о ни странно, но
ведь я вас совсем не знаю. Скажите же мне: кто вы такой? -- сказал он с
улыбкой.
{276} Краснея и бледнея, я стал усиленно затягиваться. Кто я такой?
Хотелось ответить с гордостью, как Гете (я только что прочел тогда
Эккермана) : "Я сам себя не знаю, и избави меня, Боже, знать себя!" Я,
однако, сказал скромно:
Вы знаете, что я пишу... Буду продолжать писать, работать над собой ...
И неожиданно прибавил:
-- Может быть, подготовлюсь и поступлю в университет ...
-- Университет, это, конечно, прекрасно, -- ответил доктор. -- Но ведь
подготовиться к нему дело не шуточное. И к какой именно деятельности вы
хотите готовиться? К литературной только или и к общественной, служебной?
И снова вздор полез мне в голову -- снова Гете:
"Я живу в веках, с чувством несносного непостоянства всего земного ...
Политика никогда не может быть делом поэзии ..."
-- Общественность не дело поэта, -- ответил я. Доктор взглянул на меня
с легким удивлением:
-- Так что Некрасов, например, не поэт, по-вашему? Но вы все-таки
следите хоть немного за текущей общественной жизнью, знаете, чем живет и
волнуется в настоящий момент всякий честный и культурный русский человек?
Я подумал и представил себе то, что знал: все говорят о реакции, о
земских начальниках, о том, что "камня на камне не оставлено от всех благих
начинаний эпохи великих реформ"... что Толстой зовет "в келью под елью" ...
что живем мы поистине в чеховских "Сумерках" ... Я вспомнил книжечку
изречений Марка Аврелия, распространяемую толстовцами:
"Фронтон научил меня, как черствы души людей, слывущих аристократами
..." Вспомнил печального старика-хохла, с которым плыл весной по Днепру,
{277} какого-то сектанта, все твердившего мне на свой лад слова апостола
Павла: "Як Господь посадыв одесную Себя Христа на небесах, превыше всякого
начальства, и власти, и силы, и господства, и всякого имени, именуемого не
только в сем веке, но и в будущем, так брань наша не против крови и плоти,
но против начальств, мироправителей тьмы века сего ..." Я почувствовал свое
уже давнее тяготение к толстовству, освобождающему от всяких общественных уз
и вместе с тем ополчающемуся на "мироправителей тьмы века сего", ненавистных
и мне, -- и пустился в проповедь толстовства.
--Так что, по-вашему, единственное спасение от всех зол и бед в этом
пресловутом неделании, непротивлении? -- спросил доктор с преувеличенным
безразличием.
Я поспешил ответить, что я за делание и за противление, "только совсем
особое". Мое толстовство складывалось из тех сильных противоположных чувств,
которые возбуждали во мне Пьер Безухов и Анатолий Куракин, князь
Серпуховской из "Холстомера" и Иван Ильич, "Так что же нам делать" и "Много
ли человеку земли нужно", из страшных картин городской грязи и нищеты,
нарисованных в статье о московской переписи, и поэтической мечты о жизни
среди природы, среди народа, которую создавали во мне "Казаки" и мои
собственные впечатления от Малороссии: какое это счастье -- отряхнуть от ног
прах всей нашей неправедной жизни и заменить ее чистой, трудовой жизнью
где-нибудь на степном хуторе, в белой мазанке на берегу Днепра! Кое-что из
всего этого, опустив мазанку, я и сказал доктору. Он слушал, казалось,
внимательно, но как-то черезчур снисходительно. Одну минуту у него
помутились сонно отяжелевшие глаза и задрожали от приступа зевоты сжатые
челюсти, но он одолел себя, зевнул только через ноздри и сказал:
{278} -- Да, да, я вас слушаю... Значит, вы не ищете лично для себя
никаких, так сказать, обычных благ "мира сего"?
Но ведь есть же не только личное. Я, например, далеко не восхищаюсь
народом, хорошо, к сожалению, знаю его, весьма мало верю, что он есть
кладезь и источник всех премудростей и что я обязан вместе с ним утверждать
землю на трех китах, но неужели все-таки мы ничем ему не обязаны и ничего не
должны ему? Впрочем не смею поучать вас в этом направлении. Я во всяком
случае очень рад, что мы побеседовали. Теперь же вернусь к тому, с чего
начал. Скажу кратко и, простите, совершенно твердо. Каковы бы ни были
чувства между вами и моей дочерью и в какой бы стадии развития они ни
находились, скажу заранее: она, конечно, совершенно свободна, но, буде,
пожелает, например, связать себя с вами какими-либо прочными узами и спросит
на то моего, так сказать, благословения, то получит от меня решительный
отказ. Вы очень симпатичны мне, я желаю вам всяческих благ, но это так.
Почему? Отвечу совсем по-обывательски: не хочу видеть вас обоих несчастными,
прозябающими в нужде, в неопределенном существовании. И потом, позвольте
говорить уж совсем откровенно: что у вас общего? Гликерия девочка
хорошенькая и, нечего греха таить, довольно переменчивая, -- нынче одно
увлечение, завтра другое, -- мечтает, уж конечно, не о толстовской келье под
елью, -- посмотрите-ка, как она одевается, не взирая на наше захолустье. Я
отнюдь не хочу сказать, что она испорченная, я только думаю, что она, как
говорится, совсем не пара вам...
Она ждала меня, стоя под лестницей, встретила меня вопрошающими и
готовыми к ужасу глазами. Я поспешно передал ей последние слова доктора. Она
опустила голову:
-- Да, против его воли я никогда не пойду, -- сказала она.
V
Живя на подворьи Никулиной, я иногда выходил и без цели шел по Щепной
площади, потом по пустым полям сзади монастыря, где стояло большое кладбище,
обнесенное старыми стенами. Там только ветер дул -- грусть и глушь, вечный
покой крестов и плит, всеми забвенных, заброшенных, что-то пустое, подобное
одинокой, смутной мысли о чем-то. Над воротами кладбища была написана
безграничная сизая равнина, вся изрытая разверзающимися могилами, наискось
падающими надгробиями, подымающимися из-под них зубастыми и ребрастыми
скелетами и незапамятно-древними старцами и старицами в бледно-зеленых
саванах. И огромный ангел с трубой возле уст летел, трубил над этой
равниной, полосами развевая свои блекло-синие одежды, согнув в коленях голые
девичьи ноги, вскинув сзади себя длинные меловые ступни... На подворье царил
осенний уездный мир, было тоже пусто -- подъезду из деревень почти не было.
Я возвращался, входил во двор -- навстречу мне, из-под навесов двора, несла
петуха стряпуха в мужицких сапогах: "Вот в дом несу, говорила она,
неизвестно чему смеясь, -- совсем очумел от старости, нехай теперь со мной
квартирует..." Я поднимался на широкое каменное крыльцо, проходил темные
сенцы, потом теплую кухню с нарами, шел в горницы, -- там была спальня
хозяйки и та комната, где стояли два больших дивана, на которых спали редкие
приезжие из мещан и духовенства, а чаще всего один я. Тишина, в тишине
мерный бег в спальне хозяйки будильника... "Прогулялись?" -- {280} ласково,
с улыбкой милого снисхождения, спрашивает хозяйка, выходя оттуда. Какой
очаровательный, гармонический голос! Она была полная, круглоликая. Я порой
не мог спокойно смотреть на нее -- особенно в те вечера, когда она, вся
алая, возвращалась из бани и долго пила чай, сидела с еще темными влажными
волосами, с тихим и томным блеском глаз, в белой ночной кофточке, свободно и
широко покоя в кресле свое чистое тело, а ее любимая шелковисто-белая с
розовыми глазами кошка мурлыкала в ее полных, слегка расставленных коленях.
Снаружи слышался стук: стряпуха затворяла с улицы крепкие сплошные ставни,
гремела, продевая оттуда в комнату, в круглые отверстия по бокам окон,
железные шкворни коленчатых баутов, -- нечто, напоминающее старинные,
опасные времена. Никулина поднималась, вставляла в дырочки на концах баутов
железные клинушки и опять бралась за чай, и в комнате становилось еще уютнее
...
Дикие чувства и мысли проходили тогда во мне: вот бросить все и
навсегда остаться тут, на этом подворье, спать в ее теплой спальне, под
мерный бег будильника! Над одним диваном висела картина: удивительно зеленый
лес, стоящий сплошной стеной, под ним бревенчатая хижинка, а возле хижинки
-- кротко согнувшийся старчик, положивший ручку на голову бурого медведя,
тоже кроткого, смиренного, мягколапого; над другим -- нечто совершенно
нелепое для всякого, кто должен был сидеть или лежать на нем:
фотографический портрет старика в гробу, важного, белоликого, в черном
сюртуке, -- покойного мужа Никулиной. Из кухни, в лад долгому осеннему
вечеру, слышался дробный стук и протяжное: "У церкви стояла карета, там
пышная свадьба была..." -- это пели и рубили на зиму острыми сечками свежие
тугие кочаны капусты слободские девки-поденщицы. И во всем, -- в этой
мещанской {281} песне, в мерном хозяйственном стуке, в старой лубочной
картине, даже в покойнике, жизнь которого все еще как бы длилась в этом
бессмысленно-счастливом житии подворья, -- была какая-то сладкая и горькая
грусть...
VI
В ноябре я уехал домой. Прощаясь, мы условились встретиться в Орле: она
выедет туда первого декабря, я-же, для приличия, хоть неделей поздней. А
первого, в морозную лунную ночь, поскакал в Писареве, чтобы сесть там как
раз в тот ночной поезд, с которым она должна была ехать из города. Как вижу,
как чувствую эту сказочно-давнюю ночь! Вижу себя на полпути между Батуриным
и Васильевским, в ровном снежном поле. Пара летит, коренник точно на одном
месте трясет дугой, дробит крупной рысью, пристяжная ровно взвивает и
взвивает зад, мечет и мечет вверх из-под задних бело-сверкающих подков
снежными комьями ... порой вдруг сорвется с дороги, ухнет в глубокий снег,
заспешит, зачастит, путаясь в нем вместе с опавшими постромками, потом опять
цепко выскочит и опять несет, крепко рвет валек... Все летит, спешит -- и
вместе с тем точно стоит и ждет: неподвижно серебрится вдали, под луной,
чешуйчатый наст снегов, неподвижно белеет низкая и мутная с морозу луна,
широко и мистически-печально охваченная радужно-туманным кольцом, и всего
неподвижней я, застывший в этой скачке и неподвижности, покорившийся ей до
поры до времени, оцепеневший в ожидании, а наряду с этим тихо глядящий в
какое-то воспоминание: вот такая же ночь и такой-же путь в Васильевское,
только это моя первая зима в Батурине, и я еще чист, невинен, радостен --
радостью первых дней юности, первыми поэтическими упоениями в мире этих
{283} старинных томиков, привозимых из Васильевского, их стансов, посланий,
элегий, баллад:
Скачут. Пусто все вокруг.
Степь в очах Светланы ...
"Где все это теперь!" думаю я, не теряя, однако, ни на минуту своего
главного состояния, -- оцепенелого, ждущего. "Скачут, пусто все вокруг",
говорю я себе в лад этой скачке (в ритм движения, всегда имевшего такую
ворожащую силу надо мной) и чувствую в себе кого-то лихого, старинного,
куда-то скачущего в кивере и медвежьей шубе, и о действительности напоминает
только засыпанный снегом работник, в армяке поверх полушубка стоящий в
передке, да пересыпанная снежной пылью, мерзлая, пахучая овсяная солома,
набитая под передком в моих застывших ногах ... За Васильевским, на раскате
в ухаб, упавший коренник переломил оглоблю, -- я, пока работник связывал ее,
замирал от ужаса, что опоздаю к поезду. Приехав, тотчас на последние деньги
купил билет первого класса, -- она ездила в первом, -- и кинулся на
платформу. Помню мутный от морозного пара лунный свет, в котором терялся
желтый свет ее фонарей и освещенных окон телеграфа. Поезд уже подходил, я
глядел в мутную снежную даль, чувствуя себя точно стеклянным от мороза и
ледяного внутреннего трепета. Неожиданно и гулко забил колокол, резко
завизжали и захлопали двери, туго и резко заскрипели быстрые шаги выходящих
из вокзала -- и вот как-то космато зачернел вдали паровоз, показался
медленно идущий под его тяжкое дыхание страшный треугольник мутно-красных
огней ... Поезд подошел с трудом, весь в снегу, промерзлый, визжа, скрипя,
ноя... Я вскочил в сенцы вагона, распахнул дверь в него -- она, в шубке,
накинутой на плечи, сидела в сумраке, под задернутым {284} вишневой
занавеской фонарем, совсем одна во всем вагоне, глядя прямо на меня...
Вагон был старый, высокий, на трех парах колес; на бегу, на морозе, он
весь гремел и все падал, валился куда-то, скрипел дверями и стенками,
замерзшие стекла его играли серыми алмазами... Мы были уже где-то далеко,
была поздняя ночь ... Все произошло как-то само собой, вне нашей воли,
нашего сознания... Она встала с горящим, ничего не видящим лицом, поправила
волосы и, закрыв глаза, недоступно села в угол...
VII
Зиму мы жили в Орле.
Как выразить чувства, с которыми мы вышли утром из вагона, вошли в
редакцию, втайне соединенные нашей новой, жуткой близостью!
Я поселился в маленькой гостинице, она по-прежнему у Авиловой. Там мы
проводили почти весь день, а заветные часы -- в этой гостинице.
Это было счастье нелегкое, изнурительное и телесно и душевно.
Помню: как-то вечером она была на катке, я сидел и занимался в
редакции, -- мне там уже стали давать кое-какую работу, некоторый заработок,
-- в доме было пусто и тихо, Авилова уехала на какое-то собрание, вечер
казался бесконечным, фонарь, горевший за окном на улице, грустным, никому не
нужным, приближающиеся и удаляющиеся шаги прохожих, их скрип по снегу, точно
уносили, отнимали что-то от меня; сердце мне томила тоска, обида, ревность,
-- вот я тут сижу один, за какой-то нелепой, недостойной меня работой, до
которой я унизился ради нее, а ей где-то там, на этом ледяном пруду,
окруженном белыми снежными валами с черными елками, оглушаемом полковой
музыкой, залитом сиреневым газовым светом и усеянном летающими черными
фигурами, -- ей там весело...
Вдруг раздался звонок и быстро вошла она. На ней был серый костюм,
серая беличья шапочка, в руках она держала блестящие коньки, и все в комнате
сразу радостно наполнилось ее морозной молодой {286} свежестью, красотой
раскрасневшегося от мороза и движения лица. -- "Ох, сказала она, устала я!"
-- и прошла в свою комнату. Я пошел за ней, она бросилась на диван, с
усмешкой изнеможения откинулась, все еще держа коньки в руках. Я с
мучительным и уже привычным чувством смотрел на ее высокий зашнурованный
подъем, на ногу, обтянутую серым чулком и видную из-под короткой серой юбки,
-- даже одна эта плотная шерстяная материя вожделенно мучила меня, -- стал
упрекать ее, -- ведь мы не видались весь день! -- потом вдруг, с
пронзительным чувством нежности и жалости, увидал, что она спит...
Очнувшись, она ласково и грустно ответила: "Я почти все слышала. Не сердись,
я вообще очень устала. Ведь я слишком много пережила за этот год!"
VIII
Чтобы найти предлог для жизни в Орле, она начала учиться музыке. Я тоже
нашел предлог: работу в "Голосе". Первое время это меня даже радовало:
радовала хоть некоторая правильность, наставшая в моем существовании,
успокаивала некоторая обязательность, которая вошла в мою лишенную всяких
обязательств жизнь. Потом все чаще стало мелькать в уме: о такой ли жизни я
мечтал! Вот я, может быть, в самой лучшей поре своей, когда весь мир должен
быть в моем обладании, а я не обладаю даже калошами! Все это только пока,
теперь? Ну, а что впереди? Мне стало казаться, что далеко не все
благополучно и в нашей близости, в согласованности наших чувств, мыслей,
вкусов, а значит, и в ее верности: этот "вечный раздор между мечтой и
существенностью", вечную неосуществимость полноты и цельности любви я
переживал в ту зиму со всей силой новизны для меня и как будто страшной
незаконности по отношению ко мне.
Больше всего мучился я, когда бывал с ней на балах, в гостях. Когда она
танцевала с кем-нибудь, кто был красив, ловок, и я видел ее удовольствие,
оживление, быстрое мелькание ее юбок и ног, музыка больно била меня по
сердцу своей бодрой звучностью, вальсами влекла к слезам. Все любовались,
когда она танцевала с Турчаниновым, -- тем противоестественно-высоким
офицером в черных полубачках, с продолговатым, матово-смуглым лицом, с
неподвижными темными глазами. Она была довольно высока, -- все-таки он был
на две головы выше ее и, тесно обняв и плавно, {288} длительно кружа ее,
как-то настойчиво смотрел на нее сверху вниз, а в ее поднятом к нему лице
было что-то счастливое и несчастное, прекрасное и вместе с тем бесконечно
ненавистное мне. Как молил я тогда Бога, чтобы произошло нечто невероятное,
-- чтобы он вдруг наклонился и поцеловал ее и тем сразу разрешил, подтвердил
тяжкие ожидания, замирания моего сердца!
-- Ты только о себе думаешь, хочешь, чтобы все было только по-твоему,
-- сказала она раз. -- Ты бы, верно, с радостью лишил меня всякой личной
жизни, всякого общества, отделил бы меня ото всех, как отделяешь себя...
И точно: по какому-то тайному закону, требующему, чтобы во всякую
любовь и особенно любовь к женщине, входило чувство жалости, сострадающей
нежности, я жестоко не любил -- особенно на-людях -- минут ее веселости,
оживления, желания нравиться, блистать -- и горячо любил ее простоту,
тишину, кротость, беспомощность, слезы, от которых у нее тотчас же по-детски
вспухали губы. В обществе я, действительно, чаще всего держался отчужденно,
недобрым наблюдателем, втайне даже радуясь своей отчужденности,
недоброжелательности, резко обострявшей мою впечатлительность, зоркость,
проницательность насчет всяких людских недостатков. Зато как хотел я
близости с ней и как страдал, не достигая ее!
Я часто читал ей стихи.
-- Послушай, это изумительно! -- восклицал я. -- "Уноси мою душу в
звенящую даль, где, как месяц над рощей, печаль!"
Но она изумления не испытывала:
-- Да, это очень хорошо, -- говорила она, уютно лежа на диване,
подложив обе руки под щеку, глядя искоса, тихо и безразлично. -- Но почему
"как месяц {289} над рощей"? Это Фет? У него вообще слишком много описаний
природы.
Я негодовал: описаний! -- пускался доказывать, что нет никакой
отдельной от нас природы, что каждое малейшее движение воздуха есть движение
нашей собственной жизни. Она смеялась:
-- Это только пауки, миленький, так живут!
Я читал:
Какая грусть!
Конец аллеи
Опять с утра исчез в пыли,
Опять серебряные змеи
Через сугробы поползли...
Она спрашивала:
-- Какие змеи?
И нужно было объяснить, что это метель, поземка.
Я, бледнея, читал:
Ночь морозная мутно глядит
Под рогожу кибитки моей ...
За горами, лесами, в дыму облаков,
Светит пасмурный призрак луны ...
-- Миленький, -- говорила она, -- ведь я-же этого ничего никогда не
видала!
Я читал уже с тайным укором:
Солнца луч промеж туч был и жгуч и высок,
Пред скамьей ты чертила блестящий песок...
Она слушала одобрительно, но, вероятно, только потому, что представляла
себе, что это она сама сидит в саду, чертя по песку хорошеньким зонтиком.
-- Это, правда, прелестно, -- говорила она. -- Но {290} достаточно
стихов, поди ко мне... Все-то ты недоволен мной!
Я нередко рассказывал ей о своем детстве, ранней юности, о поэтической
прелести нашей усадьбы, о матери, отце, сестре: она слушала с беспощадным
безучастием. Я хотел от нее грусти, умиления, рассказывая о той бедности,
которая наступала порой в жизни нашей семьи, -- о том, например, как однажды
мы сняли все старинные ризы со всех наших образов и повезли их закладывать в
город Мещериновой, одинокой старухе страшного восточного вида, горбоносой,
усатой, с выкаченными белками, в шелках, шалях и перстнях, в пустом дому
которой, загроможденном всяким музейным убранством, весь день диким и
мертвым голосом кричал попугай: и что же видел вместо грусти, умиления?
-- Да, это ужасно, -- невнимательно говорила она.
Чем дальше жил я в городе, тем больше чувствовал себя в нем как-то
совершенно ни к чему, -- даже Авилова почему-то изменилась ко мне, стала
суха, насмешлива; чем темней и скучней становилась моя городская жизнь, тем
чаще тянуло меня быть наедине с ней, -- что-нибудь читать, рассказывать,
высказываться. В моей комнате в гостинице было узко, серо, страшно грустно
за себя -- за чемоданишко и несколько книжек, составлявших все мое
богатство, за одинокие ночи, которые так бедно и холодно не то что спал, а
скорее одолевал я в ней, все сквозь сон поджидая рассвета, первого
морозного, зимнего удара в колокол на соседней колокольне. В ее комнате тоже
было тесно, она была в конце коридора, возле лестницы в мезонин, зато окнами
выходила в сад, была тиха, тепла, хорошо убрана; в сумерки в ней топилась
печка, она же умела лежать в подушках дивана удивительно приятно, вся
сжавшись и подобрав под себя свои на редкость хорошенькие туфельки.
{291} Я говорил:
Шумела полночная вьюга
В лесной и глухой стороне,
Мы сели с ней друг против друга,
Валежник свистал на огне...
Но все эти вьюги, леса, поля, поэтически-дикарские радости уюта, жилья,
огня были особенно чужды ей.
Мне долго казалось, что достаточно сказать: "знаешь эти осенние
накатанные дороги, тугие, похожие на лиловую резину, иссеченные шипами
подков и блестящие под низким солнцем слепящей золотой полосой?", чтобы
вызвать ее восторг. Я рассказывал ей, как мы однажды с братом Георгием
ездили поздней осенью покупать на сруб березу: в поварской у нас вдруг
рухнул потолок, чуть не убил древнего старика, нашего бывшего повара, вечно
лежавшего в ней на печи, и вот мы поехали в рощу, покупать эту березу на
матицу. Шли непрестанные дожди (все мелкими, быстро сыплющимися сквозь
солнце каплями), мы рысью катили в телеге с мужиками сперва по большой
дороге, потом по роще, которая стояла в этом дробном, дождевом и солнечном
сверкании на своих еще зеленых, но уже мертвых и залитых водою полянах с
удивительной вольностью, картинностью и покорностью... Я говорил, как
несказанно жаль было мне эту раскидистую березу, сверху до низу осыпанную
мелкой ржавой листвой, когда мужики косолапо и грубо обошли, оглядели ее
кругом и потом, поплевав в рубчатые, звериные ладони, взялись за топоры и
дружно ударили в ее пестрый от белизны и черни ствол ... "Ты не можешь себе
представить, как страшно мокро было все, как все блестело и переливалось!"
-- говорил я и кончил признанием, что хочу написать об этом рассказ. Она
пожала плечами:
{292} -- Ну, миленький, о чем же тут писать! Что ж все погоду
описывать!
Одним из самых сложных и мучительных наслаждений была для меня музыка.
Когда она играла что-нибудь прекрасное, как любил я ее! Как изнемогала душа
от восторженно-самоотверженной нежности к ней! Как хотелось жить долго,
долго! Часто я думал, слушая: "Если мы когда-нибудь расстанемся, как я буду
слушать это без нее! Как я буду вообще любить что-нибудь, чему-нибудь
радоваться, не делясь с ней этой любовью, радостью!" Но насчет того, что мне
не нравилось, я был так резок в суждениях, что она выходила из себя:
-- Надя! -- кричала она Авиловой, бросая клавиши и круто повертываясь к
соседней комнате. -- Надя, послушай, что он здесь несет!
-- И буду нести! -- восклицал я. -- Три четверти каждой из этих сонат
-- пошлость, гам, кавардак! Ах, здесь слышен стук гробовой лопаты! Ах, тут
феи на лугу кружатся, а тут гремят водопады! Эти феи одно из самых
ненавистных мне слов! Хуже газетного "чреватый"!
Она уверяла себя в своей страстной любви к театру, а я ненавидел его,
все больше убеждался, что талантливость большинства актеров и актрис есть
только их наилучшее по сравнению с другими умение быть пошлыми, наилучше
притворяться по самым пошлым образцам творцами, художниками. Все эти вечные
свахи в шелковых повойниках лукового цвета и турецких шалях, с
подобострастными ужимками и сладким говорком изгибающиеся перед Тит
Титычами, с неизменной гордой истовостью откидывающимися назад и непременно
прикладывающими растопыренную левую руку к сердцу, к боковому карману
длиннополого сюртука; эти свиноподобные городничие и вертлявые {293}
Хлестаковы, мрачно и чревно хрипящие Осипы, поганенькие Репетиловы, фатовски
негодующие Чацкие, эти Фамусовы, играющие перстами и выпячивающие, точно
сливы, жирные актерские губы; эти Гамлеты в плащах факельщиков, в шляпах с
кудрявыми перьями, с развратно-томными, подведенными глазами, с
черно-бархатными ляжками и плебейскими плоскими ступнями, -- все это
приводило меня просто в содрогание. А опера! Риголетто, изогнутый в три
погибели, с ножками раз навсегда раскинутыми врозь вопреки всем законам
естества и связанными в коленках! Сусанин, гробно и блаженно закатывающий
глаза к небу и выводящий с перекатами: "Ты взойдешь, моя заря", мельник из
"Русалки" с худыми, как сучья, дико раскинутыми и грозно трясущимися руками,
с которых, однако, не снято обручальное кольцо, и в таких лохмотьях, в столь
истерзанных, зубчатых портках, точно его рвала целая стая бешеных собак!
В спорах о театре мы никогда ни до чего не договаривались: теряли
всякую уступчивость, всякое понимание друг друга. Вот знаменитый
провинциальный актер, гастролируя в Орле, выступает в "Записках
сумасшедшего", и все жадно следят, восхищаются, как он, сидя на больничной
койке, в халате, с неумеренно-небритым бабьим лицом, долго, мучительно-долго
молчит, замирая в каком-то идиотски-радостном и все растущем удивлении,
потом тихо, тихо подымает палец и наконец, с невероятной медленностью, с
нестерпимой выразительностью, зверски выворачивая челюсть, начинает слог за
слогом:
"Се-го-дня-шнего дня ..." Вот, на другой день, он еще великолепнее
притворяется Любимом Торцовым, а на третий -- сизоносым, засаленным
Мармеладовым:
"А осмелюсь ли, милостивый государь мой, обратиться к вам с разговором
приличным?" -- Вот знаменитая актриса пишет на сцене письмо -- вдруг решила
написать что-то роковое и, быстро сев за стол, обмакнула {294} сухое перо в
сухую чернильницу, в одно мгновение сделала три длинных линии по бумаге,
сунула ее в конверт, звякнула в колокольчик и коротко и сухо приказала
появившейся хорошенькой горничной в белом фартучке: "Немедленно отправьте
это с посыльным!"-- Каждый раз после такого вечера в театре мы с ней кричим
друг на друга, не давая спать Авиловой, до трех часов ночи, и я кляну уже не
только гоголевского сумасшедшего, Торцова и Мармеладова, но и Гоголя,
Островского, Достоевского ...
-- Но, допустим, вы правы, -- кричит она, уже бледная, с потемневшими
глазами и потому особенно прелестная, -- почему все-таки приходите вы в
такую ярость? Надя, спроси его!
-- Потому, -- кричу я в ответ, -- что за одно то, как актер произносит
слово "аромат" -- "а-ро-мат!" -- я готов задушить его!
И такой же крик подымался между нами после каждой нашей встречи с
людьми из всякого орловского общества. Я страстно желал делиться с ней
наслаждением своей наблюдательности, изощрением в этой наблюдательности,
хотел заразить ее своим беспощадным отношением к окружающему и с отчаянием
видел, что выходит нечто совершенно противоположное моему желанию сделать ее
соучастницей своих чувств и мыслей. Я однажды сказал:
-- Если б ты знала, сколько у меня врагов!
-- Каких? Где? -- спросила она.
-- Всяких, всюду: в гостинице, в магазинах, на улице, на вокзале...
-- Кто же эти враги?
-- Да все, все! Какое количество мерзких лиц и тел! Ведь это даже
апостол Павел сказал "Не всякая плоть такая же плот, но иная плоть у
человеков, иная у скотов..." Некоторые просто {295} страшны! На ходу так
кладут ступни, так держат тело в наклон, точно они только вчера поднялись с
четверенек. Вот я вчера долго шел по Волховской сзади широкоплечего,
плотного полицейского пристава, не спуская глаз с его толстой спины в
шинели, с икр в блестящих крепко выпуклых голенищах: ах, как пожирал я эти
голенища, их сапожный запах, сукно этой серой добротной шинели, пуговицы на
ее хлястике и все это сильное сорокалетнее животное во всей его воинской
сбруе!
-- Как тебе не совестно! -- сказала она с брезгливым сожалением. --
Неужели ты, правда, такой злой, гадкий? Не понимаю я тебя вообще. Ты весь из
каких-то удивительных противоположностей!
IX
И все-таки, приходя по утрам в редакцию, я все радостней, родственней
встречал на вешалке ее серую шубку, в которой была как бы сама она, какая-то
очень женственна часть ее, а под вешалкой -- милые серые ботики, часть
наиболее трогательная. От нетерпения поскорее увидать ее я приходил раньше
всех, садился за свою работу, -- просматривал и правил провинциальные
корреспонденции, прочитывал столичные газеты, составлял по ним "собственные
телеграммы", чуть не заново переписывал некоторые рассказы провинциальных
беллетристов, а сам слушал, ждал -- и вот наконец: быстрые шаги, шелест
юбки! Она подбегала, вся точно совсем новая, с прохладными душистыми руками,
с молодым и особенно полным после крепкого сна блеском глаз, поспешно
оглядывалась и целовала меня. Так же забегала она порой ко мне в гостиницу,
вся морозно пахнущая мехом шубки, зимним воздухом. Я целовал ее
яблочно-холодное лицо, обнимая под шубкой все то теплое, нежное, что было ее
телом и платьем, она, смеясь, увертывалась, -- "пусти, я по делу пришла!" --
звонила коридорному, при себе приказывала убрать комнату, сама помогала
ему...
Я однажды нечаянно услыхал ее разговор с Авиловой, -- они как-то
вечером сидели в столовой и откровенно говорили обо мне, думая что я в
типографии. Авилова спрашивала:
-- Лика, милая, но что же дальше? Ты знаешь мое отношение к нему, он,
конечно, очень мил, я понимаю, ты увлеклась... Но дальше-то что?
{297} Я точно в пропасть полетел. Как, я "очень мил", не более! Она
всего-навсего только "увлеклась"! Ответ был еще ужаснее:
-- Но что же я могу? Я не вижу никакого выхода ...
При этих словах во мне вспыхнуло такое бешенство, что я уже готов был
кинуться в столовую, крикнуть, что выход есть, что через час ноги моей
больше не будет в Орле, -- как вдруг она опять заговорила:
-- Как же ты, Надя, не видишь, что я действительно люблю его! А потом,
ты его все-таки не знаешь, -- он в тысячу раз лучше, чем кажется...
Да, я мог казаться гораздо хуже, чем был. Я жил напряженно, тревожно,
часто держался с людьми жестко, заносчиво, легко впадал в тоску, в отчаяние;
однако, легко и менялся, как только видел, что ничто не угрожает нашему с
ней ладу, никто на нее не посягает: тут ко мне тотчас возвращалась вся
прирожденная мне готовность быть добрым, простосердечным, радостным. Если я
знал, что какой-нибудь вечер, на который мы собирались с ней, не принесет
мне ни обиды, ни боли, как празднично я собирался, как нравился сам себе,
глядясь в зеркало, любуясь своими глазами, темными пятнами молодого румянца,
белоснежной рубашкой, подкрахмаленные складки которой расклеивались,
разрывались с восхитительным треском! Каким счастьем были для меня балы,
если на них не страдала моя ревность! Каждый раз перед балом я переживал
жестокие минуты, -- нужно было надевать фрак покойного мужа Авиловой,
совершенно, правда, новый, кажется, ни разу не надеванный и все же меня как
бы пронзавший. Но минуты эти забывались -- стоило только выйти из дома,
дохнуть морозом, увидать пестрое звездное небо, быстро сесть в извозчичьи
санки...
Бог знает, зачем украшали ярко блиставшие входы {298} бальных собраний
какими-то красно-полосатыми шатрами, зачем разыгрывалась перед ними такая
щеголеватая свирепость квартальных, командовавших съездом! Но все равно --
это был уж бал, этот странный вход, ярко и бело заливавший каленым светом
перемешанный сахарный снег перед ним, и вся эта игра в быстроту и в лад,
четкий полицейский крик, мерзлые полицейские усы в струну, блестящие сапоги,
топчущиеся в снегу, как-то особенно вывернутые и спрятанные в карманы руки в
белых вязаных перчатках. Чуть не все подъезжавшие мужчины были в формах, --
много форм было когда-то в России, -- и все были вызывающе возбуждены своими
чинами, формами, -- я еще тогда заметил, что люди, даже всю жизнь владеющие
всякими высшими положениями и титулами, никогда за всю жизнь не могут к ним
привыкнуть. Эти подъезжавшие всегда и меня возбуждали, тотчас становились
предметом моей мгновенно обостряющейся неприязненной зоркости. Зато женщины
были почти все милы, желанны. Они очаровательно освобождали себя в вестибюле
от мехов и капоров, быстро становясь как раз теми, которыми и надлежало идти
по красным коврам широких лестниц столь волшебными, умножающимися в зеркалах
толпами. А потом -- эта великолепная пустота залы, предшествующая балу, ее
свежий холод, тяжкая гроздь люстры, насквозь играющей алмазным сиянием,
огромные нагие окна, лоск и еще вольная просторность паркета, запах живых
цветов, пудры, духов, бальной белой лайки -- и все это волнение при виде все
прибывающего бального люда, ожидание звучности первого грома с хор, первой
пары, вылетающей вдруг в эту ширь еще девственной залы, -- пары всегда самой
уверенной в себе, самой ловкой.
Я уезжал на бал всегда раньше их. Когда приезжал, еще длился съезд,
внизу еще заваливали служителей {299} пахучими шубами, шубками, шинелями,
воздух везде был резок для тонкого фрака. Тут я, в этом чужом фраке, с
гладкой прической, стройный, как будто еще больше похудевший, ставший
легким, всем чужой, одинокий, -- какой-то странно-гордый молодой человек,
состоящий в какой-то странной роли при редакции -- чувствовал себя сперва
так трезво, ясно и так отдельно от всех, точно был чем-то вроде ледяного
зеркала. Потом делалось все людней и шумней, музыка гремела привычней, в
дверях залы уже теснились, женщин все прибывало, воздух становился гуще,
теплей, и я как бы хмелел, на женщин смотрел все смелее, а на мужчин все
заносчивее, скользил в толпе все ритмичней, извинялся, задевая какой-нибудь
фрак или мундир, все вежливей и надменней ...
Потом вдруг видел их, -- вот они, осторожно, с полуулыбками,
пробираются в толпе -- и сердце обрывалось родственно и как-то неловко и
удивленно: они и не они, те и не те. Особенно она -- совсем не та! Меня
каждый раз поражала в эту минуту ее юность, тонкость: схваченный корсетом
стан, легкое и такое непорочно-праздничное платьице, обнаженные от перчаток
до плечей и озябшие, ставшие отрочески сиреневыми руки, еще неуверенное
выражение лица... только прическа высокая, как у светской красавицы, и в
этом что-то особенно влекущее, но как бы уже готовое к свободе от меня, к
измене мне и даже как будто к сокровенной порочности. Вскоре к ней
кто-нибудь подбегал, с привычной бальной поспешностью низко кланялся, она
передавала веер Авиловой и как будто рассеянно, с грацией клала руку ему на
плечо и, кружась, скользя на носках, исчезала, терялась в кружащейся толпе,
шуме, музыке. И я как-то прощально и уже с холодом враждебности смотрел ей
вслед.
Маленькая, живая, всегда вся крепко и весело собранная Авилова тоже
удивляла меня на балу своей {300} молодостью, сияющей миловидностью. Это на
балу вдруг понял я однажды, что ведь ей всего двадцать шесть лет, и впервые,
не решаясь верить себе, догадался о причине странной перемены, происшедшей в
ее обращении со мной в эту зиму, -- о том, что она может любить и ревновать
меня.
Х
Потом мы надолго расстались.
Началось с того, что неожиданно приехал доктор.
Войдя однажды в солнечное морозное утро в прихожую редакции, я вдруг
почувствовал крепкий запах каких-то очень знакомых папирос и услыхал
оживленные голоса и смех в столовой. Я приостановился -- что такое? Это,
оказалось, накурил на весь дом доктор, это говорил он -- громко, с
оживлением того сорта людей, которые, достигнув известного возраста, так и
оставались в нем без всяких перемен на целые годы, наслаждаясь отличным
самочувствием, непрестанным курением и немолчной говорливостью. Я оторопел
-- что значит этот внезапный приезд? Какое-нибудь требование к ней? И как
войти, как держать себя? -- Ничего страшного не произошло, однако, в первые
минуты. Я быстро справился с собой, вошел, приятно изумился ... Доктор, по
своей доброте, даже несколько смутился, поспешил, смеясь и как бы извиняясь,
сказать, что приехал "отдохнуть на недельку от провинции". Я тотчас заметил,
что и она была возбуждена. Почему-то возбуждена была и Авилова. Все же можно
было надеяться, что всему причиной доктор, как неожиданный гость, как
человек, только что явившийся из уезда в губернию и потому с особенным
оживлением пьющий после ночи в вагоне горячий чай в чужой столовой. Я уже
начал успокаиваться. Но тут-то и ждал меня удар: из всего того, что говорил
доктор, я вдруг понял, что он приехал не один, а с Богомоловым, молодым,
богатым и даже знаменитым в нашем {302} городе кожевником, давно уже имевшим
виды на нее; а затем услыхал смех доктора:
-- Говорит, что влюблен в тебя, Лика, без ума, приехал с самыми
решительными намерениями! Так что теперь судьба сего несчастного в твоем
полном распоряжении: захочешь -- помилуешь, не захочешь -- на веки погубишь
...
А Богомолов был не только богат: он был умен, характером жив и приятен,
кончил университет, живал заграницей, говорил на двух иностранных языках; с
виду он мог в первую минуту почти испугать: красно-рыжий, гладко причесанный
на прямой ряд, нежно круглоликий, он был чудовищно, нечеловечески толст, --
не то какой-то до противоестественной величины разросшийся и сказочно
упитанный младенец, не то громадный, весь насквозь светящийся жиром и кровью
молодой йоркшир; однако, все в этом йоркшире было такое великолепное,
чистое, здоровое, что даже радость охватывала: в голубых глазах -- небесная
лазурь, цвет лица -- несказанный по своей девственности, во всем же
обращении, в смехе, в звуке голоса, в игре глаз и губ что-то застенчивое и
милое; ножки и ручки у него были трогательно маленькие, одежда из английской
материи, носки, рубашка, галстук -- все шелковое. Я быстро взглянул на нее,
увидал ее неловкую улыбку... И все вдруг мне стало чужим, далеким, сам себе
я вдруг показался всему этому дому постыдно лишним, ненужным, к ней меня
охватила ненависть...
После того мы никогда и часу в день не могли провести наедине, она не
расставалась то с отцом, то с Богомоловым. Авилову не покидала
загадочно-веселая усмешка, она проявила к Богомолову такую любезность,
приветливость, что он с первого же дня стал совсем своим человеком в доме,
появлялся в нем с утра и сидел до позднего вечера, в гостинице только
ночевал. Начались кроме того репетиции любительского {303} драматического
кружка, которого Лика была членом,-- кружок готовился к спектаклю на
маслянице и через нее привлек на маленькие роли не только Богомолова, но и
самого доктора. Она говорила, что принимает ухаживания Богомолова только
ради отца, ради того, чтобы не обижать его резким отношением к Богомолову, и
я всячески крепился, делал вид, что верю ей, даже заставлял себя бывать на
этих репетициях, стараясь скрывать таким образом свою тяжкую ревность и все
те другие мучения, которые я испытывал на них: я не знал, куда глаза девать
и от стыда за нее, за ее жалкие попытки "играть". И какое это было вообще
страшное зрелище человеческой бездарности! Репетициями руководил
профессионал, безработный актер, мнивший себя, конечно, большим талантом,
упивавшийся своим гнусным сценическим опытом, человек неопределенного
возраста, с лицом цвета замазки и в таких крупных морщинах, что они казались
нарочно сделанными.
Он поминутно выходил из себя, давая указания, как нужно вести ту или
иную роль, ругался так грубо и бешено, что на висках у него веревками
вздувались склеротические жилы, сам играл то мужские, то женские роли, и все
выбивались из сил в подражании ему, терзая меня каждым звуком голоса, кажд