винуть против них какие-либо возражения морального или
делового характера, окажется зачисленным в оппозицию со всеми вытекающими
отсюда последствиями. Таким образом, Вы круто ошибаетесь, когда думаете, что
я "из-за формальных соображений демократии" не замечаю реальности и, в
частности, реальности "бытовой". Только я не дожидался конфликта Зиновьева с
большинством ЦК,
чтобы увидеть эту непривлекательную реальность и опасные тенденции ее
дальнейшего развития.
Но и по линии "бытовой" Ленинград не стоит особняком. В истекшем году
мы имели, с одной стороны, читинскую историю, с другой -- херсонскую.
Разумеется, мы с Вами прекрасно понимаем, что читинские и херсонские
мерзости именно крайностями своими представляют исключения. Но это
исключения симптоматические. Могло ли бы твориться в Чите то, что там
творилось, если бы там не было у верхушки особой замкнутой взаимной
страховки на основе независимости от низов? Читали ли Вы расследование
комиссии Шлихтера56 в Херсонщине? Документ в высшей степени
поучительный -- не только для характеристики ряда работников Херсонщины, но
и для характеристики известных сторон партийного режима в целом. На вопрос о
том, каким образом все местные коммунисты, знавшие о преступлениях
ответственных работников, молчали в течение, кажется, двух-трех лет, Шлихтер
получил в ответ: "А попробуй сказать,-- лишишься места, вылетишь в деревню и
прочее, и прочее". Я цитирую, разумеется, по памяти, но смысл именно такой.
И Шлихтер по этому поводу восклицает: "Как! До сих пор только оппозиционеры
говорили нам, что их за те или другие мнения будто бы (?!) снимают с мест,
выбрасывают в деревню и прочее, и прочее. А теперь мы слышим от членов
партии, что они не протестуют против преступных действий руководящих
товарищей из страха быть смещенными, выброшенными в деревню, исключенными из
партии и прочее". Цитирую опять-таки по памяти. Должен по совести сказать,
что патетическое восклицание Шлихтера (не на митинге, а в докладе
Центральному Комитету!) поразило меня не меньше, чем те факты, которые он
обследовал в Херсонщине. Само собою разумеется, что система аппаратного
террора не может остановиться только на так называемых идейных уклонах,
реальных или вымышленных, а неизбежно должна распространиться на всю вообще
жизнь и деятельность организации. Если рядовые коммунисты боятся высказать
то или другое мнение, расходящееся или грозящее разойтись с мнением
секретаря бюро, губкома, райкома, укома и прочее, то эти же рядовые
коммунисты будут еще более бояться поднимать свой голос против недопустимых
и даже преступных действий руководящих работников. Одно тесно вытекает из
другого. Тем более что подмоченный в моральном отношении работник, отстаивая
свой пост, или свою власть, или свое влияние, неизбежно подводит всякое
указание на свою "подмоченность" под тог или другой очередной уклон. В
такого рода явлениях бюрократизм находит свое наиболее вопиющее выражение.
Но когда Шлихтер -- не на митинге, не в дискуссии, а в секретном докладе
своему ЦК -- возмущается тем, что, с одной
стороны, оппозиционеры утверждают, будто бы (будто бы!) их снимают с
постов и в виде наказания отправляют в деревню, а с другой стороны, рядовые
коммунисты ссылаются на режим механической расправы в оправдание своего
молчания перед лицом совершаемых преступлений; когда Шлих-тер приводит эти
ссылки и объяснения и высокоофициозно возмущается по поводу них, даже не
пытаясь задуматься о причинах, то есть о "действительном положении вещей",
то он, официальный расследователь, дает, пожалуй, наиболее вопиющее
выражение бюрократической слепоты.
Вы осуждаете сегодня ленинградский режим, преувеличивая при этом его
аппаратность, то есть изображая дело так, будто между верхушкой и массами
нет ровно никакой идейной связи. Здесь Вы впадаете в ошибку, прямо
противоположную той, в какую впадали, когда политически и организационно шли
за Ленинградом,-- а это было совсем недавно. Исходя из этой ошибки, Вы
хотите вышибить клин клином, чтобы в борьбе против ленинградских
"аппаратчиков"... еще туже подвинтить все гайки аппарата. Ведь в резолюции 5
декабря 23 года57 мы вместе с Вами писали, что бюрократические
тенденции в партийном аппарате неизбежно порождают, в качестве реакции,
фракционные группировки. А с того времени мы имели достаточно случаев
убедиться, что аппаратная борьба с фракционными группировками усугубляет
бюрократические тенденции в аппарате. Чисто аппаратная, ни перед какими
организационными и идейными средствами не останавливающаяся борьба против
прежних "оппозиций" привела к тому, что все решения партийными организациями
принимаются не иначе, как единогласно. Вы сами неоднократно в "Правде"
прославляли это единогласие, выдавая его, вслед за Зиновьевым, за идейное
единодушие. Но вот оказалось, что Ленинград "единогласно" противопоставил
себя Москве, и Вы объявляете это результатом преступной демагогии
насандаленного ленинградского аппарата. Нет, дело глубже. Вы имеете перед
собою законченную диалектику аппаратного начала: единогласие вдруг
превращается в свою противоположность. Теперь Вы открываете совершенно такую
же, по старым типографским стереотипам, борьбу против новой оппозиции.
Идейный круг руководящей партийной верхушки сжимается еще больше. Идейный
авторитет неизбежно понижается. Отсюда вытекает потребность в усугублении
аппаратного режима. Эта потребность втянула и Вас. Год или два тому назад
Вы, по словам Каменева, "возражали". А сейчас Вы берете на себя инициативу,
хотя Вас, по собственным Вашим словам, и трясет при этом с ног до головы.
Позволяю себе сказать, что Вы лично являетесь в данном случае достаточно
чутким и точным прибором для измерения степени бюрократизации партийного
режима в течение последних двух-трех лет.
Я знаю, что некоторые товарищи, возможно, и Вы в том числе, проводили
до недавнего времени такого рода план: давать рабочим ячейкам возможность
критиковать заводские, цеховые и районные дела, обрушиваясь в то же время со
всей решительностью на всякую "оппозицию", идущую из верхних рядов партии.
Таким путем предполагалось сохранить аппаратный режим в целом, найдя для
него более широкую базу. Но этот опыт совершенно не удался. Методы и приемы
аппаратного режима неизбежно идут сверху вниз. Если всякая критика ЦК и даже
критика внутри ЦК приравнивается при всех условиях к фракционной борьбе за
власть, со всеми вытекающими отсюда последствиями, то ЛК неизбежно будет
проводить такую же политику по отношению к тем, кто критикует его в области
его полномочий. Под ЛК имеются районы и уезды. Дальше пойдут кусты и
коллективы. Объем организации не меняет основных тенденций. Критиковать
красного директора, если он пользуется поддержкой секретаря ячейки, для
членов заводского коллектива то же самое, что для члена ЦК, секретаря
губ-кома или делегата на съезде критиковать ЦК. Каждая критика, если она
касается жизненных вопросов, непременно кого-нибудь затрагивает, и
критикующий непременно подводится под "уклон", под "склоку" или попросту под
личное опорочивание. Вот почему во всех резолюциях о партийной и профсоюзной
демократии приходится снова и снова начинать со слов: "Но несмотря на все
резолюции, постановления и преподававшиеся указания, на местах и прочее, и
прочее". На самом же деле, на местах делается лишь то, что делается наверху.
Аппаратным подавлением аппаратного ленинградского режима Вы придете лишь к
созданию в Ленинграде режима еще худшего.
В этом нельзя сомневаться ни на одну минуту. Ведь не случайно в
Ленинграде зажим был крепче, чем в других местах. В деревенских губерниях, с
рассеянными и малокультурными ячейками, роль секретарского аппарата будет,
уже в силу объективных условий, чрезвычайно велика. И с этим приходится
считаться, как с неизбежным -- и в нечрезмерных все же пределах --
прогрессивным фактом. Иное дело в Ленинграде, с его высоким
культурно-политическим уровнем рабочих. Здесь аппаратный режим может
поддерживать себя только путем усугубленного подвинчивания -- с одной
стороны, и демагогией -- с другой. Громя аппаратом аппарат, прежде чем
партийные массы Ленинграда, да и вся партия что бы то ни было поняли, Вы
вынуждены эту работу дополнять контрдемагогией, которая чрезвычайно похожа
на демагогию.
Я взял только тот вопрос, который Вы поставили в Вашей записке. Но
сквозь вопрос о партийном режиме просвечивают большие социальные вопросы.
Подробно останав-
ливаться на них в этом и без того чересчур длинном письме я не могу, да
и времени совсем нет. Но хочу надеяться, что Вы меня поймете с немногих
слов.
Когда в 1923 году возникла оппозиция в Москве (без содействия местного
аппарата, наоборот, при его противодействии), то центральный и местный
аппарат ударили Москву по черепу под лозунгом: "Никшни! Ты не признаешь
крестьянства". Сейчас Вы таким же аппаратным путем бьете по черепу
ленинградскую организацию и кричите: "Молчи! Ты не признаешь середняка".
Таким образом Вы в двух основных центрах пролетарской диктатуры
терроризируете сознание лучших пролетарских элементов, отучая их выражать
вслух не только свои мысли, правильные или неправильные, но и свою тревогу
по общим вопросам революции и социализма. А в деревне элементы демократии
несомненно усиливаются и укрепляются. Разве Вы не видите всех вырастающих
отсюда опасностей?
Еще раз: я затронул только одну сторону гигантского вопроса о
дальнейших судьбах нашей партии и революции. Я лично благодарен Вам за то,
что Ваша записочка дала мне повод высказать Вам эти мысли. Для чего? С какой
целью? А я, видите ли, думаю, что возможен -- и необходим и обязателен --
переход от нынешнего партийного режима к более здоровому -- без потрясений,
без новых дискуссий, без борьбы за власть, без "троек", "четверок" и
"девяток" -- путем нормальной и полнокровной работы всех парторганизаций,
начиная с самого верху, с Политбюро. Вот для чего, Николай Иванович, я
написал это длинное письмо. Я вполне готов к продолжению нашего объяснения,
которое -- я хотел бы надеяться -- не затруднит, а хоть отчасти облегчит
путь к действительно коллективной работе в Политбюро и в ЦК, без чего не
будет коллективной работы и во всех нижестоящих партийных организациях. Само
собою разумеется, что это письмо ни в каком случае и ни в малейшей степени
не есть официальный партийный документ, а частное, личное мое письмо к Вам и
ответ на Вашу записку. Написано оно на машинке только потому, что
продиктовано товарищу-стенографу, безусловная партийность и выдержка
которого стоят вне всякого сомнения.
Привет! Ваш
Л. Троцкий 9 января 1926 года
II
Лично
Николай Иванович!
Пишу это письмо от руки (хотя и отвык), так как совестно диктовать
стенографистке то, о чем хочу написать *.
Вы, конечно, знаете, что по линии Угланова против меня ведется в Москве
полузакулисная борьба со всяческими выходками и намеками, которые я не хочу
тут должным образом характеризовать.
Путем всяких махинаций -- сплошь да рядом недостойных, роняющих
организацию -- мне не дают выступать на рабочих собраниях. В то же время по
рабочим ячейкам систематически пускается слух о том, что я читаю "для
буржуазии", а перед рабочими выступать не хочу.
Теперь слушайте, что вырастает на этой почве,-- и опять-таки совсем не
случайно. Дальше цитирую дословно письмо рабочего-партийца.
"У нас в ячейке ставится вопрос о том, почему Вы устраиваете платные
доклады. Цены билетов на эти доклады очень высоки, рабочие не могут пойти на
это. Следовательно, туда ходит только одна буржуазия. Секретарь нашей ячейки
объясняет нам в беседах, что за эти доклады вы берете в свою пользу плату,
проценты. Он нам говорит, что за каждую свою статью и подпись Вы также
берете плату, что у Вас семья большая и, дескать, не хватает на жизнь.
Неужели члену Политбюро нужно продавать свою подпись?" и прочее, и прочее.
Вы спросите: не вздор ли? Нет, к горю нашему, не вздор. Я проверил.
Сперва хотели написать такое письмо в ЦКК (или ЦК.) несколько членов ячейки,
но потом отказались со словами: "Выгонят с завода, а мы семейные..." Таким
образом, у рабочего-партийца создался страх, что если он попытается
проверить гнуснейшую клевету про члена Политбюро, то его, члена партии, за
обращение в партийном порядке могут прогнать с завода. И знаете: если б он
спросил меня, я не мог бы сказать по совести, что этого не будет.
Тот же секретарь той же ячейки говорил -- и опять совсем не случайно,--
"в Политбюро бузят жиды". И опять -- никто не решился об этом никуда сказать
-- по той же самой открыто формулируемой причине: выгонят с завода.
Еще штришок. Автор письма, которое я выше цитировал,-- рабочий-еврей.
Он тоже не решился написать о "жи-
* Текст письма представляет собой машинописную копию. Вероятно, Троцкий
написал письмо от руки, а затем сделал с него Машинописную копию. Может
быть, и наоборот -- Троцкий сначала составил машинописный текст, а затем уже
переписал письмо от руки и послал Бухарину.-- Прим. ред.-сост.
дах, агитирующих против ленинизма". Мотив такой: "Если другие, неевреи,
молчат, то мне неловко..." И этот рабочий, написавший мне запрос,-- правда
ли, что я продаю буржуазии свои речи и свою подпись? -- теперь тоже ждет с
часу на час, что его выгонят с завода. Это факт. А другой факт -- тот, что и
я не уверен, что этого не случится. Не сейчас, так через месяц; предлогов
хватит. И все в ячейке знают, что "так было, так будет" -- и втягивают
голову в плечи.
Другими словами: члены Коммунистической партии боятся донести партийным
органам о черносотенной агитации, считая, что их, а не черносотенца выгонят.
Вы скажете: преувеличение! И я хотел бы думать, что так. Так вот я Вам
предлагаю: давайте поедем вместе в ячейку и проверим. Думаю, что нас с Вами
-- двух членов Политбюро -- связывает все же кое-что, вполне достаточное для
того, чтобы попытаться спокойно и добросовестно проверить: верно ли,
возможно ли, что в нашей партии, в Москве, в рабочей ячейке, безнаказанно
ведется гнусная клеветническая, с одной стороны, антисемитская -- с другой,
пропаганда 58, а честные рабочие боятся справиться, или
проверить, или попытаться опровергнуть глупости,-- чтоб не выгнали с семьями
на улицу.
Конечно, Вы можете отослать меня к "инстанциям". Но это значило бы
только: замкнуть порочный круг.
Я хочу надеяться, что Вы этого не сделаете, и именно этой надеждой
продиктовано настоящее мое письмо.
Ваш
Л. Троцкий 4 марта 1926 года
III
Николай Иванович, хотя из вчерашнего заседания Политбюро мне стало
совершенно ясно, что в Политбюро окончательно определилась линия на
дальнейший зажим, со всеми вытекающими отсюда последствиями для партии, но я
не хочу отказаться еще от одной попытки объяснения, тем более что Вы сами
мне предложили переговорить о создавшемся положении. Сегодня я целый день --
до 7 часов вечера -- буду ждать Вашего звонка. После 7 часов у меня
Главконцесском59.
Л. Троцкий 19 марта 1926 года
ЛУНАЧАРСКИЙ
За последние десятилетия политические события развели нас в разные
лагери, так что за судьбой Луначарского я мог следить только по газетам. Но
были годы, когда нас связывали тесные политические связи и когда личные
отношения, не отличаясь интимностью, носили очень дружественный характер.
Луначарский был на четыре-пять лет моложе Ленина и почти на столько же
старше меня. Незначительная сама по себе разница в возрасте означала,
однако, принадлежность к двум революционным поколениям. Войдя в политическую
жизнь гимназистом в Киеве, Луначарский стоял еще под влиянием последних
раскатов террористической борьбы народовольцев против царизма. Для моих
более тесных современников борьба народовольцев была уже только преданием.
Со школьной скамьи Луначарский поражал разносторонней талантливостью.
Он писал, разумеется, стихи, легко схватывал философские идеи, прекрасно
читал на студенческих вечеринках, был незаурядным оратором, и на его
писательской палитре не было недостатка в красках. Двадцатилетним юношей он
способен был читать доклады о Ницше, сражаться по поводу категорического
императива, защищать теорию ценности Маркса и сопоставлять Софокла с
Шекспиром. Его исключительная даровитость органически сочеталась в нем с
расточительным дилетантизмом дворянской интеллигенции, который наивысшее
свое публицистическое выражение нашел некогда в лице Александра Герцена.
С революцией и социализмом Луначарский был связан в течение сорока лет,
т. е. всей своей сознательной жизни. Он прошел через тюрьмы, ссылку,
эмиграцию, оставаясь неизменно марксистом. За эти долгие годы тысячи и
тысячи его прежних соратников из того же круга дворянской и буржуазной
интеллигенции перекочевали в лагерь украинского национализма, буржуазного
либерализма или монархиче-
ской реакции. Идеи революции не были для Луначарского увлечением
молодости: они вошли к нему в нервы и кровеносные сосуды. Это первое, что
надо сказать над его свежей могилой.
Было бы, однако, неправильным представлять себе Луначарского человеком
упорной воли и сурового закала, борцом, не оглядывающимся по сторонам. Нет.
Его стойкость была очень -- многим из нас казалось, слишком -- эластична.
Дилетантизм сидел не только в его интеллекте, но и в его характере. Как
оратор и писатель он легко отклонялся в сторону. Художественный образ
нередко отвлекал его далеко прочь от развития основной мысли. Но и как
политик он легко оглядывался направо и налево. Луначарский был слишком
восприимчив ко всем и всяким философским и политическим новинкам, чтобы не
увлекаться и не играть ими.
Несомненно, что дилетантская щедрость натуры ослабила в нем голос
внутренней критики. Его речи чаще всего бывали импровизациями и, как всегда
в таких случаях, не были свободны ни от длиннот, ни от банальностей. Он
писал или диктовал с чрезвычайной свободой и почти не выправлял своих
рукописей. Ему не хватало духовной концентрации и внутренней цензуры, чтоб
создать более устойчивые и бесспорные ценности. Таланта и знаний у него для
этого было вполне достаточно.
Но как ни отклонялся Луначарский в сторону, он возвращался каждый раз к
своей основной мысли не только в отдельных статьях и речах, но и во всей
своей политической деятельности. Его разнообразные, иногда неожиданные
качания имели ограниченную амплитуду: они никогда не выходили за черту
революции и социализма.
Уже в 1904 году, через год примерно после раскола русской
социал-демократии на большевиков и меньшевиков, Луначарский, прибыв в
эмиграцию прямо из ссылки, примкнул к большевикам. Ленин, только что перед
тем порвавший со своими учителями (Плеханов, Аксельрод, Засулич) и со своими
ближайшими единомышленниками (Мартов, Потре-сов), стоял в те дни очень
одиноко. Ему дозарезу нужен был сотрудник для экстенсивной работы, на
которую Ленин не любил и не умел расходовать себя. Луначарский явился для
него истинным подарком судьбы. Едва сойдя со ступенек вагона, он ворвался в
шумную жизнь русской эмиграции в Швейцарии, во Франции, во всей Европе:
читал доклады, выступал оппонентом, полемизировал в печати, вел кружки,
шутил, острил, пел фальшивым голосом, пленял старых и молодых разносторонней
образованностью и милой сговорчивостью в личных отношениях.
Мягкая покладистость была немаловажной чертой в нравственном облике
этого человека. Он был чужд как мел-
кого тщеславия, так и более глубокой заботы: отстоять от врагов и
друзей то, что он сам признал как истину. Всю свою жизнь Луначарский
поддавался влиянию людей, нередко менее знающих и талантливых, чем он, но
более крепкого склада. К большевизму он пришел через своего старшего друга
Богданова. Молодой ученый -- естественник, врач, философ,
экономист--Богданов (по действительной фамилии Малиновский) заранее заверил
Ленина60, что его младший товарищ Луначарский по прибытии за
границу непременно последует его примеру и примкнет к большевикам.
Предсказание подтвердилось полностью. Но тот же Богданов после разгрома
революции 1905 года перетянул Луначарского от большевиков к маленькой
ультранепримиримой группе, которая сочетала сектантское "непризнание"
победоносной контрреволюции с абстрактной проповедью "пролетарской
культуры", изготовляемой лабораторным путем.
В черные годы реакции (1908--1912), когда широкие круги интеллигенции
повально впадали в мистику, Луначарский вместе с Горьким, с которым его
связывала тесная дружба, отдал дань мистическим исканиям. Не порывая с
марксизмом, он стал изображать социалистический идеал как новую форму
религии и всерьез занялся поисками нового ритуала. Саркастический Плеханов
наименовал его "блаженным Анатолием". Кличка прилипла надолго! Ленин не
менее беспощадно бичевал бывшего и будущего соратника. Хоть и смягчаясь
постепенно, вражда длилась до 1917 года, когда Луначарский, не без
сопротивления и не без крепкого давления извне, на этот раз с моей стороны,
снова примкнул к большевикам. Наступил период неутомимой агитаторской
работы, который стал периодом политической кульминации Луначарского.
Недостатка в импрессионистских скачках не было и теперь. Так, он чуть-чуть
не порвал с партией61 в самый критический момент, в ноябре 1917
года, когда из Москвы пришел слух, будто большевистская артиллерия разрушила
церковь Василия Блаженного. Такого вандализма знаток и ценитель искусства не
хотел простить! К счастью, Луначарский, как мы знаем, был отходчив и
сговорчив, да к тому же и церковь Василия Блаженного нисколько не пострадала
в дни московского переворота.
В качестве народного комиссара по просвещению Луначарский был незаменим
в сношениях со старыми университетскими и вообще педагогическими кругами,
которые убежденно ждали от "невежественных узурпаторов" полной ликвидации
наук и искусств. Луначарский с увлечением и без труда показал этому
замкнутому миру, что большевики не только уважают культуру, но и не чужды
знакомства с ней. Не одному жрецу кафедры пришлось в те дни, широко разинув
рот, глядеть на этого вандала, который читал на
полдюжине новых языков и на двух древних и мимоходом, неожиданно
обнаруживал столь разностороннюю эрудицию, что ее без труда хватило бы на
добрый десяток профессоров. В повороте дипломированной и патентованной
интеллигенции в сторону советской власти Луначарскому принадлежит немалая
заслуга. Но как непосредственный организатор учебного дела он оказался
безнадежно слаб. После первых злополучных попыток, в которых дилетантская
фантазия переплеталась с административной беспомощностью, Луначарский и сам
перестал претендовать на практическое руководство62. Центральный
комитет снабжал его помощниками, которые под прикрытием личного авторитета
народного комиссара твердо держали вожжи в руках.
Тем больше у Луначарского оставалось возможности отдавать свои досуги
искусству. Министр революции был не только ценителем и знатоком театра, но и
плодовитым драматургом. Его пьесы раскрывают все разнообразие его познаний и
интересов, поразительную легкость проникновения в историю и культуру разных
стран и эпох, наконец, незаурядную способность к сочетанию выдумки и
заимствования. Но и не более того. Печати подлинного художественного гения
на них нет.
В 1923 году Луначарский выпустил томик "Силуэты", посвященный
характеристике вождей революции. Книжка появилась на свет крайне
несвоевременно: достаточно сказать, что имя Сталина в ней даже не
называлось. Уже в следующем году "Силуэты" были изъяты из оборота, и сам
Луначарский чувствовал себя полуопальным. Но и тут его не покинула его
счастливая черта: покладистость. Он очень скоро примирился с переворотом в
руководящем личном составе, во всяком случае, полностью подчинился новым
хозяевам положения63. И тем не менее он до конца оставался в их
рядах инородной фигурой. Луначарский слишком хорошо знал прошлое революции и
партии, сохранил слишком разносторонние интересы, был, наконец, слишком
образован, чтобы не составлять неуместного пятна в бюрократических рядах.
Снятый с поста народного комиссара, на котором он, впрочем, успел до конца
выполнить свою историческую миссию, Луначарский оставался почти не у дел
вплоть до назначения его послом в Испанию. Но нового поста он занять уже не
успел: смерть застигла его в Менто-не. Не только друг, но и честный
противник не откажет в уважении его тени.
1 января 1934 года
приложения
ИЗ РЕЧИ ЛУНАЧАРСКОГО
В БОЛЬШОМ ТЕАТРЕ
21 ЯНВАРЯ 1926 г.
Допустите на минуту, что у нас явился бы какой-нибудь человек, который
бы приобрел популярность, который бы имел вес в стране, который бы захотел
сорвать нашу гегемонию, он мог бы идти двумя путями. Первый путь -- он мог
бы стать во главе новых капиталистических элементов, он мог бы постараться
опереться на нэпмана, на верхушки наших спецов, на растущее кулачество и на
всякие разрозненные симпатии обывателя, на все недовольные элементы, которые
бы хотели, чтобы Россия сделалась капиталистической. Они все могли бы вокруг
него собраться. Трудно допустить, чтобы мы такому человеку дали
просуществовать до завтрашнего дня. Если бы мы увидели, что такой человек
растет, мы бы его ногтем. Поэтому выражал опасение Владимир Ильич, что такой
человек может появиться в нашей Коммунистической партии. Конечно, он не
может прийти и прямо бухнуть, что я хочу стать во главе капиталистических
элементов, но он, может быть не совсем ясно сознавая, куда он идет, может
все-таки вести такую линию, чтобы приобрести их симпатии, чтобы гнуть в их
сторону. И постепенно, может быть, если в рядах нашей партии нашлись бы
склоняющиеся к мелкобуржуазным элементам, он начнет собирать свою паству. Не
думайте, пожалуйста, что я здесь намекаю на Л. Д. Троцкого, но я должен
сказать, что тов. Троцкий вовсе этого не думал и он даже может быть дальше
от этого, чем кто бы то ни было другой из нас. Но они-то этого хотели, и
когда Троцкий оказался в оппозиции и говорил вовсе не такие вещи, они уже
радовались и хотели на бархатной подушке нести Троцкому корону: пожалуйста,
Лев 1-й, проводи эту линию против Коммунистической партии, мы тебя
поддержим. Вот что хотели рявкнуть приветственной осанной хором все
неокапиталисты и остатки старых капиталистов России. Троцкий, может быть, и
не заметил этих симпатий и не поинтересовался этим, но нам было видно, что
ему симпатизируют и его любят. А когда Л. Д. Троцкий занял нормальную
позицию и пренебрег авантюрой, они его перестали любить и сказали:
коммунист,
как и все другие. Конечно, товарищи, нечего и говорить, что этот уклон,
который можно назвать крестьянским, мелкобуржуазным, что этот уклон, который
может выразиться на первых порах, скажем, в недооценке опасности кулачества,
что он опасен. Но скажите, подкованы мы или не подкованы, чтобы встретить
эту опасность единым фронтом? Вполне, товарищи. Мы так хорошо слышим на это
правое ухо, что, можно сказать, слышим, как трава растет. Мы так хорошо
знаем, что есть опасность демократического вырождения, что массу крестьян
можно в эту сторону перетянуть. Мы так определенно всю нашу политику ведем
на то, чтобы это дело сорвать и чтобы на буксире за нашим красным пароходом
гегемоном вести деревенскую баржу, что мы всякий сучок, всякую задоринку
заметим, всякого Богушевского64, которому -- далеко кулику до
Петрова дня.
ПИСЬМО ЛУНАЧАРСКОГО ТРОЦКОМУ
Секретно
Российская Социалистическая Федеративная Советская Республика
Народный Комиссар по просвещению 3 марта 1926 г.
Москва, Сретенский бульвар, 6, кв. 4. Телефон 40-61
Л. Д. Троцкому Дорогой Лев Давыдович!
Вчера на моем выступлении в общегородском собрании работниц т. Угланов
ошарашил меня известием, что Вы остались крайне недовольны моей первой речью
после возвращения из-за границы на общегородском собрании, посвященном
годовщине смерти Владимира Ильича. Он сказал мне, будто Вы протестовали
против той части этой речи, в которой упоминалось о Вас. Меня это озадачило
и огорчило. Я отнюдь не желаю, чтобы у Вас возникло впечатление, будто я
отношусь к числу Ваших врагов. Я таким не был никогда, я всегда относился и
всегда отношусь с глубоким уважением к Вашей личности как к человеческой,
так и политической. В ту пору, когда у Вас возникли острые разногласия с
партией, я, отнюдь не являясь Вашим партизаном, совершенно воздержался от
всяких выступлений, считая, что Вам и так достается через меру и что на Вас
все навалились. Когда вслед за Ильичем я считал необходимым бороться с
развиваемыми Вами в свое время идеями о про-
фессиональном движении, я делал это, как могут констатировать это те,
кто меня слышал, с величайшим тактом и осторожностью по отношению к
Вам65; так же поступаю я и теперь. Может быть, Вам рассказали то,
что я сказал о Вас, при этом безбожно переврав, но я допускаю, что Вы могли
слушать мою речь по радио, как многие слышали ее, но я могу Вас уверить, что
Вы неправильно ее истолковали. Я не имею стенограммы, но я с совершенной
точностью могу припомнить то, что я о Вас говорил. Я сказал,
"что каждое разногласие в партии, как утверждал это Владимир Ильич,
опасно, потому что чревато последствиями, каких совсем не предвидит
начинающий эти разногласия". Я указал на то, что у нас есть правые и левые
группировки, еще совершенно не оформившиеся, но социологически возможные и
ждущие оформляющих начал,-- это растущие буржуазные элементы, с одной
стороны, и, с другой стороны,-- наш собственный пыл, т. е. недостаточно
сознательные, естественно горящие нетерпением и в значительной мере отсталые
слои самого рабочего класса.
Установив это положение, которое, я надеюсь, Вы оспаривать не стали бы,
я сказал:
"Когда Лев Давыдович Троцкий оказался в борьбе с центральным течением
партии, когда он был обвинен в правом уклоне, большие массы обывателей
создали себе иллюзию, что в нем элементы, стоящие правее партии, могут
обрести своего вождя. Они готовы были поднять его на щит, они готовы были
поднести ему чуть не корону на бархатной подушке и провозгласить его Львом
1-м, но у тов. Троцкого и в мыслях не было вступать в борьбу с партией.
Тогда наступило разочарование, обывательские круги махнули на него рукой и с
горечью заявили, что Троцкий такой же коммунист, как и другие". В этом месте
моя речь была прервана громом аплодисментов. Нужно быть совсем глупым
человеком, чтобы не понять, что эти аплодисменты относились не ко мне, а к
Вам. Что этими аплодисментами вся аудитория битком набитого Большого театра
выражала свою радость и одобрение Вашему поведению и хохотала над этим
глупым разочарованием мещанства.
Что могли бы Вы отрицать в этой моей тираде? Неужели вы не знаете, что
во время Вашего столкновения с партией в широких обывательских кругах
надеялись, что Вы произведете раскол? Неужели Вы не знаете, что Вам самым
парадоксальным образом сочувствовали (главным образом в этих кругах,
конечно) как возможному разрушителю всемогущества коммунистов, и неужели Вы
не знаете, что на-
ступило глубокое разочарование, что к Вам совершенно приложимы
почтенные слова: "Такой же коммунист, как и другие". Ничего другого я о Вас
в моей речи не говорил. То, что я сказал в вышеприведенных словах, конечно,
остро, но никак не может счесться за направленное против Вас. Равным образом
и та часть моей речи, которая была посвящена т. т. Зиновьеву и Каменеву,
была средактирована остро, но в то же время в высшей степени по-товарищески.
Я тысячу раз оговаривался и подчеркивал, что вовсе не обвиняю их в
каком-нибудь сознательном уклоне в сторону демагогии, но вижу во всей
совокупности их позиции, так сказать, намек на такой уклон и понимаю поэтому
тревогу партии. Ибо сейчас тот или другой деятель и, может быть сам того не
понимая, может чрезвычайно легко оказаться организатором несомненно
существующего в одной части пролетариата, которая живет сумеречным
сознанием, глубокого недовольства медленностью и извилистостью нашего пути.
Я никогда не уклонялся от того, чтобы сказать, что я думаю, но вместе с тем
я чрезвычайно высоко ценю всех вождей партии, являюсь всегда сторонником
всяческого их примирения, а не разжигания и раздувания разногласий, которые
возникают в руководящей среде.
Пишу Вам это письмо, чтобы избегнуть недоразумений, и льщу себя
надеждой, что Вы поймете его как надо и не будете приписывать мне намерений,
которых у меня не было и быть не могло.
С коммунистическим приветом
А. Луначарский (подпись)
ПИСЬМО ЛУНАЧАРСКОМУ
Анатолий Васильевич!
Я обещал Вам в первом своем ответе доказать совершенную ложность
изложения Вами моих взглядов на крестьянство и его взаимоотношения с
пролетариатом. За последние годы вышло, правда, немало дрянных книжонок,
фальсифицирующих прошлое и вводящих в прямое заблуждение молодняк там и сям
надерганными цитатами, без связи, без перспективы. Но ведь не по этим же
книжонкам Вы учились! Как же могло случиться, что Вы распространяете столь
искаженное и перекошенное представление о моих взглядах на крестьянство?
Вы останавливались в Большом театре в годовщину смерти Ленина на
дискуссии о профсоюзах. Я мог бы спросить: почему, собственно? Почему Вы не
начали с предоктябрьской и послеоктябрьской дискуссии66.
Выдвигать ис-
кусственно одни моменты в партийной истории и умалчивать о других,
более крупных и значительных, значит, по-моему, вводить в заблуждение
слушателей. Почему, например, Вы не упомянули ни словом о той борьбе,
которая велась в партии вокруг вопроса о построении централизованного
государственного аппарата и централизованной регулярной армии? Дискуссия по
этому вопросу была никак не менее важна для судеб революции, чем споры во
время Брест-Литовска или эпизодические расхождения по вопросу о профсоюзах.
Но партийный молодняк не знает об этом ни слова. А Вы считаете Вашим долгом
пропагандиста говорить о профсоюзной дискуссии, умалчивая о предоктябрьской
и обо всех других.
Правильно ли Вы, однако, оцениваете смысл самой профсоюзной дискуссии?
По-моему,-- ни в малейшей степени. Вопрос ведь тогда шел вовсе не о
профсоюзах, а о том, как вырваться из хозяйственного тупика. Продразверстка
свела крестьянское хозяйство к половинному уровню и гнала его все ниже.
Промышленность ничего не давала мужику. Из-под союза рабочих и крестьян
выдернута была ходом революции элементарнейшая экономическая предпосылка. На
почве продразверстки и городского пайка хозяйственного выхода не было, а
значит, не было и выхода политического. На этой основе каждый вопрос
неизбежно заводил в тупик. Между тем вопрос о профсоюзах ставился ведь
именно на этой же безнадежной, вконец исчерпавшей себя основе. Теперь, когда
мы достаточно далеко отошли от того момента, следовало бы, казалось,
вставить тогдашнюю дискуссию в правильную экономическую и политическую
перспективу. Ведь тот самый (VIII) съезд Советов, с которого пошла дискуссия
о профсоюзах, не только не отменил продразверстки, но установил посевкомы,
т. е. довел военный коммунизм в отношении деревни до самого крайнего
выражения. В резолюции "десятки"67 говорилось (как и в моей) о
необходимости сращивания профсоюзов с государственным аппаратом,-- но лишь
более медленным темпом. Поскольку хозяйство оставалось на продразверстке и
пайке, профсоюзы были, по существу, мертвым учреждением, и под именем
профсоюзов мы говорили о рабочем классе. При грозном недовольстве масс
профсоюзы могли тогда либо противопоставить себя государству и окончательно
затормозить хозяйственную машину, либо впрячься вместе с хозяйственными
органами в одну и ту же безнадежно увязавшую телегу военного коммунизма. Я
настаивал на этом последнем. Владимир Ильич отвечал:
-- Массы не выдержат.
Правильно ли это было? Правильно. Но массы не могли выдержать также и
растущую разруху, а вместе с ней и безнадежность. На X съезде под
непосредственным влиянием
Кронштадта мы под руководством Ленина повернули от продразверстки к
продналогу и свободе торговли. Между тем резолюция о профсоюзах оставалась
старая: в ней говорилось еще о сращивании, только более медленным темпом.
Уже через несколько месяцев понадобилась новая резолюция о профсоюзах. Новая
резолюция, написанная Владимиром Ильичем, становилась уже целиком на почву
нэпа, оттягивала союзы от "сращивания", требовала от них большей
самостоятельности по отношению к рабоче-крестьянскому государству и пр. Эту
резолюцию мы приняли единогласно. Она отвечала новым хозяйственным планам, а
эти новые пути выводили страну из безнадежности и тупика. Дискуссия о
профсоюзах началась с введения посевкомов, а закончилась переходом на нэп.
Если мудрствовать задним числом, то можно сказать, что посевкомы были высшим
выражением "недооценки" крестьянства, непонимания условий и методов его
хозяйства и, наконец, его психологии. Между тем в дискуссии о профсоюзах
никто против посевкомов не возражал, вводились они совсем не по моей
инициативе, не вызывая протеста ни с чьей стороны. Как же можно игнорировать
такие гигантские факты и ограничиваться дискуссионными воспоминаниями,
тогдашними взаимными полемическими обвинениями и случайными цитатами,
отражавшими политику и психологию хозяйственного тупика! Как можно забывать,
что резолюция "десятки", победившая на съезде, была через несколько месяцев
отменена! Почему? Потому что изменены были методы хозяйствования. Конечно,
во время всякой дискуссии преувеличения неизбежны. Каждая сторона стремится
довести точку зрения другой стороны до абсурда. Спорящие далеко не всегда
отдают себе отчет в исторических перспективах спора. Больше всего это
относится к профсоюзной дискуссии. Весь спор велся в тисках экономической
безвыходности. Партию лихорадило, потому что невозможно было поддерживать
дальше советский режим на базе военного коммунизма. Как же можно теперь,
несколько лет спустя, ограничиться банальными фразами насчет того, что
лозунг сращивания профсоюзов (конечно, для той эпохи совершенно безнадежный)
вытекал из "недооценки крестьянства"! Ну, а сохранение продразверстки, а
создание посевкомов -- вытекали ли они из правильной оценки крестьянства?
Можно ли допускать такую бюрократизацию мысли, когда она живые социальные
процессы подменяет готовыми, коротенькими штампами!
Со времени написанной Лениным новой резолюции о профсоюзах, отменившей
промежуточную и эпизодическую резолюцию X съезда, в профсоюзной области
никаких разногласий больше не было. Их не было, по сути дела, и до
дискуссии. Лучше всего это видно, пожалуй, из того, что Владимир Ильич
незадолго до дискуссии чрезвычайно горя-
чо настаивал на том, чтобы я стал во главе профсоюзов. Дискуссия о
профсоюзах не была дискуссией о профсоюзах. Партия искала выхода из
хозяйственного тупика. К концу дискуссии этот выход был указан Ильичем. И
замечательно, что при этом все забыли о профсоюзах, т. е. забыли привести
резолюцию о профсоюзах в соответствие с новым экономическим путем,
намеченным после Кронштадта. Вот почему эту резолюцию пришлось через
несколько