ается мне, хуже, чем святые древних
суеверий, это - святой, пожирающий людей. Клоотс все еще с видом тонкого
сарказма старается шутить, излагать "аргументы материализма" и требует,
чтобы его казнили последним; "он хочет установить некоторые принципы", из
которых философия, кажется, до сих пор не извлекла никакой пользы. Генерал
Ронсен все еще смотрит вперед с вызывающим видом, повелительным взором;
остальные оцепенели в бледном отчаянии. Бедный книгопродавец Моморо, ни один
аграрный закон еще не осуществился, они могли бы с таким же успехом повесить
тебя в Эвре 20 месяцев назад, когда жирондист Бюзо помешал этому. Эбер (Pere
Duchesne) никогда более не прибегнет в этом мире к священному праву
восстания: он сидит уныло, с опущенной на грудь головой; красные колпаки
кричат вокруг него, пародируя его газетные статьи: "Великий гнев Pere
Duchesne'а!" Все они погибают, и мешок принимает их головы. В продолжение
некоторого периода истории мелькают 19 призраков, невнятно крича и бормоча,
пока забвение не поглотит их.
Сама революционная армия распущена на неделю по домам, так как генерал
сделался призраком. Таким образом и заговор "бешеных" сметен с
республиканской почвы, и здесь также удалось без вреда для себя уничтожить
наполненные приманками ловушки этого Питта, и снова господствует радость по
поводу раскрытого заговора. Стало быть, правда, что революция пожирает своих
собственных детей? Всякая анархия по природе своей не только разрушительна.
Глава вторая. ДАНТОН, МУЖАЙСЯ!
За Дантоном между тем спешно послали в Арси: он должен возвратиться
немедленно, кричал Камиль, кричал Фелиппо и друзья, чуявшие опасность в
воздухе. Опасность немалая! Дантон, Робеспьер, главные продукты победоносной
революции, очутились теперь лицом к лицу и должны выяснить, как они будут
жить вместе, управлять вместе. Легко понять глубокое различие, разделявшее
этих двух людей; легко понять, с каким страхом и чисто женской завистью
глядела жалкая зеленоватая формула на необозримую реальность и становилась,
глядя на нее, все зеленее! Реальность с своей стороны старалась не думать
дурно об этом главном продукте революции, но в глубине души чувствовала, что
продукт этот мало чем отличается от большого пузыря, широко раздутого
популярностью; не человек это был, но жалкий неподкупный педант с логической
формулой вместо сердца, иезуитского или методистско-священнического
характера, полный искреннего ханжества, неподкупности, язвительности,
трусости; бесплодный, как восточный ветер. Двух таких главных продуктов было
слишком много для одной революции.
Друзья, дрожа при мысли о последствиях ссоры между ними - Робеспьером и
Дантоном, заставляют их встретиться. "Справедливо, - сказал Дантон, скрывая
сильное негодование, - обуздывать роялистов, но карать мы должны только
тогда, когда этого требует польза Республики, и не должны смешивать
невинного с виновным". "А кто сказал вам, - возразил Робеспьер с ядовитым
взглядом, - что погиб хотя бы один невинный?" "Quoi, - сказал Дантон, круто
повернувшись к своему другу Пари, прозвавшему себя Фабрицием, присяжному в
Революционном трибунале. - Quoi, ни одного невинного не погибло? Что скажешь
на это, Фабриций?"2 Друзья, Вестерман, этот Пари и другие
убеждали его показаться, подняться на трибуну и действовать. Но Дантон не
был склонен показываться - действовать или возбуждать народ ради своей
безопасности. Это была беспечная, широкая натура, склонная к оптимизму и
покою; он мог сидеть целыми часами, слушая болтовню Камиля, и ничего так не
любил, как это. Друзья и жена уговаривали его бежать. "Куда бежать? -
отвечал он. - Если свободная Франция изгоняет меня, где же найдется для меня
другое убежище? Нельзя унести с собой свою родину на подошвах своих сапог!"
И Дантон продолжал сидеть. Даже арест его друга, Эро де Сешеля, члена
Комитета общественного спасения, арестованного по приказу самого Комитета,
не может поднять Дантона. В ночь на 30 марта присяжный Пари прибежал к нему
с явно написанной в глазах тревогой: один клерк из Комитета общественного
спасения сообщил ему, что приказ о задержании Дантона уже подписан и его
должны арестовать в эту же ночь! Бедная жена, Пари и другие друзья в страхе,
умоляют его бежать. Дантон помолчал, потом ответил: "Ils n'oseraient" (они
не посмеют) - и не захотел принимать никаких мер. Бормоча: "Они не посмеют",
он по обыкновению идет спать.
Однако на другой день, утром, по Парижу распространяется странный слух:
Дантон, Камиль Демулен, Фелиппо, Лакруа накануне вечером арестованы! И это
правда. Коридоры Люксембургской тюрьмы были переполнены: заключенные
толпились в них, чтобы увидеть гиганта революции, входящего к ним.
"Messieurs! - вежливо сказал Дантон. - Я надеялся в скором времени
освободить всех вас отсюда; но вот я сам здесь, и неизвестно, чем это
кончится". Слух разносится по всему Парижу; Конвент разбивается на группы,
которые шепчутся с широко раскрытыми глазами: "Дантон арестован!" Кто же в
таком случае в безопасности? Лежандр, поднявшись на трибуну, произносит с
опасностью для себя слабую речь в его защиту, предлагая выслушать его
(Дантона) у этой эстрады до предания суду, но Робеспьер сердито обрывает
его: "Выслушали вы Шабо или Базира? Или у вас две меры и два веса?" Лежандр,
съежившись, сходит с трибуны. Дантон, подобно другим, должен покориться
своей судьбе.
Было бы интересно знать мысли Дантона в тюрьме, но ни одна из них не
стала известной; в самом деле, немногие из таких замечательных людей
остались настолько неизвестными нам, как этот титан революции. Слышали, как
он произнес: "В это же время, двенадцать месяцев назад, я предложил учредить
этот Революционный трибунал. Теперь я прошу прощения за это у Бога и у
людей. Они все братья Каина; Бриссо желал, чтобы меня гильотинировали, как
желает этого теперь Робеспьер. Я оставляю дело в страшной путанице (gachis
epouvantable); никто из них ничего не смыслит в управлении страной.
Робеспьер последует за мною; я увлекаю Робеспьера. О, лучше быть бедным
рыбаком, чем вмешиваться в управление людьми". Молодая прелестная жена
Камиля, обогатившая его не одними деньгами, бродит день и ночь вокруг
Люксембургской тюрьмы, подобно бесплотному духу. Еще сохранились тайные
письма к ней Камиля, покрытые следами ее слез3. Слышали, как
Сен-Жюст пробормотал: "Я ношу свою голову, как св. Дары, а Камиль, пожалуй,
будет носить ее, как св. Денис".
Несчастный Дантон и ты, еще более несчастный, легкомысленный Камиль,
некогда веселый Procureur de la Lanterne, вот и вы также дошли до предела
мироздания, подобно Одиссею на границе Ада; смотрите в туманную пустоту за
пределами мира, где человек видит бледную, бесплотную тень своей матери и
думает: "Как не похоже настоящее на те дни, когда мать кормила и пеленала
меня!" Дантон, Камиль, Эро, Вестерман и другие, странно смешанные с Базиром,
с плутом Шабо, с Фабром д'Эглантином, с банкиром Фреем в одну пеструю кучу -
"Four-nee", как будут называть такие группы, -стоят, выстроенные в ряд перед
эстрадой Тенвиля. Было это 2 апреля 1794 года. Дантону пришлось только три
дня просидеть в тюрьме, так как время не ждет.
Как ваше имя, место жительства и тому подобное, спрашивает
Фукье-Тенвиль, как требуют формальности. "Мое имя Дантон, - отвечает титан,
- имя довольно известное в революции; моим местопребыванием скоро будет
ничто (Le Neant), но я буду жить в Пантеоне истории". Человек старается в
этом случае сказать что-нибудь сильное, все равно, в характере его это или
нет! Эро де Сешель заявляет эпиграмматически, что он "сидел в этом зале,
ненавистный парламентским деятелям". Камиль отвечает: "Мой возраст - это
возраст bon Sanculotte Jesus*, роковой для революционеров". О Камиль,
Камиль! И, однако, ведь в этом божественном событии заключался, между
прочим, самый роковой упрек, когда-либо сделанный на земле мирскому
правосудию: "важнейший факт", как это называет набожный Новалис**,
"признание прав человека". Истинный возраст Камиля, кажется, 34 года. Дантон
годом старше.
* Доброго Санкюлота Иисуса (фр. ).
** Новалис (наст, имя и фамилия Фридрих фон Гарденберг) (1772-1801) -
немецкий поэт-романтик.
Каких-нибудь пять месяцев назад процесс 22 жирондистов был важнейшим,
какой когда-либо приходилось вести Фукье-Тенвилю. Но вот ему приходится
вести еще более важный, требующий всей его изворотливости, заставляющий
трепетать его сердце, так как голос Дантона раздается теперь под этими
сводами в страстных речах, потрясающих своей ярой искренностью, окрыленных
гневом. Показания важнейших свидетелей он разбивает в прах одним ударом. Он
требует, чтобы члены комитета сами выступили в качестве свидетелей и в
качестве обвинителей; он "покроет их бесчестием". Он поднимается во весь
свой огромный рост, встряхивает своей огромной черной головой; глаза его
мечут молнии, зажигающие все республиканские сердца, так что сами галереи,
хотя заполненные по билетам, шепчутся сочувственно и как бы готовы броситься
вниз и поднять народ, чтобы освободить Дантона! Он громко жалуется на то,
что его причислили к разряду Шабо, мошенников, биржевых спекулянтов, что его
обвинительный акт - ряд пошлостей и ужасов. "Дантон прятался 10 августа? -
возражает он, подобно реву льва в тенетах. - А где те люди, которые
побуждали его показаться в этот день? Где те возвышенные души, у которых он
черпал энергию? Пусть они покажутся, эти мои обвинители; я требую этого,
находясь в полной ясности ума, я сорву личины с трех пошлых негодяев (les
trois plats coquins) - Сен-Жюста, Кутона, Леба, которые раболепствуют перед
Робеспьером и ведут его к погибели. Пусть они явятся сюда; я обращу их в
ничтожество, из которого им никогда не подняться!" Взволнованный
председатель звонит, призывает к порядку строгим голосом. "Что тебе до того,
как я защищаюсь! - кричит Дантон. - Право осудить меня останется за тобой.
Голос человека, защищающего свою честь и жизнь, заглушит звон твоего
колокольчика!" Так гремит Дантон все сильнее и сильнее, пока его львиный
голос не "замирает в горле": слова не могут выразить того, что есть в этом
человеке. Галереи зловеще ропщут. Первое дневное заседание окончено.
О Тенвиль и ты, председатель Герман, что вы будете делать? По строго
революционному закону процесс может продолжиться еще два дня, но галереи уже
ропщут. Что, если этот Дантон прорвет ваши сети? В самом деле, интересно
было бы посмотреть. Ведь все висит на волоске. И что за сумятица наступила
бы тогда! Судьи и подсудимый поменялись бы местами, и вся история Франции
пошла бы другим путем! Ведь один Дантон мог бы еще попытаться управлять
Францией. Только он, этот неукротимый бесформенный титан, да разве еще тот
смуглый артиллерийский офицер в Тулоне, которого мы оставили делать свою
карьеру на Юге.
Вечером второго дня, так как дело все более грозило принять дурной
оборот, Фукье-Тенвиль и Герман, растерянные, бросаются в Комитет
общественного спасения. Что тут делать? Комитет спешно издает новый декрет,
в силу которого лица, оскорбляющие судей, "могут быть устранены от прений".
В самом деле, разве не существует "заговора в Люксембургской тюрьме"?
Ci-devant генерал Диллон и другие подозрительные вступили в заговор с женой
Камиля с целью раздавать ассигнации, чтобы открыть тюрьмы и ниспровергнуть
Республику. Гражданин Лафлот, сам подозрительный, но желающий получить
свободу, донес об этом заговоре, и донос этот может принести плоды! На
следующее утро послушный Конвент утверждает новый декрет, и комитет
бросается с ним за помощью к Тенвилю, поставленному почти в безвыходное
положение. Итак, hors de Debats (без прений), вы, дерзкие! Стража, исполняй
свой долг! Таким образом, благодаря отчаянным усилиям комитета
Фукье-Тенвиля, Германа, Леруа Dix Aout и всех славных присяжных, приложивших
к этому весь ум и все силы, суд присяжных становится достаточно
осведомленным, приговор постановлен, послан с курьером, изорван и растоптан
ногами: смерть в этот же день. Это было 5 апреля 1794 года. Бедная жена
Камиля может перестать бродить около тюрьмы. Даже более: пусть она поцелует
своих бедных детей и приготовится сама войти в нее, чтобы последовать за
мужем!
"Дантон гордо держался на колеснице смерти. Не то Камиль: прошла всего
одна неделя, и все перевернулось вверх дном: ангел-жена оставлена плачущей;
любовь, богатство, революционная слава - все оставлено у решетки тюрьмы;
кровожадная чернь ревет теперь вокруг. Все это очевидно и, однако, так
невероятно, словно бред сумасшедшего! Камиль борется и вырывается;
движениями плеч он сбрасывает с себя камзол, который висит на нем
привязанный; руки связаны. "Успокойтесь, мой друг, - говорит ему Дантон, -
не обращайте внимания на эту подлую чернь (laissez la cette vile canaille)".
У подножия эшафота было слышно, как Дантон произнес: "О моя жена, моя
дорогая возлюбленная, я никогда не увижу тебя больше!" Но он прервал себя
словами: "Дантон, мужайся!" Он сказал Эро де Сешелю, подошедшему обнять его:
"Наши головы встретятся там", в мешке палача. Его последние слова были
обращены к самому палачу Сансону: "Ты покажешь мою голову народу; она стоит
этого".
Так, подобно гигантской массе доблести, тщеславия, ярости, страстей,
дикой революционной силы и мужества, отходит этот Дантон в неведомый мир. Он
родился в Арси-на-Обе, в "добропорядочной фермерской семье". У него было
много пороков, но не было худшего - шарлатанства. Не пустым формалистом,
обманывающим себя и других, чуждым естественного чувства, был он, а
настоящим человеком со всеми своими недостатками; человеком пылко-реальным,
словно вышедшим из великого огненного чрева самой природы. Он спас Францию
от герцога Брауншвейгского; он шел прямо своей крутой дорогой туда, куда она
вела его, и будет жить в памяти людей многих поколений.
Глава третья. ТЕЛЕГИ
Не далее как через пять дней, 10 апреля, следуют новые 19 жертв, в том
числе Шометт, Гобель, вдова Эбера, вдова Камиля Демулена. И они также
проезжают свой роковой путь навстречу мрачной смерти. Робкая вдова Эбера
плачет, вдова Камиля старается ободрить ее. О вы, благие небеса, лазурные,
прекрасные, вечные за вашими временными бурями и тучами, неужели у вас нет
жалости ко всем этим людям? Гобель, по-видимому, раскаялся, он просил
отпущения грехов у священника, и умер так хорошо, как только мог умереть
Гобель. Что касается Анаксагора Шометта, этой лысой головы, лишенной теперь
своего красного колпака, то какая может быть для него надежда? Разве только
та, что смерть есть "вечный сон"? Жалкий Анаксагор! Бог тебе судья, а не я!
Итак, Эбер погиб, погибли и эбертисты, грабившие церкви и поклонявшиеся
голубой богине Разума в красном колпаке! Великий Дантон и дантонисты также
исчезли. Они безмолвствуют в глубине катакомб. Ни один парижский
муниципалитет, ни одна секта или партия того или другого оттенка не смеют
теперь противиться воле Робеспьера и Комитета общественного спасения. Мэр
Паш, недостаточно поторопившийся донести об этих заговорах Питта, может
поздравлять теперь с открытием их; но как бы искренне ни делал он это, а
пользы для него от этого мало. Его путь также лежит в Люксембургскую тюрьму.
Временным мэром на его место назначен некто Флюрио-Леско, "архитектор из
Бельгии"; по слухам, это человек, на которого можно положиться. Новым же
национальным агентом стал Пайан, бывший присяжный, креатура Робеспьера.
Таким образом, мы замечаем, что это беспорядочное электрическое облако
Эреба, революционное правительство, изменило несколько свою форму. Две
массы, или два крыла, принадлежат к нему: верхняя - наэлектризованная масса
бешеных кордельеров и нижняя - также наэлектризованная масса умеренных
дантонистов и людей, не чуждых милосердия; эти две массы, осыпая друг друга
молниями, так сказать, уничтожили одна другую. Как мы не раз замечали,
облако Эреба имеет самоубийственное свойство и при неправильности зигзагов
попадает своими молниями в самое себя. Но теперь, когда эти две несходные
массы уничтожили одна другую, облако Эреба как бы достигло внутреннего
спокойствия и низвергает свой адский огонь только на мир, лежащий под ним.
Проще говоря, террор гильотины никогда не был так ужасен, как теперь. Топор
Сансона стучит все быстрее и быстрее. Постепенно обвинения утрачивают
благовидную форму; Фукье-Тенвиль выбирает из 12 тюрем то, что он называет
"Fournees", охапками, десятка два или более человек зараз, и велит своим
присяжным открывать по ним огонь рядами, feu de file, пока почва не будет
очищена. Донос гражданина Лафлота о заговоре в Люксембургской тюрьме принес
свои плоды. Если не существует никакого повода к обвинению человека или
группы людей, то у Фукье-Тенвиля всегда есть в запасе заговор в тюрьме. И
Сансон работает все проворнее и проворнее, отправляя, наконец, до
шестидесяти и более человек в один раз. Это праздник смерти: ведь только
мертвые не возвращаются.
О мрачный д'Эпремениль, что это за день 22 апреля, твой последний день!
Этот зал дворца тот самый, где ты пять лет назад стоял в утренних сумерках,
ораторствуя среди бесконечных, полных пафоса речей мятежного парламента,
приговоренный вместе с д'Агу к ссылке на Гиерские острова. Эти стены все те
же, но остальное: люди, мятеж, пафос, красноречие - смотри! - все это
исчезло, подобно смутной толпе духов, подобно фантасмагории умирающего
мозга. С д'Эпременилем, в том же траурном ряду телег, едут разные люди:
здесь Шапелье, бывший популярный председатель Учредительного собрания,
которого менады и Майяр встретили в собственной карете на Версальской
дороге. Здесь Туре, также бывший председатель, автор конституционных
законов; когда-то, давно, мы слышали, как он сказал громким голосом:
"Учредительное собрание исполнило свою миссию!" Здесь и благородный старик
Мальзерб, который, защищая Людовика, потерял способность говорить, подобно
седой старой скале, неожиданно растаявшей, превратившись в воду; он молча
едет на смерть вместе со своими родными - вместе с дочерьми, сыновьями и
внуками своими, Ламуаньонами и Шатобрианами. Только один молодой Шатобриан
бродит теперь среди племени начезов под рев Ниагарского водопада и ропот
бесконечных лесов. Привет тебе, великая природа, дикая, но не лживая, не
злая, не чудовищная мать. Ты не формула, не бешеный спор гипотез,
парламентского красноречия, статей конституции и гильотины. Говори со мною,
мать-природа, и пой моему больному сердцу свою чудесную бесконечную
колыбельную песнь, и пусть все остальное пребудет вдали!
Вот и другой ряд телег, в котором находится Елизавета, сестра Людовика.
Ее процесс был похож на все остальные: заговоры и заговоры! Это была одна из
самых кротких, самых невинных женщин. С нею сидела, среди двадцати четырех
других, когда-то робкая, а теперь мужественная маркиза де Крюссоль,
относившаяся к ней с живейшею преданностью. У подножия эшафота Елизавета со
слезами на глазах благодарила эту маркизу, выказывала печаль, что ничем не
может наградить ее. "Ах, Madame, если бы ваше королевское высочество
удостоили поцеловать меня, то все мои желания были бы исполнены". - "Очень
охотно, маркиза, и от всего моего сердца"4. И вот они у подножия
эшафота! Королевская семья сократилась до двух членов: девочки и маленького
мальчика. Мальчик, некогда называвшийся дофином, был отнят у своей матери
еще при ее жизни и отдан некоему ремесленнику Симону, кожевнику, служившему
тогда при тюрьмах Тампля, чтобы воспитать его в принципах санкюлотизма. Тот
научил его пить, ругаться, петь "Карманьолу". Симон попал теперь в
муниципалитет, а бедный мальчик, спрятанный в одной из башен Тампля, из
которой он от страха, растерянности и преждевременной дряхлости не хочет
выходить, лежит, умирая среди грязи и "мрака", в рубашке, не менявшейся в
течение шести месяцев. Так плачевно5 умирают, никем не
оплаканные, только бедные дети, работающие на фабриках, и другие подобные
бедняки.
Весна посылает свои зеленые листья и ясную погоду: светлый май -
светлее, чем когда-либо, а смерть не отдыхает. Знаменитый химик Лавуазье
должен умереть; химик Лавуазье был в свое время генеральным откупщиком, а
теперь все генеральные откупщики арестованы и должны дать отчет в своих
доходах и умереть за то, что "замачивали для большего веса
табак"6; Лавуазье просил дать ему еще две недели жизни, чтобы
закончить некоторые опыты, но "Республика не нуждается в таковых"; топор
должен исполнить свое дело. Циник Шамфор, читая надписи: "Братство или
Смерть", замечает: "Это братство Каина"; его арестовывают, потом
освобождают; потом, узнав, что его намерены снова арестовать, этот Шамфор
наносит себе раны, зарезывается безумной, неверной рукой и не без труда
достигает убежища смерти. Кондорсе был хорошо спрятан в продолжение этих
месяцев, но глаза Аргуса подстерегают, ищут его. Убежище его сделалось
опасным и для других, и для него самого; он должен снова бежать, прятаться в
окрестностях Парижа, в лесах и каменоломнях. И вот в деревне Кламар в одно
пасмурное майское утро появляется оборванец со всклокоченной бородой,
изнуренный голодом, и требует себе завтрак в таверне. По виду
подозрительный! "Слуга без места, говоришь ты?" Председатель комитета 40 су
находит при нем Горация по латыни. "Не из тех ли ты cidevants, которые
привыкли держать слуг? Подозрительный!" Его тащат немедленно, не дав
окончить завтрака, в Бур-ла-Рен пешком; он лишается чувств от истощения, его
сажают на крестьянскую лошадь; бросают в сырую тюремную камеру; наутро,
вспомнив о нем, входят: Кондорсе лежит мертвый на полу. Они умирают быстро и
исчезают, исчезают знаменитые люди Франции, гаснут, подобно затушенным огням
в театре.
При таких обстоятельствах не странно ли, даже не трогательно ли,
видеть, как город Париж высыпает в мягкие майские ночи на улицы для
гражданской церемонии, которую называют "Souper Fraternel". Братским ужином?
Добровольно или отчасти добровольно это делается по вечерам 12, 13 и 14 мая.
На улице Сент-Оноре и на других главных улицах и площадях каждый гражданин
выносит на вольный воздух свой ужин, какой доставил ему суровый maximum, и
присоединяет его к ужину своего соседа; и за общим столом с веселыми
огоньками и с подобающим количеством граненого стекла и другого убранства и
лакомств обыватели скромно ужинают вместе, под кротким сиянием
звезд7. Взгляни на это, о ночь! С веселой заздравной чашей вина,
чокаясь за царство Свободы, Равенства и Братства со своими женами,
наряженными в лучшие ленты, со своими малютками, резвящимися вокруг, сидят
граждане за скромным праздником любви. Ночь в своих обширных владениях нигде
более не видит ничего подобного. О братья, отчего же царство братства не
пришло? Оно пришло, оно должно прийти, говорят граждане, скромно чокаясь.
Но, увы! Эти вечные звезды, не глядят ли они вниз, "подобно ясным взорам,
горящим вечным состраданием к жребию человека"!
Одно печально, однако, - это то, что отдельные личности покушаются на
убийства представителей народа. Представитель Колло д'Эрбуа, член самого
Комитета общественного спасения, возвращаясь домой около часу ночи, вероятно
отуманенный ликером, как это обыкновенно с ним бывает, встречен на лестнице
криком "Scelerat!" и щелканьем пистолета, который при выстреле дает осечку,
осветив на мгновение пару свирепых, расширенных зрачков, смуглое, страшно
искаженное лицо, в котором можно узнать его маленького соседа гражданина
Амираля, бывшего "клерка в отделе лотерей"! Колло кричит: "Убийство!" -
таким голосом, который способен разбудить всю улицу Фавар. Амираль спускает
курок вторично, и пистолет опять дает осечку, затем бросается в свою
квартиру и там после еще нескольких выстрелов из мушкета с таким же
результатом сначала в себя, потом в арестовывающего его он схвачен и
заключен в тюрьму8. Негодующий человек этот маленький Амираль, с
южным темпераментом и комплекцией, "с значительной мускульной силой". Он не
отрицает, что намеревался "очистить Францию от тирана", даже сознается, что
следил за самим Неподкупным, но избрал Колло, как более доступного!
Много было шума по этому случаю; много напыщенных поздравлений Колло и
братских объятий в Якобинском клубе и в других местах. И однако, дух
убийства оказывается заразительным. Спустя всего два дня, 23 мая, около 9
часов вечера, Сесиль Рено, дочь писчебумажного торговца, молодая женщина с
кротким, цветущим лицом, является к токарю на улице Сент-Оноре и говорит,
что желает видеть Робеспьера. Робеспьера нельзя видеть. Она непочтительно
ворчит, ее задерживают. Она оставила корзинку в ближайшей лавке; в корзинке
находят женское платье и два ножа! Бедная Сесиль, допрошенная Комитетом,
объявляет, что она хотела посмотреть, "на что похож тиран". Платье же было
"для моей собственной надобности в том месте, в которое я, наверное,
направлюсь". - "Какое место?" - "Тюрьма и затем гильотина", - отвечает она.
Такие факты являются следствием поступка Шарлотты Корде у народа, склонного
к подражанию и мономании! Смуглые, желчные люди пробуют совершить подвиг
Шарлотты, но их пистолеты не стреляют; кроткие, цветущие женщины пробуют то
же самое и, только вполовину решившись, оставляют свои ножи в лавке.
О Питт и вы, заговорщики в чужих краях, неужели Республика никогда не
будет иметь покоя, но постоянно будет раздираема полными приманок силками и
проволоками взрывчатых снарядов? Смуглый Амираль, прелестная молодая Сесиль,
и все знавшие их, и многие из тех, кто совсем не знал их, сидят под замком,
ожидая расследования Тенвиля.
Глава четвертая. МУМБО-ЮМБО
Но что такое готовится в Национальном саду, бывшем Тюильрийском, в день
декады, заменивший воскресенье, 20 прериаля, или 8 июня по старому стилю?
Весь город здесь в праздничных одеждах9. Грязное белье
исчезло вместе с эбертистами, хотя Робеспьер, например, никогда не имел
неопрятного вида, его всегда видели элегантным и завитым, даже не без
тщеславия, и комната его была вся украшена зеленолицыми портретами и
бюстами. Как мы сказали, все бесчисленные граждане и гражданки одеты в
праздничные платья; погода солнечная, веселое ожидание озаряет все лица.
Присяжный Вилат дает завтрак многим депутатам в своем официальном помещении,
в бывшем павильоне Флоры, и радуется благоприятной декаде, глядя на веселую
толпу, на пышную июньскую зелень. В этот день, если будет угодно небу, мы
получим новую религию, основанную на усовершенствованных антишометтовских
принципах.
Поскольку католицизм был выжжен, а поклонение Разуму - гильотинировано,
надо же было придумать какую-нибудь новую религию. Неподкупный Робеспьер,
законодатель свободного народа, хочет быть, как в древности, также
священнослужителем и пророком. Он облачился в заказанный для этого случая
голубой камзол, белый шелковый жилет, вышитый серебром, черные шелковые
брюки, белые чулки и башмаки с золотыми пряжками. Как председатель Конвента,
он заставил его декретировать признание Верховного Существа и бессмертия
души. Эти утешительные принципы объявлены указом как основа рациональной
республиканской религии, и вот в эту благословенную декаду с помощью неба и
художника Давида должен произойти первый акт поклонения новому божеству.
Итак, смотрите: после того как декрет утвержден и произнесена по этому
поводу "самая тощая из пророческих речей, когда-либо произнесенных", Магомет
Робеспьер, в голубом камзоле и черных брюках, завитой и тщательно
напудренный, неся в руке букет цветов и колосьев, гордо выходит из зала
Конвента; депутаты его следуют за ним, однако, как замечают, на некотором
расстоянии. Сооружено нечто вроде амфитеатра или, вернее, возвышения, на
котором сложены отвратительные статуи атеизма, анархии и тому подобного,
возбуждающие благодаря небу и художнику Давиду отвращение во всех сердцах. К
несчастью, однако, возвышение слишком тесно, и на вершине его не может
уместиться и половина любопытных, вследствие чего поднимается неприличная
толкотня и даже изменнический непочтительный шум. Тише, ты, Бурдон с Уазы!
Молчи, или тебе придется плохо!
Зеленоликий первосвященник берет факел, подаваемый художником Давидом,
бормочет еще несколько пышных, бессодержательных слов, которых, к счастью,
нельзя расслышать, потом делает несколько решительных шагов перед лицом
ожидающей Франции и прикладывает свой факел к атеизму и компании, которые,
будучи сделаны из картона и облиты скипидаром, быстро сгорают. Из-под них
поднимается "посредством механизма" несгораемая статуя Мудрости, которая по
несчастной случайности оказывается немного закоптелой, но тем не менее она
стоит на виду с невозмутимой ясностью.
А затем? Ну, затем следуют другие процессии, другие бессодержательные
речи, и вот состоялся наш праздник в честь l'Etre Supreme; наша новая
религия, худшая или лучшая, явилась! Брось на это один взгляд, читатель, не
более. Это самая жалкая страница человеческих летописей. Или тебе известны
еще более жалкие? Мумбо-юмбо африканских лесов кажется мне почтенным рядом с
этим новым божеством Робеспьера, так как это сознательный мумбо-юмбо,
знающий, что он всего лишь механизм. О зеленоликий пророк, несчастнейший из
пузырей, надутый до того, что почти готов лопнуть, в какую безумную химеру
среди реальностей превращаешься ты! Так этот смоляной факел из картона для
зажигания фейерверков изображает чудодейственный жезл Аарона, который ты
хочешь простереть над объятой кошмаром и адом Францией, и приказать ее
египетским казням прекратиться? Исчезни ты вместе с ним! "(Avec ton Etre
Supreme!) - сказал Бийо. - Tu commences a m'embeter, ты начинаешь надоедать
мне с твоим высшим существом"10*.
* Рассказ Вилата очень любопытен, но его не следует принимать за
достоверный, без подтасовки, так как в сущности, несмотря на свое название,
это не рассказ, а защитительная речь. - Примеч. авт.
С другой стороны, Катерина Тео, бывшая служанка, 73 лет, исстари
привыкшая пророчествовать и сидеть в Бастилии, сидит теперь в мезонине улицы
Контрескарп, внимательно изучая Книгу Откровения по отношению к Робеспьеру,
и находит, что этот удивительный, трижды могущественный Максимилиан
действительно тот человек, которому, по словам пророка, суждено обновить
землю. С нею сидят набожные старые маркизы, ci-devant почтенные дамы, среди
которых неизбежно присутствует и бывший член Учредительного собрания
тупоголовый Дом Герль. Так сидят они там, на улице Контрескарп, в
таинственном обожании: Мумбо есть Мумбо, и Робеспьер пророк его.
Замечательный человек этот Робеспьер. У него есть своя лейб-гвардия,
состоящая из Tappe-durs, так сказать жестоко бьющих, пылких патриотов,
вооруженных палками с железными наконечниками, и якобинцы целуют край его
одежды. Многие восхищаются им, а иные и поклоняются ему, и он вполне достоин
удивления всех людей.
Однако главный вопрос и надежда вот в чем: является ли этот праздник
мумбо-юмбо в Тюильри предвестием, что деятельность гильотины ослабеет? Увы,
до этого еще далеко! Как раз на другой день после празднества Кутон, один из
трех "пустоголовых негодяев", велит поднять себя на трибуну и предъявляет
пачку бумаг. Он предлагает, чтобы ввиду непрекращающихся заговоров Закон о
подозрительных получил более широкое толкование и чтобы аресты продолжались
с усиленной настойчивостью и были облегчены. А так как и работы будет при
этом более, то Революционный трибунал должен быть расширен, вернее, разделен
на четыре трибунала, каждый со своим председателем, со своим Фукье или
заместителем Фукье. Все четыре будут работать одновременно, и все остатки
формальностей и затяжек будут устранены. Таким образом, быть может, еще
удастся справиться с работой. Таков этот нашумевший в свое время декрет от
22-го прериаля, предложенный Кутоном. При чтении его у самой Горы захватило
дыхание от ужаса, и Рюан решился сказать, что если этот декрет пройдет без
отсрочки и прений, то он, Рюан, как один из представителей, "разнесет себе
череп". Напрасные слова! Неподкупный сдвинул брови, сказал несколько
пророческих, роковых слов, - и Закон Прериаля вошел в силу. Опрометчивый
Рюан рад, что череп его остался на своем месте. Значит, смерть и смерть!
Фукье расширяет помещение своего суда, чтобы было место одновременно для 150
человек, и добывает усовершенствованную гильотину, работающую быстрее; он
велит поставить ее в закрытом помещении возле своего суда. Тут уж сам
Комитет общественного спасения признал нужным вмешаться и обуздать его. "Ты
хочешь деморализовать гильотину?" - спросил Колло с упреком ("demoraliser le
Supplice").
В самом деле этого можно опасаться; если бы республиканская вера не
была так глубока, слова Колло уже оправдались бы. Посмотрите, например,
"охапку" от 17 июня, партию в 54 человека! Здесь смуглый Амираль, пистолет
которого дал осечку; здесь молодая Сесиль Рено со своим отцом, семьей, всеми
близкими и родней, и вдова д'Эпремениля, и старый де Сомбрей из Дома
инвалидов со своим сыном, бедный старый Сомбрей 73 лет! Дочь спасла его в
сентябре, но только для этого! Пятьдесят четыре из заговора иностранцев! В
красных рубашках и юбках, как убийцы и члены заговора иностранцев, они
проезжают словно страшные красные видения, направляющиеся в страну теней.
Между тем народ на площади Революции и обитатели улицы Сент-Оноре
начинают смотреть все мрачнее на эти бесконечные ряды телег, ведь и у
республиканцев есть сердце. Гильотину переносят в одно место, потом в другое
и, наконец, устанавливают на отдаленной юго-восточной окраине11.
Полагают, что у жителей предместий Сент-Антуан и Сен-Марсо если и есть
сердца, то очень жестокие.
Глава пятая. ТЮРЬМЫ
Пора, однако, бросить взгляд на тюрьмы. Когда Демулен предложил свой
Комитет милосердия, в 12 парижских тюрьмах сидело 5 тысяч человек. С тех пор
число это постепенно возрастало и дошло уже до 12 тысяч. Там находятся
ci-devants роялисты; по большей части они республиканцы различных
жирондистских, лафайетистских, антиякобинских оттенков. Наверное, никакое
человеческое жилье или тюрьма не сравнялись бы в отношении грязи и
отвратительного ужаса с этими двенадцатью арестными домами. Существует
воспоминание о них, написанное по личному опыту: Memoires sur les prisons* -
это одна из самых страшных глав в жизнеописании человека.
* Мемуары о тюрьмах (фр. ).
Любопытно наблюдать, как при всех условиях существования между людьми
устанавливаются известные порядки и, где бы ни собралось хоть два-три
человека, там уже образуются формы совместной жизни, привычки, правила,
являются манеры обхождения и разные удовольствия! Гражданин Куатан подробно
описывает, как скудный обед из трав и падали съедался с благовоспитанными
манерами и как при этом места уступались дамам; как сеньор и чистильщик
сапог, герцогиня и кукольная портниха собирались вместе и рассаживались
согласно правилам этикета. В тот час, когда "гражданки принимались за
рукоделие, мы, уступая им стулья, стоя старались любезно беседовать или даже
немного петь и играть на арфе". Не было недостатка в ревности, во вражде,
даже и во флирте, и небезрезультатном.
Но, увы, постепенно даже рукоделия прекратились; начались тюремные
заговоры, созданные гражданином Лафлотом и неестественной подозрительностью.
Подозрительный муниципалитет отнимает у заключенных все необходимые
принадлежности, все деньги и имущество; все металлические вещи бесцеремонно
отнимаются, причем обыскиваются карманы, подушки, тюфяки; комиссары в
красных колпаках входят в каждую камеру. Женские сердца полны негодования и
отчаяния, когда у них отнимают даже наперстки. Старые монахини спорят,
пронзительно кричат, просят, чтобы их тотчас убили. Крик не поможет! Лучше
поступили два изобретательных гражданина, которые, желая сохранить одну или
две принадлежащие им вещи, хотя бы только трубкочистку или иголку для
штопания штанов, решились защищаться табаком. Заслышав, как хозяйничают в
коридоре свирепые красные колпаки, хлопавшие дверьми, производя обыск, два
гражданина тотчас начинают раскуривать свои трубки. Густой дым окутывает их.
Красные колпаки, отворив дверь камеры и вдохнув этого дыма, разражаются
кашлем и ругательствами. "Что с вами, господа, - кричат два гражданина, -
разве вы не курите? Разве трубка неприятна?" Но красные колпаки,
ограничившись поверхностным обыском, убегают, хлопнув дверью. "Так вы не
любите курить?" - кричат им вслед два гражданина12. Бедные мои
братья, граждане! Уж конечно в царстве братства не вас двоих стал бы я
гильотинировать.
Жестокость усиливается, превращается в ужасную тиранию; тюремные
заговоры зреют: эти заговоры в тюрьмах, как мы уже сказали, стали у
Фукье-Тенвиля стереотипной формой обвинения, если за кем-нибудь не
находилось никакой вины. Его суд сделался чем-то невероятным, признанным
посмешищем, считавшимся только калиткой, через которую люди проходят к
смерти. Его обвинения излагаются на бланках, имена вписываются потом. У него
есть свои moutons (бараны), отвратительные предатели, шакалы, которые
доносят и дают показания, чтобы продлить ненадолго собственную жизнь. Его
"Fournees" приношения, говорит бесстыжий Колло, ни в коем случае не должны
превышать шестидесяти; это его maximum. Ночью приезжают его телеги в
Люксембургскую тюрьму с роковым барабанным боем и со списком завтрашней
"Fournee". Заключенные бросаются к решетке, слушают, не находится ли в
списке их имя. Глубокий вздох, если их имени там нет; еще один день жизни!
Однако два или несколько десятков имен всегда стоят в нем. Обреченные
поспешно прижимают к сердцу своих близких в последний раз и с коротким
"прости", с влажными или сухими глазами садятся в телегу и уезжают. Эта ночь
в Консьержери, а завтра, через дворец, ложно называемый Дворцом правосудия,
на гильотину.
Беспечность, вызывающая легкомыслие, стоицизм если не силы, то слабости
овладели всеми сердцами. Слабые женщины и ci-devants со своими локонами, еще
не переделанными в белокурые парики, с кожей, еще не выделанной на брюки,
привыкли "представлять гильотинирование" для препровождения времени. В
фантастическом одеянии, в тюрбанах из полотенец, в горностаевых мантиях из
одеял, сидит шуточный синедрион судей; мнимый Тенвиль говорит речь;
преступник осужден и гильотинирован на двух опрокинутых стульях. Иногда мы
продолжаем это далее: сам Тенвиль в свою очередь осужден, и не только на
гильотину: рогатый и косматый сатана с черным лицом хватает его, кричащего,
указывает ему протянутой рукой и словами на огонь, который не угасает, на
змею, которая не умирает, на однообразие мук ада; и на вопрос его: "Который
час?" - отвечает: "Вечность!"13
А тюрьмы все более и более наполняются, и все быстрее работает
гильотина. По всем большим дорогам тянутся партии арестованных, направляемых
в Париж. Теперь уж не роялисты - самые крикливые из них уничтожены, - теперь
очередь за республиканцами. Они идут скованные по двое и в минуту отчаяния
распевают свою "Марсельезу". Сто тридцать два человека из одного Нанта идут
в эти дни в Париж, и это республиканцы, даже якобинцы, до мозга костей, но
якобинцы, не одобрявшие потопления14. Проходя по улицам городов,
они кричат: "Vive la Republique!" - и ночуют в невыразимо отвратительных
вертепах, набитых до того, что люди начинают задыхаться; одного или двоих
наутро находят мертвыми. Они измучены дорогой, истерзаны душой и могут
только кри