшийся длинной лощиной с заросшими оврагами и буераками, где цветы и
травы, уже свежевшие и пахнувшие к вечеру лесной и луговой свежестью, были
по брюхо лошади. Кругом, по всем кустам и чащам, сладко голосили и цокали
соловьи, где-то далеко вдали мерно и настойчиво, как бы убежденная среди
всех этих тщетных соловьиных восторгов в правоте только своей одинокой,
бездомной печали, не смолкая куковала кукушка, и ее гулко-полый голос
казался то ближе, то дальше, грустно и дивно чередуясь с еще более дальними
откликами вечереющего леса. И я ехал и слушал, потом стал считать, сколько
лет нагадает мне она, -- сколько еще осталось мне всего того непостижимого,
что называется жизнью, любовью, разлуками, потерями, воспоминаниями,
надеждами ...
И она все куковала и куковала, суля мне что-то бесконечное. Но что
таило в себе это бесконечное? В загадочности и безучастности всего {202}
окружающего было что-то даже страшное. Я смотрел на шею Кабардинки, на ее
гриву, откинутую на сторону и ровно, в лад с ходом мотавшуюся, на всю эту
поднятую конскую голову, когда-то, в дни сказочные, порой говорившую вещим
голосом: страшна была ее роковая бессловесность, это во веки ничем не
могущее быть расторгнутым молчание, немота существа, столь мне близкого и
такого же как я, живого, разумного, чувствующего, думающего, и еще страшней
-- сказочная возможность, что она вдруг нарушит свое молчание... И с
бессмысленно-жуткой радостью голосили кругом соловьи, и с колдовской
настойчивостью куковала вдали кукушка, тщетно весь свой век взыскующая
какого-то заветного гнезда...
IV
Летом я был в городе на Тихвинской ярмарке и еще раз случайно
встретился с Балавиным. Он шел с каким-то барышником. Барышник был на
редкость грязен и оборван, он же особенно чист и наряден -- во всем с
иголочки, в новой соломенной шляпе и с блестящей тросточкой. Барышник,
поспешая рядом с ним, яростно клялся ему в чем-то, поминутно взглядывал на
него дико и вопросительно, -- он шел, не слушая, холодно и жестко глядя
перед собой своими светло-зелеными глазами. "Все брехня!" -- кинул он
наконец невнимательно и, поздоровавшись со мной, -- так, как будто мы не два
года тому назад, а только вчера виделись, -- взял меня под руку и предложил
зайти "попить чайку и немножко побеседовать." И мы зашли в один из чайных
балаганов, и за беседой он стал с усмешкой меня расспрашивать, -- "ну-с, как
же поживаете, в чем преуспеваете?" -- а потом заговорил о "бедственном
положении" наших дел, -- он откуда-то знал их лучше нас самих, -- и опять о
том, как быть лично мне. Я после того простился с ним настолько
расстроенный, что даже решил тотчас же домой уехать. Уже вечерело, в
монастыре звонили ко всенощной, ярмарка, стоявшая на выгоне возле него,
разъезжалась, коровы, уводимые за скрипучими телегами, выбиравшимися на
шоссе, ревели как-то угрожающе, захлебываясь, обратные извозчики, ныряя по
пыльным ухабам выгона, бесшабашно неслись мимо...
Я вскочил на первого попавшегося и погнал его на станцию, -- был как
раз вечерний поезд в нашу сторону. Да, {204} что же делать? -- думал я,
вспоминая речи Балавина и все больше убеждаясь, что смысл их был,
собственно, отчаянный. "И ума не приложу, как вам быть далее, -- говорил он
мне. -- Отцы ваши в таких обстоятельствах на Кавказ служить скакали, к
разным иностранным коллегиям приписывались, а вам куда скакать или
приписываться? Вы, вообще, я полагаю, служить не можете -- не те у вас
мечтания. Вы, как говорится в оракулах, слишком в даль простираетесь. На
счет Батурина один исход вижу: продать как ни можно скорей, пока с молотка
не продали. В этом случае у вашего батюшки в кармане хоть грош, а все-таки
останется. А на счет себя вы уж как-нибудь сами подумайте..." Но что же я
могу выдумать? -- спрашивал я себя. -- В амбар к нему что ли поступить?
Эта встреча несколько охладила даже мою работу над "Гамлетом". Я
переводил его для себя, прозой, -- он никак не был в числе произведений,
близких мне. Он просто попался мне под руку -- как раз тогда, когда мне так
хотелось снова начать чистую, трудовую жизнь. Я не медля взялся тогда за
работу, и она вскоре увлекла меня, стала радовать, возбуждать своей
трудностью. Кроме того, родилась во мне тогда мысль стать вообще
переводчиком, открыть себе впоследствии источник не только неизменных
художественных наслаждений, но и существования. Теперь, воротясь домой, я
вдруг понял всю сомнительность подобных надежд. Понял и то, что дни идут, а
все мои "мечтания", которые Балавин, сам того не желая, вновь взволновал во
мне, так и остаются мечтаниями. О нашем "бедственном положении" я быстро
забыл. Другое дело были "мечтания"... В чем собственно состояли они? Да вот
упомянул, например, Балавин случайно про Кавказ -- "отцы ваши в таких
обстоятельствах на Кавказ служить скакали" -- и опять стало казаться мне,
что я бы полжизни отдал, лишь бы быть на месте отцов...
{205} На ярмарке гадала мне по руке молоденькая цыганка. Уж как не новы
эти цыганки! Но чего только не перечувствовал я, пока она держала меня за
руку своими цепкими черными пальцами, и сколько думал потом о ней! Вся она
была, конечно, необыкновенно пестра разноцветностью своих желтых и красных
лохмотьев и все время слегка поводила бедрами, говоря мне обычный вздор,
откинув шаль с маленькой смоляной головы и томя меня не только этими
бедрами, сонной сладостью глаз и губ, но и всей своей древностью, говорившей
о каких-то далеких краях, и тем еще, что опять тут были мои "отцы", -- кому
же из них не гадали цыганки? -- моя тайная связь с ними, жажда ощущения этой
связи, ибо разве могли бы мы любить мир так, как любим его, если бы он уж
совсем был нов для нас.
V
В те дни я часто как бы останавливался и с резким удивлением молодости
спрашивал себя: все таки что же такое моя жизнь в этом непонятном, вечном и
огромном мире, окружающем меня, в беспредельности прошлого и будущего и
вместе с тем в каком-то Батурине, в ограниченности лично мне данного
пространства и времени? И видел, что жизнь (моя и всякая) есть смена дней и
ночей, дел и отдыха, встреч и бесед, удовольствий и неприятностей, иногда
называемых событиями; есть беспорядочное накопление впечатлений, картин и
образов, из которых лишь самая ничтожная часть (да и то неизвестно зачем и
как) удерживается в нас; есть непрестанное, ни на единый миг нас не
оставляющее течение несвязных чувств и мыслей, беспорядочных воспоминаний о
прошлом и смутных гаданий о будущем; а еще -- нечто такое в чем как будто и
заключается некая суть ее, некий смысл и цель, что-то главное, чего уж никак
нельзя уловить и выразить, и -- связанное с ним вечное ожидание: ожидание не
только счастья, какой-то особенной полноты его, но еще и чего-то такого, в
чем (когда настанет оно) эта суть, этот смысл вдруг наконец обнаружится.
"Вы, как говорится в оракулах, слишком в даль простираетесь..." И впрямь:
втайне я весь простирался в нее. Зачем? Может быть, именно за этим смыслом?
VI
Брат Георгий уехал опять в Харьков и опять, как когда-то, бесконечно
давно, когда его везли в тюрьму, в светлый и холодный октябрьский день. Я
провожал его на станцию. Мы резво катили по набитым, блестящим дорогам,
отгоняли бодрыми разговорами о будущем грусть разлуки, ту тайную боль о
прожитом сроке жизни, которому всякая разлука подводит последний итог и тем
самым навсегда его заканчивает. -- Все, Бог даст, устроится! -- говорил
брат, себялюбиво не желая огорчать себя, своих надежд на харьковскую жизнь.
-- Как только осмотрюсь немного и справлюсь со средствами, тотчас же выпишу
тебя. А там видно будет, что и как... Хочешь папиросу? -- сказал он и с
удовольствием стал глядеть, как я неловко, в первый раз в жизни, закуриваю.
Возвращаться домой, одному, было особенно грустно и странно. Даже
как-то не верилось, что то, чего мы все так долго втайне боялись,
совершилось, что вот брата уже нет, что я еду один и один проснусь завтра в
Батурине. А дома меня ожидало еще и большое несчастие. Я возвращался в
ледяные багровые сумерки. На пристяжке была Кабардинка, всю дорогу не
дававшая отдыху шедшему крупной рысью кореннику. Приехав, я о ней не
подумал, ее, не выводив, напоили, потная, она смертельно продрогла,
простояла морозную ночь без попоны и под утро пала. В полдень я пошел в
лужки за садом, куда ее стащили. О, какая жестокая, светлая пустота была в
мире, какое гробовое солнечное молчание, какая прозрачность воздуха, холод
{209} и блеск пустых полей! Кабардинка безобразно чернела в лужках своей
мертвой грудой, высоко вздутым боком и тонкой длинной шеей с далеко
откинутой лежачей головой. Собаки уже работали над ее брюхом, сладострастно
мотали, рвали его, стая старых воронов выжидательно торчала подле, как-то
свирепо взлетая порой, когда собаки, беспокойно рычавшие даже в самый разгар
своих мерзких хлопот, вдруг кидались на нее с оскаленными и окровавленными
мордами...
А после завтрака, когда я тупо лежал на диване в своей комнате, за
мелкими квадратными стеклами которой ровно синело осеннее небо и чернели
нагие деревья, послышались по коридору быстрые и тяжелые шаги и внезапно
вошел ко мне отец. В руках у него была его любимая бельгийская двустволка,
единственная драгоценность, оставшаяся ему от прежней роскоши.
-- Вот, -- сказал он, решительно кладя ее рядом со мной. -- Дарю, что
могу, чем богат, тем и рад. Может быть, это тебя хоть немного утешит...
Я вскочил, схватил его руку, но не успел поцеловать -- он отдернул ее
и, быстро наклонившись, неловко поцеловал меня в висок.
-- И вообще ты не очень убивайся, -- прибавил он, стараясь говорить с
обычной своей бодростью. -- Это я уж не о лошади, конечно, говорю, а вообще
о твоем положении... Ты думаешь, я ничего не вижу, не думаю о тебе? Больше
всех думаю! Я перед всеми вами виноват, всех вас по миру пустил, да у тех
хоть что-нибудь есть. Николай все таки хоть немного обеспечен, у Георгия
есть образование, а у тебя что, кроме твоей прекрасной души? Да и что им?
Николай человек вполне дюжинный, Георгий всегда вечным студентом останется,
а вот ты...
И хуже всего то, что не усидишь ты долго с нами, и что тебя ждет, один
Бог ведает! А все таки помни мое: нет беднее беды, чем печаль ...
VII
В ту осень пусто, тихо было в нашем доме. Никогда, кажется, не
чувствовал я такой нежной любви к отцу и матери, но только одна сестра Оля
спасала меня в те дни от чувства одиночества, с особенной силой овладевшего
мной. Делить прогулки, вести разговоры, мечтать о будущем я стал теперь с
ней -- и с удивлением и радостью все больше убеждался в том, что она гораздо
взрослей, развитей и душевно и умственно и гораздо ближе мне, чем я мог
полагать. Был в этих наших новых отношениях еще и какой-то чудесный возврат
к нашей дальней, детской близости ...
Отец сказал про меня: "Что ждет тебя, один Бог ведает!" А что ждало ее,
со всей прелестью ее юности и со всей бедностью и одиночеством в Батурине?
Впрочем, я тогда думал больше всего о себе.
VIII
Работу я бросил. Много времени проводил на деревне, по избам, много
охотился -- то с братом Николаем, то один. Борзых у нас уже не было,
оставалась только пара гончих. Большие охоты, еще кое-где уцелевшие в уезде,
травили волков, лисиц, далеко и надолго уходили в отъезжее поле, в места
более прибыльные, чем наши. Мы же и одному русаку бывали рады, -- вернее,
нашим скитаньям за ним по осенним полям, на осеннем воздухе.
Так скитался я однажды, в конце ноября, под Ефремовым. Рано утром
позавтракали в людской горячими картошками, перекинул ружье за плечи, сел на
старого рабочего мерина, кликнул собак и поехал. У брата веяли, я поехал
один. Выдался необыкновенно теплый, солнечный день, но в полях было грустно,
а в смысле охоты совсем безнадежно: грустно потому, что уже слишком тихо и
голо было всюду и во всем было то последнее, бедное, смиренное, что бывает
только самой поздней осенью, а безнадежно по причине недавних дождей: было
так грязно и вязко, -- и не только по дорогам, а и на зеленях, на взметах и
жнивьях -- что и мне и собакам приходилось пробираться все межами и гранями.
Я вскоре и думать перестал об охоте, а за мной и собаки -- бежали себе
впереди, отлично понимая невозможность гона по такому полю, если бы даже и
было что гнать, и несколько оживляясь лишь тогда, когда мы попадали в
какой-нибудь голый перелесок, где крепко и сыро пахло прелым листом, или
проходили по рыжим дубовым кустарникам, по {211} какому-нибудь логу, бугру.
Но ничего не было и тут: всюду пустота, молчание, жидкий, безжизненный, хотя
и теплый, ясный блеск, в котором по осеннему низко, плоско и четко лежали
светлые окрестности, -- все эти клетчатые от жнивий, зеленей и пашен
перевалы полей, рыжие шкуры кустарников, сизо-сереющие кое-где вдали
березовые и осиновые острова...
И от Лобанова я повернул наконец назад. Проехал Шипово, потом въехал в
ту самую Кроптовку, где было родовое имение Лермонтовых. Тут я отдохнул у
знакомого мужика, посидел с ним на крылечке, выпил квасу. Перед нами был
выгон, за выгоном -- давно необитаемая мелкопоместная усадьба, которую
красил немного только сад, неподвижно поднимавший в бледно-голубом
небосклоне, за небольшим старым домом, свои черные верхушки. Я сидел и, как
всегда, когда попадал в Кроптовку, смотрел и думал: да ужели это правда, что
вот в этом самом доме бывал в детстве Лермонтов, что почти всю жизнь прожил
тут его родной отец?
-- Говорят, продают, -- сказал мужик, тоже глядя на усадьбу и щурясь.
-- Говорят, ефремовский Каменев торгует...
И, взглянув на меня, еще более сощурился:
-- А вы как? Не продаете еще?
-- Это дело отца, -- ответил я уклончиво.
-- Конечно, конечно, -- сказал мужик, думая что-то свое. -- Я это
только к тому, что все, мол, теперь продают, плохое пришло господам житье.
Народ избаловался, -- и свое-то и то как попало работают, а не то, что
господское, -- а цена на руки в горячее время -- приступу нет, а загодя, под
заработки, барину не из чего дать -- нужда, бедность ...
Дальше я поехал, делая большой крюк, решив для развлечения проехать
через Васильевское, {212} переночевать у Писаревых. И, едучи, как-то
особенно крепко задумался вообще о великой бедности наших мест. Все было
бедно, убого и глухо кругом. Я ехал большой дорогой -- и дивился ее
заброшенности, пустынности. Ехал проселками, проезжал деревушки, усадьбы:
хоть шаром покати не только в полях, на грязных дорогах, но и на таких же
грязных деревенских улицах и на пустых усадебных дворах. Даже непонятно: да
где же люди и чем убивают они свою осеннюю скуку, безделье, сидя по этим
избам и усадьбам? А потом я опять вспомнил бессмысленность и своей
собственной жизни среди всего этого и просто ужаснулся на нее, вдруг
вспомнив вместе с тем Лермонтова. Да, вот Кроптовка, этот забытый дом, на
который я никогда не могу смотреть без каких-то бесконечно-грустных и
неизъяснимых чувств...
Вот бедная колыбель его, наша общая с ним, вот его начальные дни, когда
так же смутно, как и у меня некогда, томилась его младенческая душа,
"желанием чудным полна", и первые стихи, столь же, как и мои, беспомощные...
А потом что? А потом вдруг "Демон", "Мцыри", "Тамань", "Парус", "Дубовый
листок оторвался от ветки родимой..." Как связать с этой Кроптовкой все то,
что есть Лермонтов? Я подумал: что такое Лермонтов? -- и увидел сперва два
тома его сочинений, увидел его портрет, странное молодое лицо с неподвижными
темными глазами, потом стал видеть стихотворение за стихотворением и не
только внешнюю форму их, но и картины, с ними связанные, то есть то, что и
казалось мне земными днями Лермонтова: снежную вершину Казбека, Дарьяльское
ущелье, ту, неведомую мне, светлую долину Грузии, где шумят, "обнявшись
точно две сестры, струи Арагвы и Куры", облачную ночь и хижину в Тамани,
дымную морскую синеву, в которой чуть белеет вдали парус, молодую
ярко-зеленую чинару у какого-то уже совсем сказочного Черного моря... Какая
жизнь, какая {213} судьба! Всего двадцать семь лет, но каких
бесконечно-богатых и прекрасных, вплоть до самого последнего дня, до того
темного вечера на глухой дороге и подошвы Машука, когда, как из пушки,
грянул из огромного старинного пистолета выстрел какого-то Мартынова и
"Лермонтов упал, как будто подкошенный..." Я подумал все это с такой
остротой чувств и воображения и у меня вдруг занялось сердце таким восторгом
и завистью, что я даже вслух сказал себе, что довольно наконец с меня
Батурина!
IX
Я думал о том же и на другой день, возвратившись домой.
Ночью я сидел в своей комнате и, думая, читал вместе с тем, --
перечитывал "Войну и мир." Погода за день круто изменилась. Ночь была
холодная и бурная. Было уже поздно, весь дом был тих и темен. У меня
топилась печка, пылала и гудела тем жарче, чем злей и сумрачней налетал на
сад, на дом и потрясал окна ветер. Я сидел, читал и вместе с тем думал о
себе, с грустным наслаждением чувствуя этот поздний час, ночь, печку и бурю.
Потом встал, оделся, вышел через гостиную наружу и стал взад и вперед ходить
по поляне перед домом, по ее уже скудной и мерзлой траве. Кругом чернел
шумный сад, над поляной стоял бледный свет. Ночь была лунная, но какая-то
мучительная, оссиановская. Ветер, ледяной, северный, свирепствовал, верхушки
старых деревьев мрачно и слитно ревели, кусты шумели остро, сухо и как будто
бежали вперед; по небу, замазанному чем-то белесым, по небольшому лунному
пятну в огромном радужном кольце быстро неслись с севера, где было особенно
зловеще и угрюмо, темные и странные, какие-то не наши, а как будто морские
облака, вроде тех, что изображали старинные живописцы ночных
кораблекрушений. И я, то на ветер, одолевая его ледяную свежесть, то гонимый
им в спину, стал ходить и опять думать -- с той беспорядочностью и
наивностью, с которой всегда в молодости думаются думы наиболее сокровенные.
Я думал приблизительно так:
{215} -- Нет, лучше этого я еще никогда ничего не читал! Впрочем, а
"Казаки", Ерошка, Марьянка? Или пушкинское "Путешествие в Арзерум"? Да, как
они были все счастливы, -- Пушкин, Толстой, Лермонтов!
-- Вчера, говорят, мимо нас прошла по большой дороге в отъезжее поле
чья-то охота вместе с охотой молодых Толстых. Как это удивительно -- я
современник и даже сосед с ним! Ведь это все равно, как если бы жить в одно
время и рядом с Пушкиным. Ведь это все его -- эти Ростовы, Пьер,
Аустерлицкое поле, умирающий князь Андрей: "Ничего нет в жизни, кроме
ничтожества всего понятного мне, и величия чего-то непонятного, но
важнейшего..." Пьеру кто-то все говорил: "Жизнь есть любовь ... Любить жизнь
-- любить Бога ..." Это кто-то и мне всегда говорит, и как люблю я все, даже
вот эту дикую ночь! Я хочу видеть и любить весь мир, всю землю, всех Наташ и
Марьянок, я во что бы то ни стало должен отсюда вырваться!
В кольце вокруг млечно-туманной луны было точно какое-то зловещее
небесное знамение. Бедный, слегка склоненный на бок лик ее все больше
грустнел и туманился на белесой мути неба, в вышине неслись и мешались,
порой могильно закрывая этот лик, дымные, свинцовые, а то и совсем темные
облака... с севера, из-за ревущего сада, поднималась черная туча и дико
пахло по ветру снегом. А я ходил и думал:
-- Да, больше нельзя так жить. Я не мог бы, если бы даже имел десять
незаложенных Батуриных.
Как это ужасно, что даже сам Толстой в молодости мечтал больше всего о
женитьбе, о семье, о хозяйстве! А вот теперь все твердят о "работе на пользу
народа", о "возмещении своего долга перед народом..." Но никакого долга
перед народом я никогда не чувствовал и не чувствую. Ни жертвовать собой за
народ, ни "служить" ему, ни играть, как говорит отец, в партии на {216}
земских собраниях я не могу и не хочу... Нет, надо наконец на что-нибудь
решиться!
Я тщетно искал, на что именно должен решиться я, и вернулся в дом,
совсем запутавшись в беспорядочном и бесплодном думаньи. Печка потухла,
лампа выгорела, пахла керосином и светила уже так слабо, что в комнате виден
был неверный свет этой бледной и тревожной ночи. Я посидел возле письменного
стола, потом взял перо -- и неожиданно стал писать брату Георгию, что еду на
днях искать какого-нибудь места в орловском "Голосе..."
X
Это письмо и решило мою судьбу.
Выехав я, конечно, не "на днях", -- нужно было сперва собрать хоть
какие-нибудь деньги в дорогу, -- но все равно: наконец выехал.
Помню мой последний завтрак дома. Помню, что лишь только был он кончен,
как послышался глухой шорох бубенчиков под окнами, и выросла за ними, совсем
с ними рядом, пара деревенских зимних, лохматых лошадей, -- лохматых и от
снега, который непроглядно валил в тот день густыми молочными хлопьями ...
Как, Боже мой, старо все это, все подобные отъезды, а как мучительно-ново
было для меня! Мне показалось, что даже и снег валил в тот день какой-то
совсем особенный -- так поразил он меня своей белизной и свежестью в ту
минуту, когда, отягченный отцовской енотовой шубой и сопровождаемый всем
домом, я вышел садиться.
А потом был точно сон -- долгая, безмолвная дорога, мерное покачивание
саней в этом бесконечно-белом царстве снежных хлопьев, где не было ни земли,
ни неба, а только какая-то неустанно текущая вниз белизна, да очаровательные
зимние дорожные запахи: лошадиной вони, мокрого енотового воротника, серника
и махорки при закуриваньи... А потом мелькнул в этой белизне первый
телеграфный столб, показались занесенные снегом, торчащие из придорожных
сугробов щиты, то есть, уже начало какой-то иной, не степной жизни, то, для
русского человека всегда особое, волнующее, что называется железной дорогой
...
{218} Когда пришел поезд, я, простившись с работником, отдав ему шубу и
наказав доправить в Батурине тысячу поклонов, вошел в людный третьеклассный
вагон с таким чувством, точно отправлялся в путь, которому и конца не
предвиделось. Я даже долго дивился тому равнодушию, с которым одни из
пассажиров пили чай и закусывали, другие спали, третьи, от нечего делать,
все подбрасывали дрова в железную печку, и без того уже докрасна
раскаленную, на весь вагон дышавшую пламенем. Я сидел и наслаждался даже
этим сухим металлическим жаром, его березовым и чугунным запахом, а за
окнами все валил и валил сизо-белый снег, и все время как будто близились
сумерки...
То чувство, с которым я вошел в вагон было правильно -- впереди ожидал
меня и впрямь немалый, небудничный путь, целые годы скитаний, бездомности,
существования безрассудного и беспорядочного, то бесконечно счастливого, то
глубоко несчастного, словом, всего того, что, очевидно, и подобало мне и
что, быть может, только с виду было так бесплодно и бессмысленно ...
XI
Те смутные думы, с которыми я тогда выехал, были полны необыкновенной
грусти и нежности ко всему тому, с чем я только что расстался, что покинул
на тишину и одиночество в Батурине; я видел, чувствовал там даже свое
собственное отсутствие, видел свою опустевшую комнату, как бы хранившую в
своем почти набожном молчании нечто уже навеки завершенное -- меня прежнего.
Но была в этой грусти и большая тайная радость, счастье наконец-то
осуществившейся мечты, какой-то свободы и воли, деятельности, движения (к
чему-то тем более заманчивому, что совсем еще неопределенно было оно). И все
росли эти чувства с каждой новой станцией, так что все слабели первые, пока
не отступило наконец куда-то вдаль (во что-то милое, но уже почти чуждое)
все прошлое, покинутое, и не осталось одно настоящее, которое понемногу
делалось все интересней и явственней: вот я уже несколько освоился со
множеством этих чужих, грубых жизней и лиц вокруг себя, несколько разобрался
в них, и вместе с чувствами своими, личными, стал жить и чувствами к ним,
стал делать о них всякие предположения, различать то махорки табак Асмолова,
узел на коленях бабы от расписанной под дуб укладки, стоящей против меня под
локтем новобранца; вот я уже заметил, что вагон довольно нов и чист, что он
желтый и рубчатый от планок, составляющих его нагретые чугункой стены, и
очень душен от этих разных табачных дымов, в общем очень едких, хотя и
дающих приятное чувство дружной человеческой жизни, как-то оградившей себя
{220} от снегов за окнами, где встает и никнет, плывет и не кончается
телеграфная проволока; а вот мне уже хочется наружу, на снег и на ветер, и
я, качаясь, иду к двери ... Полевой снежный холод дует в сенцы вагона,
кругом белизна каких-то теперь уже совсем неизвестных полей. Снег наконец
редеет, стало светлей и еще белей, а поезд меж тем куда-то подходит и на
несколько минут останавливается: какой-то глухой полустанок, тишина, --
только горячо сипит паровоз впереди, -- и во всем непонятная прелесть: и в
этом временном оцепененьи и молчаньи, и в паровозной сипящей
выжидательности, и в том, что вокзала не видно за красной стеной товарных
вагонов, стоящих на первом пути, на обтаявших рельсах, среди которых
спокойно, по-домашнему ходит и поклевывает курица, осужденная мирно провести
весь свой куринный век почему-то именно на этом полустанке и совсем
неинтересующаяся тем, куда и зачем едешь ты со всеми своими мечтами и
чувствами, вечная и высокая радость которых связывается с вещами внешне
столь ничтожными и обыденными. ...
Когда потом стало близиться к вечеру, все перешло лишь в одно -- в
ожидание первой большой станции. И задолго до нее я опять зяб в сенцах, пока
не увидал наконец впереди, в неприветливых сумерках, многих разноцветных
огней, во все стороны расходящихся рельс, постов, стрелок, запасных
паровозов, а затем и вокзала с черной от толпы платформой... Легко
представить себе, с какой поспешностью кинулся я в пахучий и светлый буфет и
стал обжигаться какими-то вкуснейшими в мире щами!
Последствие всего этого были довольно неожиданные: с большим
удовлетворением сидя после обеда с папиросой возле черных оконных стекол
вновь гремевшего вагона, в дымном полусвете толстой казенной свечи, горевшей
в углу в фонаре, думал я о том, что вот, как {221} это ни странно, скоро и
цель моего путешествия, тот самый Орел, которого я еще почти никак не
представляю себе, но который уже одним тем удивителен, что там, вдоль
вокзала, -- великий пролет по всей карте России: на север -- в Москву, в
Петербург, на юг -- в Курск и в Харьков, а главное -- в тот самый
Севастополь, где как будто навеки осталась молодая отцовская жизнь... И я
вдруг сказал себе: да ужели и правда, что я еду в какой-то "Голос", на
какую-то службу? Там, конечно, тоже было нечто такое, что влекло ужасно, --
какая-то редакция, какая-то типография. Но Курск, Харьков, Севастополь ...
"Нет, все это вздор! -- вдруг сказал я себе. -- В Орел я лишь заеду,
познакомлюсь, узнаю, что мне предложат, скажу, что мне надо подумать,
повидаться с братом ... Заеду -- и дальше, в Харьков!"
Но оказалось, что даже и заезжать не следует. Вышло еще лучше, чем я
предполагал: как нарочно попал я в Орел с опозданием, как раз к приходу
сверху поезда на Харьков. И поезд, как нарочно, был чудесный, никогда еще
невиданный мной -- скорый, с американским страшным паровозом, весь из
тяжелых и больших вагонов лишь первого и второго класса, с шерстяными
занавесками на окнах, с полутемным светом из-под синего шелка, со всем тем
теплом и уютом богатого мира, провести ночь в котором (да еще в пути на юг)
мне показалось уже совсем неотразимым счастьем...
XII
В Харькове я сразу попал в совершенно новый для меня мир.
В числе моих особенностей всегда была повышенная восприимчивость к
свету и воздуху, к малейшему их различию. И вот первое, что поразило меня в
Харькове: мягкость воздуха и то, что света в нем было больше, чем у нас. Я
вышел из вокзала, сел в извозчичьи сани, -- извозчики, оказалось, ездили тут
парой, с глухарями-бубенчиками и разговаривали друг с другом на вы, --
оглянулся вокруг и сразу почувствовал во всем что-то не совсем наше, более
мягкое и светлое, даже как будто весеннее. И здесь было снежно и бело, но
белизна была какая-то иная, приятно слепящая. Солнца не было, но света было
много, больше во всяком случае, чем полагалось для декабря, и его теплое
присутствие за облаками обещало что-то очень хорошее. И все было мягче в
этом свете и воздухе: запах каменного угля из-за вокзала, лица и говор
извозчиков, громыханье на парных лошадях бубенчиков, ласковое зазыванье баб,
продававших на площади перед вокзалом бублики и семячки, серый хлеб и сало.
А за площадью стоял ряд высочайших тополей, голых, но тоже необыкновенно
южных, малорусских. А в городе на улицах таяло...
Однако все это было ничто в сравнении с тем, что ожидало меня в тот
день далее: такого количества новых чувств я еще никогда не испытывал,
столько знакомств за всю жизнь не делал. Бывает так, что в первый же день по
приезде куда-нибудь попадаешь на {223} редкое обилие впечатлений и встреч.
Так было и со мной в тот день.
В брате, который встретил меня с радостным изумлением, оказалось тоже
что-то новое, -- он тут, в Харькове, был как будто какой-то другой, чем в
Батурине, как будто менее близок мне, несмотря на всю радость, с которой мы
встретились. И как странна была его харьковская жизнь! Пусть и впрямь был он
"вечный студент", по выражению отца, но ведь все-таки был он Арсеньев. А где
же нашел я его? В какой-то узкой уличке, идущей под гору, в каменном и
грязном дворе, густо пахнущем каменным углем и еврейскими кухнями, в тесной
квартирке какого-то многосемейного портного Блюмкина... Правда, даже и это
было страшно хорошо своей новизной, но все же я был поражен.
-- Ну, как отлично, что ты попал в воскресенье и застал меня! -- сказал
брат, расцеловавшись со мной. -- Хотя, собственно, зачем ты приехал? --
тотчас же прибавил он, стараясь говорить в том вечно насмешливом тоне,
который был так принят в нашей семье.
Я ответил, что и сам не знаю, зачем... затем, конечно, чтобы
посоветоваться наконец серьезно, как же мне в самом деле быть с собой? Но
брат уже не слушал, -- "обдумаем как-нибудь!" уверенно сказал он, -- и
тотчас же стал торопить меня умыться, приодеться и идти обедать с ним в
кухмистерскую какого-то "пана" Лисовского, где всегда обедали многие из его
сослуживцев по земской статистике. И вот мы вышли и пошли из улицы в улицу,
продолжая что попало говорить с обычной в таких случаях беспорядочностью,
меж тем как у меня, -- одетого уже горожанином и очень это чувствующего, --
глаза разбегались на эти улицы, казавшиеся мне совершенно великолепными, и
на то, что окружало меня: после полудня стало совсем солнечно, всюду
блестело, таяло, тополя на Сумской улице возносились верхушками к пухлым
белым {224} облакам, плывшим по влажно-голубому, точно слегка дымящемуся
небу...
А у пана Лисовского оказался необыкновенно интересный низок, стойка с
превосходными и удивительно дешевыми закусками, -- особенно хороши были как
огонь горячие и страшно перченые блинчатые пирожки по две копейки штука.
Когда мы сели за большой отдельный стол, стали подходить и присоединяться к
нам лю