дучи назначен недавним правительственным
актом, санкционированным Национальным собранием, одним из четырех
главнокомандующих. Рошамбо и Мальи, известные в то время люди и к тому же
маршалы, хотя и мало для нас интересные, назначены ему в товарищи, а
третьим, вероятно, будет старый болтун Люкнер, также мало интересный для
нас. Маркиз де Буйе, убежденный лоялист, не враг умеренных реформ, но
решительный противник резких перемен. Он давно состоит на подозрении у
патриотов и не раз доставлял неприятности верховному Национальному собранию;
он не хотел, например, приносить национальную присягу, что обязан был
сделать, и все откладывал это под тем или иным предлогом, пока Его
Величество собственноручным письмом не упросил его сделать эту уступку в
виде личного одолжения ему. И вот, на своем важном и опасном, если не
почетном посту он молчаливо и сосредоточенно выжидает событий, с сомнением
взирая на будущее. Он говорит, что он один или почти один из старой военной
верхушки не эмигрировал, но в грустные минуты думает, что и ему не останется
ничего другого, как перейти границу. Он мог бы перебраться в Трир или
Кобленц, куда соберутся со временем живущие в изгнании принцы, или же в
Люксембург, где слоняется без дела и изнывает старый Брольи. Или еще: разве
ему не открыты великие темные бездны европейской дипломатии, в которой
только что начали смутно маячить такие люди, как Калонн и Бретей?
Среди бесконечно запутанных планов и предположений у Буйе только одно
определенное намерение: попытаться оказать услугу Его Величеству, и он ждет,
прилагая все усилия к тому, чтобы сохранить свой округ лояльным, свои войска
верными, свои гарнизоны обеспеченными всем нужным. Он еще изредка
поддерживает дипломатическую переписку с своим кузеном Лафайетом, отправляя
письма и гонцов, причем, с одной стороны, мы видим рыцарские конституционные
уверения, с другой - военную серьезность и краткость; редкая переписка эта
становится все реже и бессодержательнее, гранича уже с совершенной
пустотой1. Он, этот стремительный, вспыльчивый, проницательный,
упрямо верный долгу человек, с подавленной, порывистой решимостью, храбрый
до опрометчивости, был более на своем месте, когда, как лев, защищал
Виндварские острова или когда прыжками, как тигр, вырывал у англичан Невис и
Монсеррат, чем сейчас, в этом стесненном положении, спутанный по рукам и
ногам кознями дипломатов, в ожидании гражданской войны, которая, быть может,
никогда и не наступит. Несколько лет назад Буйе должен был командовать
французской экспедицией в Ост-Индию и вернуть или завоевать Пондишери* и
царства Солнца; но весь мир внезапно изменился, и Буйе вместе с ним; судьба
распорядилась так, а не иначе.
* Пондишери - французская колония в Индии которая несколько раз
переходила в руки англичан. В 1793 г. англичане были выдворены из Пондишери.
Глава вторая. ЗАДЕРЖКА ЖАЛОВАНЬЯ И АРИСТОКРАТЫ
Общее состояние дел таково, что сам Буйе не предвидит ничего хорошего.
Уже со времени падения Бастилии и даже еще ранее состояние дел во
французской армии вообще было весьма сомнительным и с каждым днем
ухудшалось. Дисциплина, которая во все времена представляет некоторого рода
чудо и держится верой, была расшатана без надежды на скорое восстановление
ее. Французские гвардейцы играли в опасную игру; как они выиграли ее и как
теперь пользуются ее плодами - это всем известно. Мы видели, что при том
всеобщем перевороте наемные солдаты отказались сражаться. Так же поступили и
швейцарцы полка Шатовье, почти французские швейцарцы из Женевы и кантона Во
тоже отказались сражаться. Появились дезертиры, сам полк Руаяль-Аллеман
представлял безотрадную картину, хотя и оставался верным долгу. Словом, мы
видели, как военная дисциплина в лице бедного Безанваля с его мятежным,
непокорным лагерем проводит два мучительных дня на Марсовом поле и затем
"под покровом ночи" уходит "по левому берегу Сены" искать приюта в другом
месте, так как эта почва, очевидно, стала слишком горяча для нее.
Но где же искать новой почвы, к какому средству прибегнуть? Спасение в
"не зараженных" еще гарнизонах и разумной строгости в муштровке солдат -
таков, несомненно, и был план. Но, увы, во всех гарнизонах и крепостях, от
Парижа до отдаленнейших деревушек, везде уже распространилась мятежная
зараза; она вдыхается с воздухом, передается вместе с прикосновением и
общением, пока все, до самого бестолкового солдата, не заражаются ею! Люди в
мундирах разговаривают с людьми в гражданском платье; люди в мундирах не
только читают газеты, но и пишут в них2. Подаются собственные
петиции или представления; рассылаются тайные эмиссары, образуются союзы;
всюду замечаются недовольство, соперничество, неуверенность в положении дел;
словом, настроение полно угрюмой подозрительности. Вся французская армия
находится в смутном, опасном брожении, не предвещающем ничего доброго.
Значит, среди повсеместного социального расслоения и возмущения
общества нам предстоит еще самая глубокая и самая мрачная форма их -
солдатский мятеж? Если всякое восстание при всех обстоятельствах
представляет картину безнадежного опустошения, то во сколько раз оно
становится ужаснее, когда принимает характер военного мятежа! В этом случае
орудие дисциплины и порядка, которым держится в повиновении и управляется
все остальное, становится само несоизмеримо страшнейшим орудием
необузданности, подобно тому как огонь, наш незаменимый слуга на все руки,
действует опустошительно, когда сам становится властелином и превращается в
пожар. Мы назвали дисциплину некоторого рода чудом: и в самом деле, разве не
чудо, что один человек распоряжается сотнями тысяч? Каждый в отдельности,
лично, может быть, не любит и не боится его и все же должен повиноваться
ему, идти туда или сюда, маршировать или останавливаться, убивать других или
давать убивать себя, как будто это веление самой судьбы, как будто слово
команды представляет в буквальном смысле магическое слово?
Но что, если это магическое слово вдруг будет забыто и чары его
нарушатся? Легионы усердных исполнительных существ восстают против вас, как
грозные враги; свободная, блистающая порядком арена превращается в адское
поле сражения, и несчастного чародея разрывают на куски. Военная чернь та же
чернь - только с ружьями в руках, - над головами которой висит смерть,
потому что за неповиновение она наказывается смертью, а ведь она ослушалась.
И если всякая чернь ведет себя как безумная и, как в безумии, действует в
бешеных припадках горячности и оцепенения, внезапно переходя от дикой ярости
к паническому страху, то, подумайте, как будет вести себя солдатская чернь,
которая в конфликте между долгом и наказанием кидается от раскаяния к злобе
и в самом пылу исступления держит в руке заряженное ружье! Для самого
солдата возмущение представляет нечто страшное, может быть даже достойное
сожаления, и, однако, оно столь опасно, что может вызывать только ненависть,
но никак не сострадание. Совершенно ненормальный класс людей эти несчастные,
наемные убийцы! С откровенностью, вызывающей изумление современных
моралистов, они поклялись быть машинами, но все же остались отчасти людьми.
Пусть же осторожная власть не напоминает им об этом последнем факте, пусть
всегда сила, а главное, несправедливость останавливаются по эту сторону
опасной черты! Мы часто говорим, что солдаты возмущаются; если бы этого не
было, то многое из существующего в этом мире лишь временно длилось бы вечно.
Независимо от общей борьбы, которую ведут против своей судьбы все сыны
Адама на земле, невзгоды французских солдат сводятся к следующим двум.
Первая та, что их офицеры - аристократы; вторая - что они обманывают их в
жалованье. Две обиды или, собственно, одна, могущая превратиться в целую
сотню, ибо какое множество последствий вытекает из одного первого положения,
что их офицеры - аристократы! Один этот факт представляет беспредельный,
никогда не иссякающий источник всяких обид; его можно было бы назвать
исходной причиной общей обиды, из которой ежедневно будут самостоятельно
развиваться одна личная обида за другой. То, что она время от времени
принимает определенную форму, может служить даже некоторого рода утешением.
Расхищение жалованья, например. Тут обида воплотилась, стала осязаемой, ее
можно обличить, выразить, хотя бы только злобными словами.
К несчастью, великий источник обид действительно существует: почти все
наши офицеры неизбежно аристократы, аристократизм вошел в их плоть и кровь.
По специальному закону никто не может рассчитывать даже на скромный чин
лейтенанта милиции, пока не представит, к удовольствию короля-льва,
удостоверение в том, что он имеет за собою по крайней мере четыре поколения
дворянства. Требуется, значит, не просто дворянство, а родовое, от праотцев.
Эта последняя поправка внесена в закон в сравнительно недавнее время одним
из военных министров, заваленных просьбами3 о производстве в
офицеры. Она, правда, облегчила жизнь военного министра, но увеличила во
Франции зияющую пропасть между дворянством и простонародьем и, кроме того,
между новым и старым дворянством, как будто уже и при старом и новом, а
затем при старом, старшем и старейшем дворянстве мало было противоречий и
несогласий, которые теперь с треском сталкиваются друг с другом и вместе с
другими противоположностями затягиваются в бездну одним общим водоворотом.
Это падение в бездну, из которой нет возврата, уже совершилось или
совершается среди хаотического беспорядка, только войска еще не охвачены
водоворотом; но, спрашивается, можно ли надеяться, что они удержатся на
поверхности? Очевидно, нет.
Правда, в период внешнего мира, когда сражений нет, а есть только
муштра, вопрос о чинопроизводстве кажется довольно теоретическим. Но по
отношению к Правам Человека он всегда имеет практическое значение. Солдат
присягал в верности не только королю, но и закону и народу. "Нравится ли
нашим офицерам революция?" - спрашивают солдаты. К несчастью, нет; они
ненавидят ее и любят контрреволюцию. Молодые люди в эполетах, с дворянской
кровью в жилах, отравленные дворянской спесью, открыто издеваются, с
негодованием, переходящим в презрение, над нашими Правами Человека, как над
новоизобретенной паутиной, которую надо смести. Старые офицеры, более
осторожные, молчат, сурово сжимая губы, но можно догадаться, что происходит
в их душе. Кто знает, быть может, даже под простым словом команды скрывается
сама контрреволюция, замышляющая продажу нас изгнанным принцам или
австрийскому королю; разве предатели-аристократы не могут провести нас,
простых людей? Так пагубно действует эта общая причина всех обид, вызывая
вместо доверия и уважения лишь ненависть и бесконечную подозрительность и
делая невозможным и командование и повиновение. Насколько же опаснее, когда
вторая, более ощутимая обида - задержка жалованья - отчетливо возникла в
сознании простых людей? Хищения самого низменного сорта существуют и
существовали давно; но если недавно провозглашенные Права Человека и всякие
прочие права не паутина, то подобных злоупотреблений не должно более
существовать!
Французская военная система, по-видимому, умирает печальной смертью
самоубийцы. Более того, в этом деле гражданин естественно выступает против
гражданина. Солдаты находят слушателей и беспредельное сочувствие множества
патриотов из низших классов. Высшие же классы относятся таким же образом к
офицерам. Офицер по-прежнему наряжается и душится, собираясь на невеселые
вечеринки, которые устраиваются иногда еще не успевшими эмигрировать
дворянами. Там офицер высказывает свои горести, которые в то же время и
горести Его Величества и самой природы, но, кстати, выражает и вызывающее
неповиновение, и твердую решимость не сдаваться. Граждане, а еще более
гражданки понимают, что дурно и что хорошо; не одна только военная система
покончит самоубийством, с ней погибнет и многое другое. Как мы уже говорили,
возможен более глубокий переворот, чем те, которым мы были свидетелями, -
переворот, при котором глубочайший, чадящий сернистый слой, на котором все
покоится и растет, очутится наверху.
Но как подействует все это на грубое сердце солдата при его военном
педантизме, его неопытности во всем лежащем вне плац-парада, при его почти
детском неведении в соединении с озлобленностью мужчины и пылкостью
француза! Уже давно тайные собрания в столовых и караульных, угрюмые
взгляды, тысячи мелких столкновений между командующими и подчиненными
наполняют всюду скучный день солдата. Спросите капитана Даммартена,
заслуживающего доверия, остроумного кавалерийского офицера и писателя; он
приверженец царства свободы, правда, с некоторыми ограничениями, однако и
его сердце глубоко оскорблено виденным на жарком юго-западе и в других
местах: он видел восстания, гражданскую войну при дневном свете и огне
факелов, видел анархию, которая ненавистнее самой смерти. Однажды
непокорные, пьяные солдаты встретили капитана Даммартена и другого офицера
на валу, где не было боковой тропинки или обхода; они, правда, тотчас же
отдали честь, "потому что мы спокойно смотрели на них", но сделали это с
угрюмым, почти вызывающим видом. В другой раз, поутру, "они собрали все свои
кожаные куртки", надоевшие им, и лишние вещи и сложили их в кучу у двери
командира, над чем "мы смеялись, как осел, жующий колючки". Однажды они
связали, среди общей шумной ругани, две веревки от фуража с явным намерением
повесить квартирмейстера. Взирая на все эти события сквозь дымку любовно
скорбного воспоминания, наш достойный капитан описал их плавным
стилем4. Солдаты ворчат, проявляя смутное недовольство, офицеры
слагают с себя обязанности и с досады эмигрируют.
Или спросим еще одного занимающегося литературой офицера, не капитана,
а лишь младшего лейтенанта артиллерийского полка Ла-Фер, молодого человека
двадцати одного года, мнение которого не лишено интереса: имя его - Наполеон
Бонапарт. Он был произведен в этот чин пять лет назад в Бриенской школе,
"так как Лаплас признал его способным к математике". Он стоит в это время в
Оксоне, на западе; квартира его не роскошна; он живет "в доме цирюльника, к
жене которого относится не совсем с должной степенью уважения", или же
помещается в мансарде с голыми стенами, единственную обстановку которой
составляют "простая кровать без полога, два стула и стол перед окном,
заваленный книгами и бумагами; брат его Луи спит в соседней комнате на
грубом матрасе". Однако младший лейтенант занят довольно значительным делом:
он пишет сдою первую книгу или памфлет - страстное, красноречивое "Письмо к
Маттео Буттафуоко", нашему корсиканскому депутату, не патриоту, а
аристократу, не заслуживающему быть депутатом. Издатель его -Жоли из Доля.
Автор сам заменяет корректора; "каждое утро, в четыре часа, он отправляется
пешком из Оксона в Доль; затем, просмотрев корректуру, он делит с Жоли его
весьма скромный завтрак и немедленно после того возвращается в свой
гарнизон, куда прибывает около полудня, совершив в течение утра прогулку в
двадцать миль".
Наш младший лейтенант может заметить, что в гостиных, на улицах,
дорогах, в гостиницах - всюду умы людей готовы вспыхнуть ярким пламенем.
Патриот, входя в гостиную или находясь среди группы офицеров, имеет
достаточно оснований впасть в уныние: так много здесь настроенных против
него людей; но лишь только он выйдет на улицу или окажется среди солдат, как
чувствует себя так, как будто с ним вместе вся нация. Далее он замечает, что
после знаменитой присяги Королю, Народу и Закону произошла крупная перемена:
до присяги в случае приказа стрелять в народ лично он повиновался бы во имя
короля, но после нее во имя народа он не повиновался бы. Равным образом он
видит, что патриотические офицеры, более многочисленные в артиллерии, чем в
других частях, сами по себе составляют меньшинство, но, имея на своей
стороне солдат, они управляли полком и часто спасали своих
товарищей-аристократов от опасностей и затруднений. Однажды, например, "один
член нашей офицерской компании взбудоражил чернь тем, что, стоя у окна нашей
столовой, пел: "О Ричард! О мой король!", и мне пришлось спасать его от
разъяренной толпы"5.
Пусть читатель помножит все это на десять тысяч и распространит, с
незначительными изменениями, на все лагеря и гарнизоны Франции. Французская
армия, по-видимому, на пороге всеобщего мятежа.
Всеобщий мятеж! Тут есть от чего содрогнуться конституционализму
патриотов и августейшему Собранию. Нужно что-нибудь предпринять, но что
именно, этого ни один человек не может сказать. Мирабо предлагает даже
распустить все двести восемьдесят тысяч солдат и организовать новую
армию6. Невозможно так сразу, кричат все. Однако, отвечаем мы,
так или иначе, но это неизбежно. Подобная армия, с ее дворянами в четвертом
поколении, невыплатой жалованья и солдатами, связывающими фуражные веревки,
чтобы вешать квартирмейстеров, не может существовать рядом с такой
революцией. Остается только выбрать между медленным, хроническим распадом
или быстрым, решительным роспуском и организацией новой армии; между
агонией, растянутой на много лет или разрешающейся в один час. Если бы
Мирабо был министром или правителем, то избрали бы последнее, но так как
Мирабо не стоит во главе правительства, то, разумеется, избирается первое.
Глава третья. БУЙЕ В МЕЦЕ
Ничто из перечисленного не составляет тайны для Буйе, находящегося в
северо-восточном округе. Временами мысль о бегстве за границу светит ему,
как последний луч надежды во всеобщем смятении; однако он остается на своем
посту, стараясь по-прежнему надеяться на лучшее и видя спасение не в новой
организации, а в удачной контрреволюции и возврате к старому. Кроме того,
ему ясно, что именно эта национальная федерация, эти всеобщие клятвы и
братания народа с войском принесли "неисчислимый вред". Многое из того, что
бродило втайне, благодаря этому вышло наружу и стало явным: национальные
гвардейцы и линейные солдаты торжественно обнимаются на всех плац-парадах,
поют, произносят патриотические клятвы, попадают в беспорядочные уличные
процессии с антивоенными конституционными возгласами и криками "ура". Так,
например, Пикардийский полк был выстроен во дворе казарм в Меце и получил за
такое поведение строгий выговор от самого генерала, после чего принес
раскаяние7.
Между тем, по свидетельству отчетов, неповиновение начинает проявляться
все резче и сильнее. Офицеров запирают в столовых, осаждают шумными
требованиями, сопровождающимися угрозами. Зачинщики мятежа, правда, получают
"желтую отставку" - позорную отставку с так называемой cartouche jaune, но
вместо одного появляются десять новых зачинщиков, и желтая cartouche
перестает считаться позорным наказанием. Через две, самое большее - через
четыре недели после знаменитого праздника Пик вся французская армия, которая
требует выплаты задержанного жалованья, образует клубы для чтения, посещает
народные собрания, находится в состоянии, характеризуемом Буйе только одним
словом - бунт. Буйе понимает это, как понимают лишь немногие, и говорит по
собственному страшному опыту. Возьмем наугад один пример.
Еще в начале августа - точное число теперь нельзя установить - Буйе,
намеревающийся отправиться на воды в Экс-ла-Шапелль, снова внезапно
призывается в мецские казармы. Солдаты стоят в боевом порядке, с заряженными
ружьями, офицеры находятся тут же по принуждению солдат, и все в один голос
настойчиво требуют уплаты задерживаемого жалованья. Раскаявшийся
Пикардийский полк, как мы видим, провинился вновь: обширная площадь полна
вооруженными мятежниками. Храбрый Буйе подходит к ближайшему полку,
открывает свой привыкший к командам рот, чтобы произнести речь, но встречает
только негодующие крики, жалобы и требования стольких-то причитающихся по
закону тысяч ливров. Момент критический: в Меце стоит около десяти тысяч
солдат, и всеми ими овладел, по-видимому, один дух.
Буйе тверд, как алмаз, но что ему делать? Немецкий Зальмский полк,
кажется, настроен лучше; тем не менее и Зальмский полк тоже, наверное,
слышал о заповеди "не укради", и он тоже знает, что деньги - это деньги.
Буйе доверчиво направляется к Зальмскому полку, говорит что-то о доверии, но
и здесь ему отвечают требованием сорока четырех тысяч ливров и нескольких
су. Крик становится все громче и громче по мере того, как неудовольствие
полка возрастает, и, когда в ответ на него не следует не только уплаты, но и
обещания уплаты, крик заканчивается тем, что все одновременно вскидывают
ружья на плечо и Зальмский полк решительным маршем отправляется на соседнюю
улицу, к дому своего полковника, чтобы захватить полковое знамя и Денежный
ящик. Зальмцы поступают так в твердой уверенности, что meum не есть tuum и
что прекрасные речи не то же, что сорок четыре тысячи ливров и несколько су.
Удержать их невозможно. Зальмцы идут военным маршем, быстро преодолевая
расстояние. Буйе и офицеры обнажают сабли и должны идти удвоенным pas de
charge, попросту бежать, чтобы опередить солдат; они становятся у внешней
лестницы со всей твердостью и презрением к смерти, на которые только
способны, в то время как зальмцы грозно надвигаются, шеренга за шеренгой;
можно себе представить, в каком они настроении, хотя, по счастью, оно не
перешло еще в жажду крови. Буйе стоит, с мрачным спокойствием ожидая конца,
уверенный по крайней мере в одном человеке: в самом себе. Все, что может
сделать самый бесстрашный из людей и генералов, сделано. Хотя пикеты
загораживают улицу с обоих концов и смерть стоит у Буйе перед глазами, ему
удается, однако, отправить гонца в драгунский полк с приказом выступить на
помощь; драгунские офицеры садятся на коней, но солдаты отказываются идти;
отсюда ему не придет спасение. Улица, как мы говорили, забаррикадирована,
отрезана от всего мира; над ней лишь равнодушный свод небес, да кое-где,
быть может, выглядывает из окна боязливый домовладелец, молясь за Буйе,
тогда как многочисленная толпа черни на мостовой молится за успех зальмцев.
Так стоят обе партии, подобно телегам, запертым fi узком переулке, или
схватившимся в смертельной борьбе борцам! Целых два часа стоят они 6 таком
положении. В руке Буйе сверкает сабля; брови его сдвинуты в непоколебимой
решимости. Так проходят два часа по мецским часам. Зальмцы стоят в мрачном
молчании, изредка нарушаемом бряцанием оружия; но они не стреляют. Время от
времени чернь побуждает какого-нибудь гренадера прицелиться в генерала,
который смотрит спокойно, как вылитый из бронзы, и каждый раз какой-нибудь
капрал отстраняет ружье.
Стоя в таком необыкновенном положении на этой лестнице в течение двух
часов, храбрый Буйе, долго бывший лишь тенью, выступает перед нами из мрака
и становится личностью. Впрочем, раз зальмцы не застрелили его в эти первые
минуты и сам он остается непоколебим, опасность уменьшается. Мэр, "человек в
высшей степени почтенный", с чиновниками муниципалитета в трехцветных шарфах
добивается наконец пропуска и просьбами, увещаниями, разъяснениями убеждает
зальмцев возвратиться в казармы. На следующий день почтенный мэр ссужает
деньги, и офицеры выплачивают половину требуемой суммы наличными деньгами.
После этой выплаты зальмцы успокаиваются, и на время все, насколько
возможно, утихает8.
Сцены, подобные мецской, или приготовления к подобным же демонстрациям
происходят повсюду во Франции. Даммартен, с его фуражными веревками и
сваленными в кучу кожаными куртками, стоит в Страсбурге, на юго-востоке; в
эти же самые дни или, вернее, ночи в Эдэне, на крайнем северо-западе,
солдаты Королевского Шампанского полка "с тридцатью зажженными свечами
кричат: "Vive la Nation! Au diable les aristocrates! (Да здравствует народ!
К черту аристократию!)". "Гарнизон в Биче", как с сожалением констатирует
депутат Рюбель, "вышел за город с барабанным боем, разжаловал своих офицеров
и затем вернулся в город с саблями наголо"9. Не пора ли
верховному Национальному собранию заняться этими делами? Военная Франция
находится в ожесточенном, легко воспламеняющемся настроении, которое,
подобно дыму, ищет выхода. Это гигантский клубок дымящейся пакли, который,
будучи раздуваем сердитым ветром, легко может вспыхнуть ярким пламенем и
превратиться в море огня.
Все эти обстоятельства, разумеется, повергают
конституционалистов-патриотов в глубокую тревогу. Верховное собрание усердно
рассуждает на заседаниях, но не решается принять совет Мирабо немедленно
распустить армию и потушить пожар, находя, что путь паллиативных мер
удобнее. Однако по меньшей мере жалобы на неуплату жалованья должны быть
рассмотрены. С этой целью придуман план, много нашумевший в те дни и
известный под названием "Декрет 6 августа". Во все полки должны отправиться
инспектора и с некоторыми выборными капралами и "умеющими писать солдатами"
установить остающиеся недоимки и хищения и покрыть их. Целесообразная мера,
если при помощи ее дымящаяся головня будет потушена, а не вспыхнет с новой
силой от слишком большого притока воздуха или от искр и трения.
Глава четвертая. НЕДОИМКИ В НАНСИ
Следует, однако, заметить, что округ, подчиненный Буйе, по-видимому,
один из самых воспламеняющихся. Король всегда желал бежать в Мец, к Буйе:
оттуда близко до Австрии. Там, более чем где-либо, разъединяемый раздорами
народ должен был со страхом или с надеждой и со взаимным раздражением
смотреть через границу, в туманное море внешней политики и дипломатии.
Еще недавно, когда несколько австрийских полков мирно прошли по одному
углу этой местности, все приняли это за вторжение; тотчас же в Стенэ со всех
сторон бросились тысяч тридцать национальных гвардейцев с ружьями на плече,
чтобы разузнать, в чем дело10. Оказалось, что дело касалось чисто
дипломатического вопроса: австрийский император, желая скорее проехать в
Бельгию, выговорил себе право сократить немного путь. Итак, едва европейская
дипломатия задела на своем темном пути край этих мест, подобно тени
пролетающего кондора, и тотчас же с гоготаньем и карканьем взвилась целая
тридцатитысячная крылатая стая! К тому же в местном населении, как мы уже
сказали, царят раздоры: здесь множество аристократов, и патриотам приходится
наблюдать и за ними, и за австрийцами. Ведь мы находимся в Лотарингии;
местность эта не так просвещенна, как старая Франция; помнит прежний
феодализм, в памяти людей остался даже собственный двор и свой король или,
вернее, блеск двора и короля - без связанных с этим тягостей. С другой
стороны, Якобинское общество, заседающее в парижской церкви якобинцев,
имеете в этих городах дочерей с пронзительными голосами и острыми языками;
подумайте же, как уживутся воспоминания о добром короле Станиславе* и о
временах императорского феодализма с этим новым, растлевающим евангелием и
какой яд раздора выльется вместе с ним! Во всем этом войска - офицеры на
одной стороне, солдаты на другой - принимают участие, теперь весьма
существенное. Притом же войска здесь гораздо возбужденнее, потому что они
более скученны, так как в пограничной провинции их всегда требуется большее
число.
* Речь идет о Станиславе Понятовском, французском ставленнике на
польском престоле.
Так обстоят дела в Лотарингии, особенно в столице ее - Нанси.
Хорошенький город Нанси, так любимый ушедшими в небытие феодалами, где жил и
сиял король Станислав. Город имеет аристократический муниципалитет, но также
и филиал Якобинского клуба. В нем около сорока тысяч душ несогласно живущего
между собой населения и три больших полка; один из них - швейцарский полк
Шатовье, который дорог патриотам с того времени, как он действительно или
предположительно отказался стрелять в народ в дни штурма Бастилии. К
сожалению, здесь, по-видимому, сосредоточиваются все дурные влияния и, более
чем. где-либо, проявляются соперничество и накал страстей. Здесь уже много
месяцев люди со все большим ожесточением восстают друг против друга: умытые
против неумытых, солдаты-патриоты против аристократов-офицеров, так что
длинный уже счет обид продолжает расти.
Названные и неназванное обиды, ведь злоба - пунктуальный счетчик: она
будет ежедневно заносить что-нибудь под рубрику "разное", все равно, взгляд
или тон голоса, мельчайший поступок или упущение, постоянно увеличивая ими
общую сумму. Так, например, в прошлом апреле, в дни предварительной
федерации, когда национальные гвардейцы и солдаты всюду клялись в братстве и
вся Франция вступала в местные союзы, готовясь к торжественному
национальному празднику Пик, замечено было, что офицеры в Нанси старались
охладить пыл братания: так, они сначала уклонялись от присутствия на
федеральном празднике в Нанси, потом пришли в сюртуках, а не в парадной
форме, только надев чистые рубашки, а один из них выбрал торжественный
момент, когда мимо него проносили развевавшиеся национальные флаги, чтобы
без всякой видимой надобности плюнуть11.
Правда, все это мелочи, но они повторяются беспрестанно.
Аристократический муниципалитет, выдающий себя за конституционный, держится
большей частью спокойно, но этого отнюдь нельзя сказать о местном отделении
Якобинского клуба, о пяти тысячах взрослых патриотов города, еще менее о
пяти тысячах патриоток, о молодых, в эполетах, с бакенбардами или без,
дворянах в четвертом поколении, о мрачных швейцарских патриотах из Шатовье,
о пылкой пехоте Королевского полка и о горячих кавалеристах Местр-де-Кампа.
Обнесенное стенами Нанси со своими прямыми улицами, обширными скверами и
постройками времен короля Станислава, так красиво и нарядно расположенное на
плодородном берегу Мерты, среди золотистых в эти летние месяцы сбора урожая
полей, внутри представляют ад раздоров, беспокойства и возбудимости, близкой
к взрыву. Пусть Буйе заглянет сюда. Если всеобщее возбуждение в войсках,
которое мы сравнивали с гигантским клубком дымящейся пакли, где-нибудь
вспыхнет, то здесь, в Лотарингии и Нанси, бороде его больше всего грозит
опасность.
Что касается Буйе, то он сильно занят, но только общим наблюдением за
всем. Он отправляет своих успокоившихся зальмцев и все другие сколько-нибудь
надежные полки из Меца в южные города и деревни, в сельские кантоны, на
тихие воды Вика, Марсала и т. п.; здесь много фуража для конницы, уединенных
плацев, и наклонность солдат к размышлениям может быть парализована
усиленной муштровкой. Зальмцы, как мы говорили, получили лишь половину
причитающихся им денег, что, разумеется, было встречено не без ропота. Тем
не менее сцена с обнаженной саблей подняла Буйе в глазах солдат: люди и
солдаты любят бесстрашие и быструю, непоколебимую решимость, хотя бы им и
приходилось самим страдать от нее. И в самом деле, разве это не главное из
всех мужских достоинств? Само по себе это качество не значит почти ничего,
так как им наделены и низшие животные, ослы, собаки, даже мулы, но в
надлежащем соединении оно составляет необходимое основание всего.
О Нанси и господствующем там возбуждении главнокомандующий Буйе не
знает ничего точно; знает только вообще, что войска в этом городе едва ли не
самые худшие по духу 12. Офицеры там теперь, как и раньше, держат
все в своих руках и, к несчастью, по-видимому, ведут себя не особенно умно.
"Пятьдесят желтых увольнительных", выданных сразу, несомненно, означают
наличие затруднений. Но что должны были подумать патриоты о некоторый
драчливых фузилерах, которых - действительно или по слухам - подговорили
оскорбить клуб гренадер - спокойных, рассудительных гренадер - в их
собственной читальне? Оскорблять криками и улюлюканьем, пока и
рассудительные гренадеры не выхватят сабли и не произойдут драки и дуэли?
Мало того, разве не высылали таких же головорезов (в некоторых случаях это
было доказано, в других - предполагалось), то переодетых солдатами, чтобы
заводить ссоры с горожанами, то переодетых горожанами, чтобы заводить ссоры
с солдатами? Некий Руссьер, опытный фехтовальщик, был пойман на месте, тогда
как четыре офицера (вероятно, очень молодые), которые натравливали его,
поспешно разбежались! Фехтовальщик Руссьер был приведен на гауптвахту и
приговорен к трем месяцам ареста, но товарищи его потребовали для него
единогласно "желтую увольнительную" и даже устроили ему целый парад: надели
на него бумажный колпак с надписью: "Искариот", вывели за городские ворота и
строго приказали исчезнуть навсегда.
На все эти подозрения, обвинения, шумные сцены и другие подобного же
рода постоянные неприятности офицеры могли смотреть только с презрительным
негодованием быть может и выражая его в презрительных словах, а "затем
вскоре бежали к австрийцам".
Так что когда здесь, как и везде, встал вопрос о задержке жалованья, то
разом выяснилось, насколько все обострено. Полк Местр-де-Камп получает,
среди громких криков, по три луидора на человека, которые по обыкновению
приходится занять у муниципалитета. Швейцарский полк Шатовье требует столько
же, но получает взамен девятихвостую кошку (courroies), к которой
присоединяется нестерпимый свист женщин и детей. Королевский полк, потеряв
надежду после долгого ожидания, захватывает в конце концов полковую кассу и
уносит ее в казармы, но на следующий день приносит обратно по тихим, словно
вымершим улицам. Всюду беспорядочные шествия и крики, пьянство, ругань,
своеволие; военная организация трещит по всем швам, или, как говорят
типографщики о наборе, "весь шрифт смешался!"13. Так обстоят дела
в Нанси в первых числах августа, стало быть меньше чем через месяц после
торжественного праздника Пик.
Конечно, конституционному патриотизму в Париже и других местах есть
отчего содрогнуться при этих известиях. Военный министр Латур дю Пен,
задыхаясь, прибегает в Национальное собрание с письменным извещением, что
"все в огне, tout brule, tout presse.) Национальное собрание под
впечатлением первой минуты, уступая желанию военного министра, издает
декрет, "предписывающий вернуться к повиновению и раскаяться", как будто
этим можно чего-то достичь. Журналисты со своей стороны велят во все горло,
издавая хриплые крики осуждения или элегического сочувствия. Поднимают голос
и сорок восемь секций; в Сент-Антуанском предместье гремит зычный голос
пивовара, или, как его называют теперь, полковника Сантера. оказывается, что
тем временем солдаты Нанси прислали депутацию из десяти человек, снабженную
документами и доказательствами, говорящими совсем другое, чем история о том,
что "все в огне". Но бдительный Латур дю Пен велит схватить этих десять
депутатов, прежде чем им удается добраться до зала Собрания, и по приказу
мэра Байи их сажают в тюрьму! Это было явным нарушением конституции, так как
они имели отпуск от своих офицеров. В ответ на это Сент-Антуанское
предместье в негодовании и боязни за будущее запирает лавки. Ведь возможно,
что Буйе - изменник и продался Австрии, и в этом случае бедные солдаты
возмутились именно из патриотизма!
Новая депутация, на этот раз депутация от национальных гвардейцев,
отправляется из Нанси, чтобы просветить Национальное собрание. Она встречает
возвращающихся прежних десять депутатов, которых, сверх ожидания, не
повесили, и продолжает свой путь с лучшими надеждами, но также не достигает
ничего. Депутации, гонцы от правительства, скачущие ординарцы, тысячеголосые
тревожные слухи носятся беспрестанно взад и вперед, распространяя смятение.
Наконец, в последних числах августа де Мальсень, выбранный инспектором и
снабженный полномочиями, деньгами и "декретом от 6 августа", отправляется на
место мятежа. Он должен постараться ликвидировать задолженность в уплате
жалованья, восстановить правосудие или по крайней мере подавить возмущение.
Глава пятая. ИНСПЕКТОР МАЛЬСЕНЬ
Инспектор Мальсень при ближайшем рассмотрении оказывается человеком
"геркулесова телосложения" и представляет со своими огромными усами - в то
время как роялистские офицеры теперь оставляют верхнюю губу небритой -
довольно страшное зрелище; он наделен не только неукротимым мужеством быка,
но, к несчастью, и его тупоголовым упорством.
В четверг 24 августа 1790 года он открывает сессию в качестве
инспектирующего комиссара и принимает, тех самых "выборных капралов и
умеющих писать солдат". Он находит, что счета полка Шатовье запутанны, что
их надо отложить и сделать справки, начинает горячо говорить, порицать и
кончает среди громкого ропота. На следующее утро он возобновляет заседание,
но не в городской Ратуше, как советовали осторожные муниципальные советники,
а снова в казармах. К несчастью, Шатовье, роптавший всю ночь, не хочет
теперь ничего слышать об отсрочке или справках. Мальсень от увещаний
переходит к угрозам, но на все ему отвечают неумолкающими криками: "Jugez
tout de suite!" (Решайте сейчас!) Мальсень в ярости хочет уйти. Но,
оказывается, Шатовье, топчущийся во дворе казарм, поставил у всех ворот
часовых, которые на требование комиссара, поддержанное и полковым командиром
Дену, отказываются пропустить его; он слышит только: "jugez tout de suite".
Вот узел, который надо распутать!
Мальсень, храбрый, как бык, обнажает саблю и хочет пробиться к выходу.
Происходит свалка. Сабля Мальсеня ломается, он выхватывает саблю у командира
Дену, ранит часового и пробивается сквозь ворота, так как его не решаются
убить. Солдаты Шатовье в беспорядке преследуют его; какое зрелище для
жителей Нанси! Мальсень идет быстрым шагом, однако не переходит на бег,
оборачивается время от времени с угрозами и взмахами саблей и так достигает
невредимым дома Дену. Возбужденные солдаты осаждают этот дом, но пока не
входят, так как их не пропускает группа офицеров, стоящих на лестнице.
Мальсень, возбужденный, но необескураженный, обходными путями под прикрытием
национальных гвардейцев возвращается в городскую Ратушу. Оттуда на следующее
утро он издает новые приказы, новые проекты соглашения с Шатовье, но ни
одного из них солдаты не желают принимать; наконец среди страшного шума он
издает приказ полку Шатовье выступить на следующее утро и перейти на стоянку
в Саррлуи. Солдаты наотрез отказываются повиноваться. Мальсень составляет об
этом отказе "акт" - нотариальный протест по всей форме, если б только он мог
помочь ему!
Наступает конец четверга, а с ним и конец инспекторства Мальсеня,
продолжавшегося около пятидесяти часов. Но за эти пятьдесят часов он, к
несчастью, завел дело довольно далеко. Местр-де-Камп и Королевский полк еще
колеблются в нерешимости, но солдаты Шатовье, как мы видим, потеряли всякое
самообладание. Ночью адъютант Лафайета, находящийся здесь для подобных
случаев, посылает во все стороны экстренных гонцов, чтобы призвать
национальных гвардейцев. Сон деревни нарушается топотом копыт, громкими
стуками в двери; всюду конституционалистам-патриотам приходится облачаться в
военные доспехи и отправляться в Нанси.
И вот наш Геркулес-инспектор сидит весь четверг среди объятых страхом
муниципальных советников, в центре шумного смятения; сидит весь четверг,
пятницу и до полудня субботы. Полк Шатовье, несмотря на нотариальный
протест, не желает двинуться ни на шаг. Около четырех тысяч национальных
гвардейцев приходят поодиночке или отрядами, не зная о том, чего от них
ожидают; еще менее известно, чего можно ждать от них самих. Все полно
неизвестности, возбуждения и подозрений: ходят слухи, что Буйе, начавший
подвигаться к сельским стоянкам, дальше на восток, просто роялистский