бразием.
Едва ли существует необходимость упоминать о том, что, пользуясь
подобными документами и желая брать из них только несомненно установленные
факты, приходится ограничиваться общим очерком. Почти во всех историях
древности, даже и в тех, которые гораздо менее легендарны, нежели эта,
подробности дают повод для бесконечных сомнений. Если перед нами два
рассказа об одном и том же факте, то весьма редко бывает, чтобы они оба
совпадали. Но при наличии одного лишь рассказа тем более причин для
затруднений. Можно утверждать, что из числа анекдотов, изречений, знаменитых
речей, передаваемых историками, нет ни одного достоверного. Разве
существовали стенографы для записи этих крылатых слов? Разве был всегда
наготове летописец, который бы записывал жесты, приемы, чувства исторических
лиц? Сколько бы мы ни старались выяснить истину насчет того, как именно
произошел тот или другой современный факт, мы этого не достигнем. Два
рассказа свидетелей-очевидцев об одном и том же событии существенно разнятся
один от другого. Следует ли поэтому отказываться от всяких красок в
повествовании и ограничиваться изложением одних условных фактов? Это значило
бы уничтожить историю. Разумеется,
я уверен, что за исключением некоторых кратких афоризмов, особенно
запечатлевшихся в памяти, ни одно из изречений, передаваемых Матфеем, не
может считаться буквальным; таким качеством едва могут похвалиться наши
стенографические отчеты. Я охотно признаю, что превосходный рассказ о
Страстях во многих отношениях только приблизительно верен. Но, однако,
возможно ли составить историю Иисуса, выпустив из нее эти проповеди,
благодаря которым физиономия его бесед передана нам с такой живостью, и
ограничиться в ней, подобно Иосифу и Тациту, одним сообщением, что "он был
предан смертной казни по распоряжению Пилата, подстрекаемого
первосвященниками"? По-моему, это было бы еще большей неточностью, нежели
та, которою мы рискуем, допуская подробности, почерпнутые нами из текстов.
Подробности эти не буквально верны, но в них заключается высшая правда; они
более истинны, нежели голая истина, в том смысле, что они представляют собой
истину, которая получила выразительный, красноречивый характер, которая
возведена на высоту идеи.
Я прошу тех читателей, которые найдут, что я дал преувеличенную веру
повествованиям, большей частью легендарным, принять в расчет высказанное
здесь мною соображение. К чему сведется жизнь Александра, если мы
ограничимся лишь фактами, точно известными о ней? Даже традиции, неверные в
известной своей части, заключают в себе долю истины, которою история не
может пренебрегать. Никто не упрекал Шпренгера за то, что, составляя
жизнеописание Магомета, он слишком считался с Хадифом или устными преданиями
о пророке и нередко приписывал своему герою буквальные выражения, известные
лишь из этого источника. Между тем, предания о Магомете в историческом
отношении ничуть не выше изречений и повествований, составляющих Евангелия.
Они были написаны в промежутке времени от 50 до 140 года геджиры. Составляя
историю иудейских школ в эпохи, предшествовавшую и непосредственно
следовавшую за возникновением христианства, никто не затруднится приписать
Гиллелю, Шанмаи, Гамалиилу принципы, которые им приписывают Мишча и Гемара,
несмотря на то, что эти обширные компиляции были редактированы много сот лет
спустя после этих учителей.
Что же касается тех читателей, которые, наоборот, думают, что история
заключается в воспроизведении без всяких толкований дошедших до нас
документов, я прошу их заметить, что в данном случае это непозволительно.
Четыре главные документа явно противоречат друг другу; сверх того, иногда их
исправляет Иосиф. Приходится выбирать. Если мы утверждаем, что известное
событие не могло произойти в одно и то же время двояким способом или
способом невозможным, то это не значит, что мы вносим в историю априорную
философию. Если историк обладает многими различными вариантами одного и того
же факта, если легковерие приплело ко всем этим вариантам баснословные
подробности, то из этого он не должен заключать, что самый факт ложен; в
подобном случае он должен быть осторожным, обсуждать тексты, прибегать к
наведению. Есть категория рассказов, по отношению к которым соблюдение этого
принципа особенно необходимо; это рассказы о сверхъестественном. Если мы
стараемся объяснить такие рассказы или свести их к легендам, это не значит,
что мы искажаем факты во имя теории; это значит исходить именно из
соблюдения фактов. Ни одно из чудес, которыми переполнены старые истории, не
происходило с научной обстановке. Ни разу еще не изменявший нам опыт учит
нас, что чудеса происходят только в эпохи и странах, где в них верят, при
людях, склонных в них верить. Никогда ни одного чуда не происходило в
собрании людей, умственно способных констатировать чудесный характер факта.
Но ни люди из народа, ни вообще публика в этом не компетентны. Для этого
потребуются большие предосторожности и долговременная привычка к научным
исследованиям. Разве мы не видели в наши дни, как публика становилась
жертвой грубых фокусов или ребяческих иллюзий? Чудесные факты,
засвидетельствованные целым населением небольших городов, благодаря строгому
следствию оказывались уголовным преступлением[125]. Но так как
доказано, что никакое чудо в наше время не выдерживает серьезного
расследования, то не остается ли заключить, что, вероятно, и чудеса прошлых
времен, происходившие на глазах толпы, точно так же оказались бы иллюзией,
если бы возможно было подробно разобрать их.
Следовательно, мы изгоняем чудо из истории не во имя той или другой
философии, а во имя постоянного опыта. Мы не говорим, что "чудо невозможно";
мы говорим, что "до сих пор не было констатировано ни одного чуда". Что мы
сделаем, если завтра выступит чудотворец с гарантиями, достаточно серьезными
для того, чтобы им заняться, и, предположим, заявит, что он может воскресить
мертвого? Мы составим комиссию из физиологов, физиков, химиков, из людей
опытных в исторической критике. Эта комиссия выберет труп, убедится в том,
что он действительно мертв, назначит зал, где будет произведен опыт,
установит все необходимые предосторожности, чтобы не оставалось никаких
сомнений. Если при таких условиях произойдет воскресение, то будет
установлена вероятность его, почти равная несомненности. Но так как
необходимое свойство опыта заключается в том, что он может быть повторяем,
так как мы должны иметь возможность повторить то, что нами раз сделано, и
так как в понятие о чуде не входит вопрос о том, что трудно и что легко, то
чудотворца пригласят повторить его чудесное деяние при других условиях, над
другими трупами, в другой обстановке. Если чудо будет каждый раз удаваться,
то будут доказаны две вещи: во-первых, что в мире случаются
сверхъестественные факты и, во-вторых, что способность совершать их
принадлежит или может быть передаваема известным лицам. Но кто же не знает,
что при таких условиях никогда не происходило чудес, что до сих пор всякий
раз чудотворец сам выбирал предмет для опыта, обстановку, публику, что,
кроме того, чаще всего сам народ, вследствие присущей ему непреодолимой
потребности видеть в великих событиях, в великих деяниях нечто божественное,
создает легенды о чудесах задним числом? Итак, пока состояние наших знаний
не изменится, мы будем придерживаться того принципа исторической критики,
что рассказ о сверхъестественном не может быть принят как таковой, что он
всегда указывает на легковерие или обман, что обязанность историка
истолковать его и открыть, какова в нем доля правды и какова доля
заблуждения.
Таковы правила, которым я следовал при составлении настоящего труда. К
чтению текстов я имел возможность присоединить важный источник для освещения
фактов - личное посещение тех мест, где происходили события. Научная миссия,
имевшая задачей исследование древней Финикии и находившаяся в 1860 и 1861
гг. под моим руководством, дала мне случай поселиться на границах Галилеи и
часто по ней путешествовать. Я изъездил всю евангельскую область вдоль и
поперек; побывал в Иерусалиме, на Хевроне, в Самарии; я не пропустил ни
одной местности, сколько-нибудь имевшей значение для истории Иисуса. Таким
образом вся эта история, которая на пространстве веков как бы висит в
облаках невещественного мира, получила в моих глазах плоть, такую
реальность, что это меня изумило. Поразительная согласованность текстов с
местностью, чудесная гармония евангельского идеала с пейзажем, послужившим
для него рамкой, были для меня истинным откровением. У меня перед глазами
явилось пятое Евангелие, отрывочное, но все же доступное для чтения, и с той
поры сквозь повествования Матфея и Марка мне представлялось уже не
отвлеченное существо, о котором можно сказать, что такого никогда не было на
свете, а дивный образ человека, который живет, движется. Летом, будучи
вынужден переселиться в Газир, в Ливанских горах, чтобы немного отдохнуть, я
беглыми чертами запечатлел образ, который предстал передо мной, и
результатом этого явился мой труд. Когда жестокое испытание ускорило мой
отъезд отсюда, мне оставалось лишь проредактировать несколько страниц. Таким
образом, эта книга была написана очень близко от тех мест, где родился
Иисус. Со времени моего возвращения оттуда[126] я беспрестанно
пополнял и проверял в подробностях те наброски, которые спешно писал в
маронитской хижине, имея при себе лишь пять-шесть книг для справок.
Быть может, многие пожалеют о том, что мой труд принял, таким образом,
характер биографии. Когда я задумал в первый раз историю начал христианства,
я действительно хотел написать историю учений, в которой людям не было бы
отведено почти никакого места; Иисус был бы едва лишь упомянут в ней;
задачей такой истории было бы, главным образом, показать, как идеи,
созданные его именем, зародились и потом распространились по всему свету. Но
впоследствии я понял, что история состоит не из одних отвлечении, что люди в
ней имеют больше значения, нежели доктрины. Реформация совершена не
известной теорией об оправдании и искуплении, а Лютером, Кальвином. Парсизм,
элленизм, иудаизм могли бы комбинироваться под всеми возможными формами,
учения о воскресении из мертвых и о "Слове" могли бы развиваться веками, не
создав того плодотворного, единственного, грандиозного явления, которое
носит название христианства. Это явление - дело рук Иисуса, Св. Павла,
апостолов. Написать историю Иисуса, Св. Павла, апостолов это и значит
написать историю начал христианства. Предшествовавшие религиозные движения
относятся к нашей теме лишь поскольку они служат для объяснения личности
этих необыкновенных людей, которые, конечно, не могли не иметь связи с тем,
что им предшествовало.
В этом усилии оживить великие души прошлого позволительно допустить
известную долю прорицаний и предположении. Жизнь великого человека
представляет собой органическое целое, которое нельзя изобразить простым
подбором мелких фактов. Необходимо, чтобы глубокое чувство охватывало и
объединяло всю их совокупность. В таком деле хорошим руководителем является
художественное чутье; здесь было бы над чем поработать такому выдающемуся
художнику, как Гете. Существенным условием художественного произведения
является создание жизненного целого, в котором все части соответствуют друг
другу и подчинены одна другой. В историях, вроде настоящей, важным признаком
приближения к истине можно признать такое комбинирование текстов, при
котором составилось бы вполне логичное и правдоподобное повествование и не
слышно было бы ни одной фальши. На каждом шагу надо сообразоваться с
внутренними законами жизни, с ходом органических процессов, с законами света
и теней; ибо здесь речь идет не об установлении фактических обстоятельств,
которые невозможно проверить, а о том, чтобы открыть самую душу истории;
надо исследовать не маловероятность мелочей, а правильность общего чувства,
правдивость красок. Всякая черта, не соответствующая правилам классического
повествования, есть уже предостережение в этом отношении, ибо факт, который
является предметом рассказа, соответствовал природе вещей, был,
следовательно, натурален, гармоничен. Если автору не удается дать ему такой
характер, то это бесспорный признак того, что факт недостаточно выяснен.
Предположим, что художник, взявшись реставрировать Минерву Фидия по старым
описаниям, создал бы нечто сухое, нескладное, неестественное; что следовало
бы заключить из этого? Только одно: что тексты нуждаются в освещении их
художественным вкусом, что над ними нужно осторожно поработать для того,
чтобы они сблизились и составили целое, в котором все данные пришли бы в
счастливое сочетание. Но можно ли быть уверенным, что в таком случае
получится точка в точку греческая статуя? Нет; но, по крайней мере, это
будет уже не карикатура; получится общий дух художественного произведения,
одна из тех форм, в которой оно могло существовать.
Это постоянное ощущение перед собой живого организма я, не колеблясь,
взял своей руководящей нитью в общем расположении повествования. Достаточно
прочитать Евангелия, чтобы убедиться в том, что редакторы их, имея в душе
очень верный план жизнеописаний Иисуса, не руководствовались достаточно
точными хронологическими датами; кроме того, и Папий особенно отмечает это и
подтверждает мое мнение свидетельством, по-видимому, почерпнутым у самого
апостола Иоанна[127]. Выражения: "во время оно", "после того...",
"тогда...", "и бысть, что..." и подобные означают лишь простые переходы,
предназначенные для связи между различными эпизодами. Оставить все указания,
даваемые Евангелиями, в том беспорядке, в каком они переданы нам преданием,
не значило бы написать историю Иисуса, совершенно так же, как нельзя было бы
в биографии какого-нибудь знаменитого лица смешать в одну пеструю кучу
письма и анекдоты, относящиеся к его молодости, старости, зрелому возрасту.
Коран, представляющий так же в самом спутанном виде обрывки из различных
эпох жизни Магомета, открыл свой секрет гениальному критику; ныне почти
совершенно точно установлен тот хронологический порядок, в котором были
написаны эти отдельные части. Такая разработка Евангелия представляется
делом гораздо более трудным, так как жизнь Иисуса была менее продолжительна
и в ней было меньше внешних событий, нежели в жизни основателя ислама. Тем
не менее попытку найти нить, чтобы при ее помощи выйти из этого лабиринта,
нельзя было бы назвать бесплодным кропотливым трудом. Мы не слишком
злоупотребим правом создавать гипотезы, если предположим, что основатель
религии начинает с того, что опирается на моральные афоризмы, которые уже
циркулируют в его эпоху, и на приемы, которые в его время
общеупотребительны. Достигнув известной зрелости и вполне овладев своей
идеей, он находит удовлетворение в особом роде спокойного, поэтического
красноречия, уклоняющегося от всяких словопрений, кроткого и свободного, как
чистое чувство. Постепенно он экзальтируется, приходит в возбуждение,
встречая оппозицию, и кончает полемикой и резким осуждением. Таковы периоды,
которые можно ясно различить в Коране. Порядок, принятый с необычайно тонким
тактом синоптиками, предполагает аналогичный ход. Прочитайте внимательно
Матфея, и в распределении поучений вы увидите градацию, довольно сходную с
той, которую мы указали выше. Сверх того, обратите внимание на сдержанность
в оборотах речи, которыми мы пользуемся, когда дело касается изложения
прогресса идеи Иисуса. Читатель может, если он это предпочитает, усматривать
в подразделениях, принятых в этом отношении, лишь перерывы, неизбежные при
методическом изложении глубокой и сложной мысли.
Наконец, если любовь к предмету может помочь его уразумению, то,
надеюсь, читатель признает, что в таком именно отношении к делу у меня не
было недостатка. Для того, чтобы написать историю религии, необходимо,
во-первых, исповедовать ее в прошлом (без этого нельзя понять, чем она
прельстила и удовлетворила человеческое сознание) и, во-вторых, потерять
абсолютную веру в нее, ибо абсолютная вера не вяжется с правдивой историей.
Но любовь возможна без веры. Для того, чтобы не быть привязанным ни к одной
из форм, вызывающих обожание людей, нет надобности отказываться от того, что
в них есть доброго и прекрасного. Никакое переходящее явление не исчерпывает
божества; Бог открывался людям до Иисуса, будет открываться им и после него.
Проявления Бога, скрытого на дне человеческого сознания, все одного и того
же порядка, хотя они бывают существенно различны между собой, и при этом
носят тем более божественный характер, чем более они велики и неожиданны.
Поэтому Иисус не может принадлежать исключительно тем, кто называет себя его
учениками. Он составляет гордость всякого, кто носит в своей груди сердце
человеческое. Слава его заключается не в том, что он выходит за пределы
всякой истории; истинное поклонение ему заключается в признании, что вся
история без него непостижима.
Глава I Место Иисуса во всемирной истории.
Главным событием всемирной истории является тот переворот, при
посредстве которого благороднейшие расы человечества перешли от древних
религий, известных под общим неопределенным названием языческих, к религии,
основанной на идее единого божества, троичности, воплощения Сына Божия. Для
этого обращения потребовалось около тысячелетия. Новая религия употребила
только на свою организацию по меньшей мере триста лет. Но исходной точкой
переворота, о котором идет речь, послужило событие, имевшее место в
царствование Августа и Тиверия. В эту эпоху жил великий человек, который
своей смелой инициативой и той преданностью, какую он сумел внушить к себе,
создал и самый объект, и исходную точку будущей веры человечества.
С тех пор, как человек стал отличаться от животного, он сделался
религиозным, то есть начал видеть в природе нечто сверх реальности и в самом
себе нечто по ту сторону смерти. Это чувство в течение тысячелетий приводило
к самым странным заблуждениям. У многих рас оно не выходило за пределы
верования в колдунов в грубой форме, как это можно еще встретить в некоторых
пунктах Океании. У некоторых народностей религиозное чувство привело к тем
постыдным сценам бойни, которые характеризуют древнюю религию Мексики.
Другие страны, в особенности Африка, в этом отношении не шли далее
фетишизма, то есть поклонения материальным объектам, которым приписывалась
сверхъестественная сила. Подобно тому, как инстинкт любви в известные
моменты возвышает самого обыденного человека над самим собой, а в другой раз
превращается в разврат и зверство, божественное свойство религиозности в
течение долгого промежутка времени могло представлять собой разъедающую
язву, от которой следовало избавить род человеческий, источник заблуждений и
преступлений, к искоренению которого мудрецы должны были прилагать все свои
старания.
Блестящие цивилизации, которые были созданы со времен весьма отдаленной
древности в Китае, в Вавилоне, в Египте, внесли в религию некоторый
прогресс. Китай быстро усвоил известную степень посредственного здравого
смысла, который удерживал его от крупных заблуждений. Ни преимущества, ни
злоупотребления религиозного гения были ему неизвестны. Во всяком случае, с
этой стороны Китай не имел никакого влияния на направление великого течения
человеческой мысли. Религии Вавилона и Сирии никогда не могли отделаться от
лежавшей в их основе чувственности; вплоть до тех пор, пока они не угасли в
IV и V веках нашей эры, они оставались школами безнравственности, в которых
иногда, благодаря некоторой поэтической созерцательности, открывались
светлые горизонты божественного мира. В Египте, несмотря на некоторого рода
внешний фетишизм, уже в раннюю эпоху были созданы метафизические догматы и
высший символизм. Но, без сомнения, эти толкования утонченной теологии не
были первобытными.
Человек, владея ясной идеей, никогда не старался маскировать ее
символами: чаще всего только после долгих размышлений и ввиду невозможности
для человеческой мысли примириться с абсурдом он пускается в поиски идей,
скрывающихся под старыми мистическими образами, смысл которых утрачен. И,
наконец, вера человечества вышла не из Египта. Элементы, перешедшие в
религию христианина при посредстве тысячи превращений из Египта и Сирии,
представляют собой внешние формы, не имеющие большого значения, или шлаки,
какие всегда можно встретить в культе, наиболее очищенном от пережитков.
Огромным недостатком религий, о которых идет речь, является их суеверный
характер; они выбросили в мир миллионы амулетов и талисманов. Ни одна
великая идея не могла родиться у рас, приниженных вековым деспотизмом и
привыкших к государственным учреждениям, отнимавшим у индивидуумов почти
всякую свободу мысли.
Поэзия души, вера, свобода, честь, самоотвержение появились в мире
вместе с двумя великими расами, которые, в известном смысле, составляют
человечество - я говорю о расе индоевропейской и о расе семитической. Первое
религиозное миросозерцание индоевропейской расы было, по существу,
натуралистическим. Но то был натурализм, отличавшийся глубиной и
нравственностью, любовное отношение человека к природе, восхитительная
поэзия, полная чувства бесконечного, словом, основа всего того, что
впоследствии должен был выразить гений германцев и кельтов в лице своих
Шекспиров, Гете. Это была не религия, не строго обдуманная нравственность;
то была меланхолия, нежность, воображение; прежде всего, это было
глубокомыслие, то есть существенное условие и нравственности, и религии. Но
вера человечества не могла выйти отсюда, ибо эти старые культы лишь с
большим трудом могли освободиться от политеизма и не выливались в достаточно
ясный символ. Браманизм дожил до наших дней лишь благодаря изумительной
привилегии консервирования, которою, по-видимому, обладает Индия. Буддизм
потерпел неудачу во всех своих попытках распространиться к Западу. Друидизм
остался исключительно национальной формой без всякого мирового значения.
Греческие попытки реформ, орфизм, мистерии были недостаточны для того. чтобы
дать душе солидную пищу. Одна Персия успела создать для себя догматическую
религию, почти монотеистическую и организованную весьма мудро; но весьма
возможно, что эта организация была подражанием или позаимствованном. Во
всяком случае, Персия не обратила мир в свою веру; напротив, она сама
обратилась в новую веру, когда на ее границах развернулось знамя единого
божества, провозглашенного исламом.
Таким образом, слава создания религии человечества принадлежит
семитической расе[128]. Еще в доисторические времена бедуинский
патриарх подготовлял всемирную веру в своем шатре, которого не коснулись
беззакония мира, уже успевшего развратиться. Сильнейшая антипатия к
чувственным культам Сирии, большая простота быта, полное отсутствие храмов,
низведение идола до степени ничтожного терафима, - вот в чем заключалось
превосходство этой веры. Среди других семитических кочевых племен племя
Бен-Израиля уже было намечено для великого будущего.
Старинные связи с Египтом и сделанные у него позаимствования,
обширность которых нелегко поддается определению, только увеличивали
отвращение к идолопоклонству. "Закон", или Тора, написанный в весьма
отдаленные времена на каменных досках и приписываемый великому освободителю
этого племени, Моисею, представлял собой уже целый кодекс монотеизма и по
сравнению с установлениями Египта и Сирии заключал в себе мощные зародыши
социального равенства и нравственности. Переносный ковчег, украшенный на
крышке сфинксом[129], с кольцами по сторонам для поручней,
составлял всю религиозную утварь; в нем складывались все священные предметы
нации, ее реликвии, сувениры и, наконец, "книга", хроника этого племени,
которая велась непрерывно, но записи в которую заносились весьма
скупо[130]. Род, на обязанности которого лежало носить ковчег и
охранять этот переносный архив, как состоявший в непосредственной близости к
нему и располагавший им, очень скоро приобрел выдающееся значение. Но не
отсюда вышло то учреждение, которому принадлежало будущее. Еврейский жрец не
слишком отличался от других жрецов античного мира. Существеннейшая черта,
отличающая Израиль от других теократических народностей, заключается в том,
что у него жрец всегда был подчинен индивидуальному вдохновению. Помимо
жрецов у каждого кочевого племени был свой "нави", или пророк, нечто вроде
живого оракула, с которым совещались по вопросам неясным, требующим для
своего разрешения высокой степени ясновидения. "Нави" Израиля,
организованные в группы или школы, обладали огромным значением. Защитники
древнего демократического духа, враги богатых, противники всякого рода
политической организации и всего того, что увлекло бы Израиль на путь,
которым шли другие нации, они были истинным орудием религиозного первенства
еврейского народа. С ранних пор они исповедовали безграничные упования, и
когда народ, отчасти под влиянием их неполитичных советов, был раздавлен
ассирийской державой, они провозгласили, что Иуде предназначено царство без
границ, что некогда Иерусалим будет столицей всего мира и весь род людской
будет еврейским. Иерусалим с его храмом представлялся им в виде города,
расположенного на вершине горы, к которой должны были стекаться все народы,
в виде оракула, которому предстоит возвестить мировой закон, в виде центра
идеального царства, в котором род людской, умиротворенный Израилем, снова
обретет все радости Эдема[131].
Здесь уже слышатся до той поры неведомые мотивы, восхваляющие
мученичество и прославляющие могущество "человека скорби". По поводу
некоторых из этих великих страстотерпцев, которые, подобно Иеремии, обагряли
своей кровью улицы Иерусалима, один вдохновенный поэт создал песнь,
посвященную страданиям и триумфу "служителя Божия" и как бы сосредоточившую
в себе всю пророческую силу Израиля[132]. "Ибо Он взошел перед
Ним, как отпрыск и как росток из сухой земли; нет в Нем ни вида, ни величия;
и мы видели Его, и не было в Нем вида, который привлекал бы нас к Нему. Он
был презрен и умален пред людьми, муж скорбей и изведавший болезни, и мы
отвращали от Него лицо свое; Он был презираем, и мы ни во что не ставили
Его. Но Он взял на Себя наши немощи и понес наши болезни; а мы думали, что
Он был поражаем, наказуем и уничижен Богом. Но Он изъязвлен был за грехи
наши и мучим за беззакония наши; наказание мира нашего было. на Нем, и
ранами Его мы исцелились. Все мы блуждали, как овцы, совратились каждый на
свою дорогу, - и Господь возложил на Него грехи всех нас. Он истязуем был,
но страдал добровольно и не открывал уст Своих; как овца, веден был Он на
заклание и, как агнец, пред стригущим его безгласен, так Он не отверзал уст
Своих... Ему назначили гроб со злодеями, но Он погребен у богатого, потому
что не сделал греха, и не было лжи в устах Его. Но Господу угодно было
поразить Его, и Он предал Его мучению; когда же душа Его принесет жертву
умилостивления, Он узрит потомство долговечное, и воля Господня благоуспешно
будет исполняться рукою Его".
В то же время крупные изменения произошли в Торе. Были созданы новые
тексты, которым приписывалось, что они представляют собой истинный закон
Моисея, как, например, Второзаконие, и которые на самом деле вносили дух,
значительно отличавшийся от духа древних кочевников. Господствующей чертой
этого нового духа был фанатизм. Исступленные верующие беспрестанно взывают к
насилию против всех, кто уклоняется от культа Иеговы; им удалось ввести
кровавый кодекс, карающий смертью за отступление от религии. Благочестие
почти всегда влечет за собой странные противоположения жестокости и
кротости. Такое усердие, чуждое грубой простоте нравов во времена Судей,
сообщало проповеди неслыханные в мире до тех пор ноты внутреннего волнения и
нежного умиления. Теперь начинает уже чувствоваться сильная наклонность к
решению социальных вопросов; в кодекс проникают утопии, мечты о совершенном
обществе. Таким образом Пятикнижие, представляя собой смесь патриархальной
морали и пламенной веры, первобытной созерцательности и утонченной
набожности, то есть чувств, подобных тем, которыми было переполнено сердце
Иезекииля, Осии, Иеремии, приняло окончательно ту форму, в которой оно нам
известно, и превратилось на все времена в абсолютный закон национального
гения.
Как только была создана эта великая книга, история еврейского народа
начала развертываться с неудержимой стремительностью. Великие государства,
возникавшие одно за другим в Восточной Азии, отняли у Израиля всякую надежду
на земное господство и повергли его в религиозное мечтательство, которому он
предавался с мрачной страстностью. Не заботясь особенно ни о национальной
династии, ни о политической независимости, он примирялся с любым
правительством, которое предоставляло ему свободу культа и право жить по
своим обычаям. Таким образом, отныне для Израиля не существовало ни иного
направления, кроме указываемого его религиозными энтузиастами, ни иных
врагов, кроме врагов единого Божества, ни иной родины, кроме своего Закона.
И надо заметить при этом, что этот Закон обладал всей полнотой
социального и морального закона. Это было создание людей, проникнутых
высоким идеалом будущей жизни и веровавших в то, что они открыли лучшие
способы осуществить его. Все были убеждены в том, что при точном соблюдении
Торы нельзя не достигнуть полнейшего блаженства. Тора не имеет ничего общего
с "законами" греческими или римскими, которые рассматривают лишь отвлеченно
право и мало входят в вопросы счастья и нравственности частных лиц. Уже
наперед можно было предчувствовать, что выводы, проистекающие из еврейского
Закона, будут относиться к социальному, а не политическому строю, что
задача, над которой работает этот народ,- Царство Божие, а не гражданская
республика, всемирное учреждение, а не национальность или отечество.
Пройдя через многие периоды упадка, Израиль изумительно сохранил свое
призвание. Целый ряд благочестивых мужей, Ездра, Неемия, Осия, Маккавеи,
пожираемых рвением к Закону, -выступали один за другим последовательно на
защиту древних учреждений. Идея, что Израиль - святой народ, племя,
избранное Богом и связанное с ним договором, укоренялась все более и более
непоколебимо. Души преисполнялись необъятным ожиданием. Весь индоевропейский
мир принял рай за источник своего происхождения; все его поэты оплакивали
исчезнувший золотой век. Израиль переместил золотой век в будущее. Псалмы,
эта вечная поэзия религиозных умов, звучат экзальтированным пиетизмом и его
божественной, меланхолической гармонией. Израиль действительно стал по
преимуществу Божьим народом, в то время как вокруг него языческие религии
все более приходили в упадок, превращаясь в Персии и Вавилоне в официальное
шарлатанство, в Египте и Сирии - в грубое идолопоклонство, в греческом и
латинском мире - в обрядовую внешность. То, что совершали христианские
мученики в первые века нашей эры, то, что совершали и совершают в недрах
самого христианства, вплоть до нашего времени, жертвы воинствующего
правоверия, евреи совершали уже в течение двух веков, предшествовавших
христианской эре. Они были живым протестом против суеверия и религиозного
материализма. Необычайное возбуждение идеями, которые приводили к самым
противоположным выводам, придавало евреям в эту эпоху характер самого
замечательного, самого оригинального народа в мире. Распространение их по
всему побережью Средиземного моря и употребление ими греческого языка,
который они усвоили себе вне Палестины, подготовили пути для пропаганды,
совершенно беспримерной у древних обществ, разбитых на мелкие
национальности.
До эпохи Маккавеев иудейство, несмотря на упорство, с которым оно
провозглашало, что будет некогда религией всего рода человеческого,
представляло черты, характерные для всех других античных культов: это был
культ данного рода и племени. Израильтянин, конечно, думал, что его культ
лучший, и говорил об иноземных богах с презрением. Но сверх того он верил,
что религия истинного Бога и создана только для него одного. Кто входит в
еврейскую семью, тот тем самым принимает культ Иеговы; вот и все. Ни один
израильтянин не помышлял совращать чужеземца в религию, которая составляет
наследие сынов Авраама. Развитие пиетизма, со времен Ездры и Неемии, привело
с собой более стойкую и логичную концепцию. Иудейство сделалось истинной
религией самым абсолютным образом; всякому желающему предоставлялось право
вступить в нее[133]; вскоре привлечение к ней как можно больше
последователей стали считать благочестивым делом[134]. Без
сомнения, благородное чувство, возвышавшее Иоанна Крестителя, Иисуса, Св.
Павла над расовыми идеями, еще не существовало. По странному противоречию
самих совращенных (прозелитов) мало уважали и относились к ним с
презрением[135]. Но идея исключительной религии, идея, что в мире
есть нечто выше отечества, крови, законов, идея, которая создала
впоследствии апостолов и мучеников, была уже основана. Глубокое сожаление к
язычникам, каково бы ни было их блестящее светское положение, отныне стало
уже чисто еврейским чувством[136]. Руководители народа пытались
целой серией легенд, представляющих образцы непоколебимой стойкости (Даниил
и его товарищи, мать Маккавеев и ее семь сыновей[137], роман
александрийского ристалища), внушить идею, что добродетель заключается в
фанатической приверженности к определенным религиозным учреждениям.
Преследования Антиоха Епифана обратили эту идею в страсть, почти в
безумие. В этом было нечто весьма сходное с тем, что произошло при Нероне
спустя двести тридцать лет. Гнев и отчаяние повергали верующих в мир видений
и мечтаний. Появился первый Апокалипсис, книга Даниила. Это было как бы
возрождением пророков, только в форме, сильно отличавшейся от древней, и с
более широким взглядом на судьбы мира. Книга Даниила дала в некотором роде
окончательное выражение мессианским упованиям.
Мессия представляется уже не в виде царя, наподобие Давида и Соломона,
и не в виде теократического Кира Моисеева закона; он изображается "Сыном
Человеческим", появляющимся в облаке[138], сверхъестественным
существом, призванным судить мир и главенствовать в золотом веке. Быть
может, некоторые черты этого нового идеала заимствованы у Сосиоша из Персии,
великого ожидаемого в будущем пророка, который приготовит царство
Ормузда[139]. Во всяком случае, неизвестный автор книги Даниила
имел решительное влияние на религиозное событие, которому суждено было
преобразовать мир. Он создал всю постановку, все технические выражения
нового мессианства, и к нему приложимо то, что Иисус сказал об Иоанне
Крестителе: "До него пророки, после него Царство Божие". Несколько лет
спустя те же идеи были воспроизведены в книге, приписанной патриарху
Еноху[140]. Ессеизм, по-видимому, находившийся в прямой связи с
апокалипсической школой, возник около этого же времени[141] и
представлял собой как бы первый набросок великого учения, которое вскоре
должно было конституироваться и перевоспитать род человеческий.
Однако не следует думать, что это движение, столь глубоко религиозное и
страстное, имело в качестве двигателей особенные догматы, как это и бывало
во всех случаях борьбы, возникавшей в недрах самого христианства. Еврей этой
эпохи был меньше всего теологом. Он не задумывался над сущностью Божества;
верования в ангелов, о конце мира, о лицах Божества, зачатки которых уже
можно было различить, были вольными верованиями, рассуждениями, которым
каждый мог предаваться по свойствам его ума, но о которых огромное
большинство никогда и не слыхивало. И именно наиболее ортодоксальные люди
стояли вне всех этих частных измышлений и держались закона Моисеева во всей
его чистоте. В то время не существовало догматической власти, аналогичной
той, которую правоверное христианство предоставило Церкви. Лихорадочная
погоня за определениями, превратившая историю Церкви в историю бесконечных
словопрений, начинается лишь с III века, когда христианство попало в руки
резонерствующих рас, увлекавшихся диалектикой и метафизикой. Прения
происходили также и у иудеев; пламенные последователи школы давали почти на
все волнующие вопросы противоположные решения; но в этих диспутах, главные
черты которых сохранились в Талмуде, нет ни слова, относящегося к
спекулятивной теологии. Весь иудаизм сводился к соблюдению и поддержанию
Закона, так как он справедлив и так как при строгом соблюдении его можно
достигнуть блаженства. Никакого credo, никакого теоретического символа.
Последователь одной из самых смелых арабских философских школ, Моисей
Маймонид, мог сделаться оракулом синагоги, потому что он был очень опытным
канонистом.
В царствование последних Асмонеев и Ирода экзальтация еще усилилась.
Наступил почти непрерывный ряд религиозных движений. По мере того как власть
делалась более светской и переходила в руки неверных, еврейский народ жил
все менее и менее для земли, и его все более поглощала усиленная внутренняя
работа. Мир, развлекавшийся другими событиями, не имел никакого
представления о том, что происходило в этом заброшенном уголке Востока.
Однако умы, стоявшие выше своих ее временников, были более осведомлены.
Чуткий и прозорливый Вергилий, подобно таинственному эхо, отвечает Исайе;
рождение ребенка повергает его в мечты о всемирном
возрождении[142]. Такие грезы были делом обычным и составляли как
бы особый род литературы, которому давали название сивиллиной. Только что
образовавшаяся Империя возбуждала воображение; велика эра мира, в которую
вступало человечество, и та меланхолическая чувствительность, которая
овладевает умами после длинных периодов революции, порождали повсюду
преувеличенные беспредельные надежды.
В Иудее напряженное ожидание дошло до своих крайних пределов. Святые
люди, в числе которых легенда упоминает о престарелом Симеоне, будто бы
державшем Иисуса на руках, и об Анне, дочери Фануила, имевшей репутацию
пророчицы[143], проводили всю жизнь возле храма, в посте и
молитвах, чтобы Господу угодно было не отозвать их от жизни раньше, чем они
увидят сбывшимися упования Израиля. В этом чувствуется могучее назревание,
приближение чего-то неведомого.
Эта смутная смесь ясновидения и грез, эта смена надежд и разочарований,
эти стремления, постоянно подавляемые ненавистной действительностью, нашли
себе наконец выразителя в несравненном человеке, которому всемирное сознание
присвоило титул Сына Божия, и присвоило вполне справедливо, ибо он заставил
религию сделать шаг, с которым ничто не может сравниться и подобного
которому, вероятно, никоща и не будет.
Глава II Детство и молодость Иисуса. Его первые впечатления.
Иисус родился в Назарете[144], маленьком городке Галилеи,
который раньше ничем не был знаменит[145]. В течение всей своей
жизни он носил прозвище "назарянина"[146] и только при помощи
довольно большой натяжки[147] в легенд