стинхи могли бы смешаться с самыми прекрасными и самынми насыщенными вещами "Цветов зла", он продвинул далее, в их тончайших следствиях, те формальные и техннические поиски, к которым анализы Эдгара По и опынты и комментарии Бодлера внушили ему страсть и обонсновали уважение. В то время как Верлен и Рембо дали продолжение Бодлеру в плане чувства и ощущения, Малларме продолжил его в области совершенства и поэнтической чистоты. ПИСЬМО О МАЛЛАРМЕ Вы пожелали, чтобы этюду о Малларме, и притом столь истовому, глубокому и любовному, каким вы его задумали и благостно выполнили, -- было все же преднпослано несколько страниц, написанных иной, не вашей рукой, и вы просили меня набросать их. Но можно ли у порога такой книги оказать что-либо, чего уже не было бы в ней самой, или чего я не высказал бы раньше, или чего не говорили бы все крунгом? Можно ли сказать нечто, что и мне самому было бы нетрудно выразить без длиннот и дотошностей -- и что не стало бы для публики отвлеченностью, которую тягонстно читать? Мне довелось уже по разным случаям дать несколько воспоминаний о нашем Малларме; восстановить кое-какие его замыслы; отметить мимоходом изумительную стойкость отзвуков его речи в мире мысли, несмотря на то, что столько лет протекло после его смерти. Но я всегда удерживал себя, по ряду значительных соображенний, от написания работы, которая могла бы в должной и абсолютной мере говорить о нем. Я слишком ясно чувнствую, что был бы не в силах довести это до конца, не говоря чрезмерно много о самом себе. Его творченство, с первой же встречи, стало для меня явлением чуда; и едва лишь улавливал я его мысль, как она становилась тайным объектом нескончаемых вопросов. Он сыграл, сам того не зная, столь огромную роль во внутренней моей истории, произвел во мне самым нанличием своим такую переоценку ценностей, подарил меня, в силу акта своего бытия, столькими вещами, утнвердил меня в стольких вещах, более того, внутренне наложил во мне запрет на столько вещей, -- что я уже не умею отделить того, чем он был вообще, от того, чем он был для меня 1. Нет слова, которое повторялось бы под пером кринтики охотнее и чаще, нежели слово влияние; но и нет бонлее неопределенного понятия, нежели оно, среди всех неопределенностей, образующих призрачное вооружение эстетики. Вместе с тем в познавании наших произведенний нет ничего, что заинтересовало бы наш интеллект более философски и могло сильнее питать в нем влеченние к анализу, нежели возрастающее видоизменение однного духовного склада под творческим воздействием другого. Бывают случаи, когда творчество одного человека обретает в существе другого совершенно особую ценнность, порождает в нем такие действенные следствия, которые нельзя было предвидеть (именно этим влияние достаточно ясно отличается от подражания) и зачастую невозможно выявить. Мы знаем, с другой стороны, что эта производная действенность образует значительную часть продукции всех видов. Идет ли речь о науке или об искусстве -- наблюдение, изучающее процессы проявнления итогов, показывает, что делающееся всегда повтонряет ранее сделанное или же отвергает его, то есть понвторяет его иными тонами, очищает, дополняет, упронщает, отягчает или переобременяет; или же, наоборот, отталкивает, искореняет, опрокидывает, отрицает, -- но и тем самым предполагает его и незримо использует. Противоположное противоположным порождается. Мы говорим, что писатель оригинален, когда пребынваем в неведении относительно скрытых видоизменений, которыми проявили себя в нем другие; мы хотим сканзать, что обусловленность того, что он делает, тем, что уже было сделано, исключительно сложна и прихотлива. Есть произведения, являющиеся подобиями других пронизведений; есть такие, которые образуют противоположнность им; есть, наконец, такие, у которых взаимоотноншения с предшествующими творениями столь сложны, что мы теряемся в них и утверждаем, что они ведут свое происхождение непосредственно от богов. (Надлежало бы, чтобы углубить эту тему, рассмотнреть также влияние того или иного духовного склада на себя самого, равно как произведений -- на их автора. Но сейчас этому не место. ) Когда какое-либо произведение, или даже все творнчество, действует на кого-либо не всеми своими стороннами, но одной из них или несколькими -- в этом именно случае влияние проявляет свою наиболее примечательнную ценность. Обособленное развитие какого-нибудь канчества одного творца, проведенное при посредстве всей могущественности другого, редко когда не создает в итонге крайнюю оригинальность. Таким-то образом Малларме, развивая в себе ненсколько свойств романтических поэтов и Бодлера, нанблюдая в них то, что получило наиболее совершенное выполнение, ставя себе постоянным законом получение в каждой данной точке результатов, которые у тех были редки, необычны и точно бы совершенно случайны, -- мало-помалу из этой настойчивости в отборе, из этой суровости и отбрасывания вывел манеру совсем особого свойства, а в конечном итоге -- доктрину и проблемы совершенно нового порядка, изумительно чуждые самым навыкам чувств и мыслей своих отцов и собратьев по поэзии. Он заменил наивное влечение, инстинктивную или традиционную (то есть малосознательную) дейстнвенность своих предшественников искусственной концепнцией, кропотливейше продуманной и достигнутой в итоге своеобразного анализа. Как-то раз я сказал ему, что у него склад великого ученого. Я не знаю, пришелся ли этот комплимент ему по вкусу, так как о науке у него не было идеи, которая позволила бы ему провести сравнение с поэзией. Он, наоборот, противополагал их. Но я, -- я не мог не делать сопоставления, представившегося мне неизбежным, межнду построением точной науки и намерением, столь явнственным у Малларме, заново построить всю систему поэзии при помощи чистых и наглядных признаков, разборчиво извлеченных тонкостью и верностью его сужндений и очищенных от той несправедливости, какую обычно вызывает у людей, размышляющих о литерантуре, многообразие функций речи. Его концепция по необходимости приводила к отыскинванию и сочинению комбинаций весьма далеких от тех, которым общепринятость сообщает видимость "ясности", а привычка позволяет быть воспринятыми с такой легнкостью, что их почти не осмысливаешь. Темнота, отменчаемая у него обычно, является следствием нескольких ревниво соблюдаемых им правил, приблизительно так же, как в области наук мы видим, что логика, аналогия и забота о последовательности приводят к представленниям весьма отличным от тех, которые непосредственное впечатление делает для нас привычными, -- вплоть до выражений, легко переходящих за пределы нашей спонсобности к воображению. То, что Малларме без научной культуры и навыков отважился ставить задачи, которые можно сравнить с опытами мастеров числа и порядка; то, что он вложил всего себя в усилие, изумительное по одиночеству; что он ушел в свои размышления наподобие того, как всякое существо, углубляющее или перестраивающее свой мыслительный мир, уходит от твари людской, дабы уйти от смутности и поверхностности, -- это свидетельствует о смелости и глубине его духовного склада, не говоря уже о необычайном мужестве, с каким всю жизнь он бонролся с судьбой, светом и насмешками, тогда как ему достаточно было бы немного поубавить свои качества и свою волю, чтобы тотчас же предстать тем, чем он был, -- первым поэтом своего времени. К этому надлежит добавить, что развитие его личнных воззрений, обычно столь точных, было задержано, спутано, затруднено теми неопределенными идеями, конторые царили в литературной атмосфере и не преминули повлиять и на него; на его духовный склад, -- как ни одинок и своезаконен он был, -- наложили некоторую печать чудесные и фантастические импровизации Вилье де Лиль-Адана 2, и никогда не мог он освободиться вполнне от некой метафизики, чтобы не сказать -- мистицизнма, трудно поддающегося определению. Однако, в силу примечательной реакции существа его натуры, не могло не случиться так, что эти чужеродные темы вошли в систему его собственных помыслов и что он привел их в связь с самой высокой своей мыслью, которая была для него вместе с тем и наиболее дорогой и наиболее интимной. Так пришел он к стремлению дать искусству писанья всеобъемлющий смысл, значимость мироздания, и признал, что высшей вещью мира и оправданием его бытия -- насколько ему это бытие даровано -- была, и не могла не быть, книга 3. В возрасте еще довольно раннем, двадцати лет, -- в критическую пору странной и глубокой духовной трансформации -- я испытал потрясение от творчества Малларме. Я познал изумление, интимное и внезапное замешательство, и озарение, и разрыв с привязанностянми к моим идолам тех лет. Я почувствовал в себе как бы фанатика. Я ощутил молнийное внедрение некоего решающего духовного завоевания. Определить Прекрасное легко: оно -- то, что обезнандеживает. Но надлежит благословлять этого рода безннадежность, которая освобождает вас. от иллюзий, озанряет вас и, как говорил старый Гораций Корнеля, -- вспоможествует вам. Я написал несколько стихотворений; я любил то, что надлежало любить в 1889 году. Идея "совершенства" имела еще силу закона, хотя и в более тонком смысле, нежели слишком простоватое понятие пластичности, конторое вкладывали в нее десять-двадцать лет назад. Еще не набрались смелости приписывать ценность -- и притом не знающую границ -- творениям внезапным, непредвинденным, непредвидимым -- что говорю? -- каким ни на есть -- сегодняшнего дня. Принцип: выигрыш в любом случае -- еще не был провозглашен, и в почете были, наоборот, лишь благоприятные положения или почитавншиеся таковыми. Словом, в те времена от поэзии тренбовали, чтобы она воплощала в себе самой идею, прямо противоположную той, которой ход времени придал пренлесть несколько позднее: что и должно было случиться. Но какой интеллектуальный эффект вызывало в нас тогда знакомство с любыми писаниями Малларме и канкой моральный эффект!.. Было что-то религиозное в воздухе той эпохи, когда иные создавали себе обожание и культ того, что представлялось им настолько прекраснным, что поистине надо было назвать его сверхчелонвеческим. "Иродиада", "Пополуденный отдых Фавна", "Соненты", фрагменты, открываемые в журналах, которые шли из рук в руки и, переходя, связывали между собой приверженцев, разбросанных во Франции, как в древнности объединял посвященных, на расстоянии, обмен таблетками и пластинками чеканного золота, -- были для нас сокровищницей непреходящих наслаждений, защинщенных собственным своим существом от варварства и святотатства. В этом творчестве, странном и точно бы абсолютном, жила магическая власть. Самым обстоятельством своего бытия оно действовало как приманка и как меч. Оно с размаху разъединяло весь род людской, умеющий чинтать. Его видимая загадочность мгновенно сообщала раздражение жизненному центру прикосновенных к линтературе интеллектов. Казалось, оно молниеносно и беснпромашно било в самую чувствительную точку культурнных сознаний, вызывало возбуждение в том самом центнре, где пребывает и хранит себя некий дивный клад самолюбия и где живет то, что не может мириться с непониманием. Уже одного имени автора было достаточно, чтобы вызвать у людей занимательные реакции: оцепенение, иронию, звонкий гнев; порой -- выражение бессилия, иснкреннего и комического. Были взывания к нашим венликим классикам, коим никогда не мерещилось, какого сорта прозой будут некогда заклинать их. Другие пуснкали в ход смешки и усмешки и тотчас обретали (при помощи этих вот счастливых движений лицевых мускунлов, удостоверяющих нам нашу свободу) надлежащее превосходство, позволяющее достойно жить уважающим себя лицам. Редки смертные, которых не ранит непонинмание чего-либо и которые благовольно принимают это, как обычно принимают незнание языка или алгебры. Можно прожить и без них! Наблюдатель этих явлений имел удовольствие созернцать прекрасное противоречие: творчество глубоко прондуманное, самое волевое и самое сознательное, какое когда-либо существовало, и вызванный им ряд рефнлексов. Так было потому, что едва только взгляд касался его, как это беспримерное творчество било и нарушало основнную условность обыденной речи: ты не стал бы читать меня, ежели бы ты наперед уже меня не понимал. Сделаю теперь одно признание. Я согласен, я не отнрицаю, что все эти благополучные люди, которые пронтестовали, насмешничали, не видели того, что видели мы, -- были во вполне оправдываемом положении. Их чувство было законно. Не к чему бояться утвержндать, что область литературы есть только провинция обширного царства развлечений. Книгу берут, книгу бронсают; и даже когда не умеешь расстаться с нею, все же ясно чувствуешь, что влечение обусловлено легкостью наслажденья. Это означает, что все усилия творца красоты и фаннтазии должны стремиться, по самой сути работы, к тонму, чтобы дать публике такие радости, которые совсем не требуют затраты сил или почти не требуют ее. Именнно взяв публику исходной точкой, должен он выводить то, что эту публику трогает, волнует, ласкает, воодуншевляет или радует. Но существует, однако, несколько публик: среди них не столь уж невозможно найти и такую, которая не мыслит себе наслаждения без труда, которая не любит радостей без оплаты и которая даже не чувствует удовнлетворения, ежели ее счастье не добыто хотя бы часнтично собственными ее усилиями, о коих надобно знать, во что они ей обходятся. Таким образом, случается, что может образоваться и некая совершенно особая публика. Итак, Малларме создал во Франции понятие труднонго автора. Он определительно ввел в искусство обязантельство интеллектуального усилия. Тем самым он возвынсил положение читателя и с восхитительным пониманием истинной славы избрал для себя в мире небольшой круг особых любителей, которые, единожды приобщившись к нему, уже не могли далее вынести поэзии нечистой, непроизвольной и беззащитной. Все казалось им наивнным и пошлым, после того как они прочли его. Эти небольшие композиции, с их чудесной законнченностью, представали образцами совершенства, -- нанстолько непреложной была связь слова со словом, стиха со стихом, движения с ритмом, настолько каждое из них вызывало идею своего рода абсолютного предмета, обусловленного равновесием внутренне сущих сил, изнбавленного чудом взаимных сочетаний от тех смутных поползновений кое-что исправить и изменить, которые разум бессознательно испытывает во время чтения в отнношении большинства текстов. Блеск этих кристаллических систем, таких чистых и точно бы ограненных со всех сторон, меня завораживал. Они лишены, конечно, прозрачности стекла; но если в какой-то мере умственные навыки наши и ломаются об их грани, то, что именуется их темнотой, в действительнонсти есть только преломление. Я пытался представить себе пути и усилия мысли их автора. Я говорил себе, что этот человек осмыслил все слова, осознал и исчислил все формы. Я заинтересовался мало-помалу действием этого, столь отличного от моенго, ума едва ли не больше, нежели видимыми плодами его работы. Я воссоздал себе конструктора подобного искусства. Мне представлялось, что оно прошло сквозь безграничное размышление, в некой умственной ограде, откуда право на выход не давалось ничему, что не пренбывало достаточно долго в мире предчувствий, гармоннических слаженностей, совершенных образов и их сонответствий, -- в том подготовительном мире, где все всенму противоборствует и где случайность обуздывает себя, выжидает и, наконец, кристаллизуется в некоем образце. Произведение может выйти из сферы, столь наполнненной мыслью и столь богатой откликами, лишь волей случая, выбрасывающего его за пределы мыслительной сферы. Оно падает из "обратимости" во Время. Это позволяло мне умозаключить о наличии у Малларме некой внутренней системы, которая, с одной стороны, должна была чем-то отличаться от системы философа, с другой -- от системы мистиков и в то же время до изнвестной степени уподобляться им. Всем моим естеством, или, вернее, тем изменением в моем естестве, которое только что произошло во мне, я был предрасположен к тому, чтобы довольно необычнным путем дать развиться впечатлению, произведеннонму на меня двумя поэмами, которые показали мне танкую нарочитость своих красот, что сами они отходили в тень пред тем, о чем говорила их скрытая отделаннность. Я продумал и наивно записал несколько раньше это самое мнение в виде следующего пожелания: если бы мне довелось начать писать, я бесконечно больше хотел бы написать в совершенном сознаний и с полной яснностью что-либо слабое, нежели быть обязанным милонсти транса и потере самосознания каким-нибудь шедевнром, хотя бы и лучшим из лучших. Это значит, мне представлялось, что шедевров сущенствует уже предостаточно и что количество гениальных произведений отнюдь не так мало, чтобы стремление увеличить их число могло представить сколько-нибудь значительный интерес. Я думал также с несколько больншей отчетливостью, что произведение, сознательно иснкомое и отысканное среди сонма духовных случайностей при помощи последовательного и настойчивого анализа известных, наперед предписанных условий, -- не могло, какова бы ни была его внешняя ценность после выявнления, не произвести изменений в собственном своем творце, принужденном себя познать и в какой-то мере перестроить. Я говорил себе, что отнюдь не готовое произведение и не его видимые формы или проявления вовне могут нас завершить и утвердить, но единственно лишь манера, посредством коей мы его создали. Искуснство и труд обогащают нас. Муза же и благой случай позволяют всего только брать и откидывать. Тем самым воле и расчетам агента я придавал знанчительность, которую отнимал у произведения. Это отнюдь не означает, что я готов был мириться с преннебрежительным отношением к нему самому, -- как раз наоборот. Эта жестокая и крайне опасная для литературы мысль (от которой, однако, я никогда не отказывался) любопытным образом способствовала и в то же время противопоставляла себя моему восхищению перед челонвеком, который шел, влекомый своей идеей, ни более ни менее как к тому, чтобы обожествить писанную вещь. Если что особенно влекло меня в нем, то именно склад его характера, в самом своем существе волевой, эта абсолютная направленность, выявляемая предельнным совершенством труда. Взыскательность труда в линтературе выражает себя и сказывается в откидываниях. Можно сказать, что она измеряется количеством откиндываний. Будь возможным изучение частоты и природы откидываний, оно стало бы основным источником интимнного познания писателя, ибо оно осветило бы нам тайное противоборство, которое разыгрывается в минуту творнчества между темпераментом, притязаниями, предвиденниями человека и, с другой стороны, возбуждениями и интеллектуальными средствами данного мгновения. Строгая последовательность откидываний, количество решений, которые отметаешь, возможности, на которые кладешь для себя запрет, показывают природу разборчинвости, степень сознательности, качество гордости и даже стыдливости и всяческих страхов, какие испытываешь в отношении будущих суждений публики. Именно в этой точке литература соприкасается с областью этики: именно в этом строе вещей может возникнуть конфликт межнду природными данными и творческой направленностью: здесь обретает он своих героев и своих мучеников, в этом сопротивлении, легкому здесь проявляет себя добнродетель, а следовательно, и ханжество. Но эта воля к отбрасыванию всего, что не соответнствует закону, поставленному над собой, проявляет, как оказывается, такое давление на своего носителя, что произведения, подвергшиеся бесконечному пересмотру и переработке, не считаясь с тяготами и временем, до чрезвычайности редки и что, вопреки плотности, котонрую они обретают, -- их творцу, относящемуся к себе с исключительной строгостью, бросаются обвинения в бесплодии. Большинство вещей, выходящих из печати, до такой степени простодушно хрупки, так условны, понрождены столь личным монологом, по большей части с такой легкостью могут быть вызваны к жизни самой ходовой выдумкой, так нетрудно их видоизменить, перенлицевать, вовсе отрицать и даже сделать менее пустынми, -- наконец, они печатаются в таком количестве, что кажется невероятным, чтобы кому-либо можно было бросить упрек в недостаточном приумножении и так уже огромной груды книг из-за того, что он дает себе труд свести свои писания к самому в них существенному. Но еще более достойно внимания то, что нарекания идут не со стороны ценителей этого самоограничившего себя творчества, что было бы понятно, поскольку они могли бы сетовать на то, что радость дается им в скуднной доле, -- наоборот, дело идет о тех, других, негодуюнщих на то, что такое творчество существует, и вместе с тем, что им дают его слишком мало. Малларме -- бесплодный; Малларме -- надуманный; Малларме -- темнейший; но и Малларме совестливейший; Малларме совершеннейший; Малларме жесточайнший к себе более, чем кто-либо среди всех, кто когда-либо держал перо, -- дал мне с первого же взгляда, которым я соприкоснулся с искусством слова, высшую, можно сказать, идею, -- идею-предел или идею-сумму его ценности и его возможностей. Сделав меня счастливей Калигулы, он дал мне вознможность созерцать голову, которая вместила все, что тревожило меня в области литературы, все, что влекло меня, все, что спасало ее, на мой взгляд. Эта столь танинственная голова осмыслила все средства универсальнного искусства; она познала и точно бы восприняла всю радость и всякие горести и чистейшие безнадежности, порождаемые высшим духовным томлением; она изгнанла из поэзии грубые соблазны; она расценила и отбронсила в своем долгом и глубоком молчании особые принтязания, дабы подняться до уразумения и созерцания основы всех мыслимых творений; она обрела в себе, на высшей своей ступени, инстинкт господства над миром слова, во всем подобный инстинкту величайших людей мысли, которые умели соединенным действием анализа в конструкции форм подняться над всеми возможными соотношениями мира идей или мира чисел и величин. Вот чем наделял я Малларме: аскетизмом, слишком схожим, может быть, с собственными моими суждениянми об искусстве слова, всегда возбуждавшем во мне большие сомнения относительно истинной своей ценнонсти. Поскольку очарование, которое оно вызывает в друнгих, обусловливается, по самой природе языка, целым рядом пошлостей и недоразумений, до такой степени неизбежных, что прямая и совершенная передача мысли автора, будь она возможна, привела бы к подавлению и словно бы омертвению самых прекрасных эффектов иснкусства, -- то и возникает у всякого, кто крепко восприннял эту мысль, некое отвращение к тому, чтобы тратить себя на неточность и возбуждать в других влечение к чувствам и мыслям неожиданным и для нас самих сонвершенно непредвидимым, -- какими и должны быть следствия необдуманного действия. Эти наперед неведонмые реакции читателя, если они даже (как иногда бынвает) благоприятны для нашего труда и приносят беснконечное удовлетворение нашему радостно изумленнонму тщеславию, -- вызывают у подлинной гордости чувство горького оскорбления ее чистоты. Она не приемлет сланвы, которая является только случайным и внешним принложением к личности и заставляет нас почувствовать все различие, которое существует для нее между понянтиями быть и казаться. Эти странные помыслы привели меня к признанию за актом писания лишь ценности чистого упражнения: игры, основывающейся на свойствах языка, соответственно определенных и точно обобщенных, долженствующих сделать нас очень свободными и очень уверенными в, его применении и совершенно избавленными от иллюнзий, которые порождает это само применение и которынми живут творения слова -- и люди 4. Так прояснился во мне самом конфликт, властно живший, разумеется, в моем природном складе, -- между склонностью к поэзии и странной потребностью удовлетнворять запросы моего разума. Я пытался охранить в себе и то и другое. Я только что говорил, что не смог бы думать о Малнларме без эгоизма. Мне надлежит, следовательно, останновить тут эту смесь раздумий и воспоминаний. Может быть, в известной мере было бы интересно продолжить в глубину и в подробности анализ этого особого случая влияния и показать, каковы прямые и обратные воздейнствия такого-то творчества на такой-то умственный склад и как крайностям одной тенденции ответствуют крайности другой. Я ГОВОРИЛ ПОРОЙ СТЕФАНУ МАЛЛАРМЕ... Я говорил порой Стефану Малларме: "Одни вас хулят, другие -- третируют. Вы раздранжаете, вы кажетесь жалким. Газетный хроникер с легнкостью делает из вас всеобщее посмешище, а ваши друзья разводят руками... Но сознаете ли вы, ощущаете ли иное: что в любом французском городе найдется безвестный юноша, готонвый во имя ваших стихов и вас самого отдать себя на растерзание? Вы его гордость, его тайна, его порок. Он замыкаетнся в своей безраздельной любви и прикосновенности к вашим созданиям, которые нелегко находить, постигать, отстаивать... " Я разумел при этом некоторых -- среди них и себя самого, -- в чьих сердцах присутствие его было столь властным и единственным; и мне виделось, как в нас пробивается и предлагает ему себя истинная слава, конторая отнюдь не лучезарна, но сокровенна; которая ревннива, интимна и коренится, быть может, скорее в пренодоленном неприятии и оттолкновении, нежели в ненмедленном признании некоего чуда и всеобщего воснторга. Но Он, с его подернутым дымкой взглядом, будучи из тех, кто не умеет ждать и упоение черпает в себе лишь самом, оставался безмолвным. Умам глубочайшим отказано в самолюбовании, конторое прибегает к чужому ревнительству, ибо они суть воплощенная убежденность, что никто, кроме них, не сможет уразуметь того, чего они требуют от своего еснтества, и того, чего ждут они от своего демона. Обнарондуют они лишь то, от чего избавляются: отбросы, осколки, безделицу своего сокровенного времени. Совершенства его редких писаний, как, равно, и поднчеркнутая их странность, вызывали у нас представление об авторе чрезвычайно отличное от того, какое порожндают обыкновенно даже значительные поэты. Это ни с чем не сравнимое творчество не только захватывало с первого взгляда, мгновенно очаровывало слух, настоятельно взывало к голосу и своего рода ненпреложностью в размещении слогов, обязанной больншому искусству, подчиняло себе весь аппарат слова, -- оно тотчас озадачивало разум, оно дразнило его любонпытство и бросало порой вызов его пониманию. Протинвополагая себя ежемгновенному разрешению речи в поннятия, оно подчас требовало от читателя весьма тягостнных интеллектуальных усилий и пристального вчитынвания: требование опасное и почти всегда роковое. Легкость чтения стала в литературе правилом с тех пор, как наступило царство всеобщей спешки, которую пресса организует или, во всяком случае, стимулирует. Каждый стремится читать лишь то, что и написать мог бы каждый. И поскольку задача литературы сводится нынче к тому, чтобы развлекать читателя и служить ему спонсобом времяпрепровождения, не вздумайте требовать от него усилий, ни в коем случае не взывайте к усердию: здесь господствует убежденность -- быть может, наивнная -- в полной несовместимости наслаждения и труда. Что касается меня, должен признаться, что из книнги, которая дается мне без труда, я почти ничего не изнвлекаю. Потребовать от читателя, чтобы он напрягал свой ум и добивался целостного постижения лишь ценой весьнма мучительного акта; вознамериться привести его из милой ему пассивности к сотворчеству -- это значило посягнуть на привычки, леность и всякое умственное убожество. Искусство чтения на досуге, в уединении, чтения оснмысленного и вдумчивого, которое некогда на труд и ревностность писателя отвечало сосредоточенностью и усидчивостью того же свойства, -- такое искусство утранчивается: оно обречено. В читателе прежних времен, приучавшемся с детства, на многотрудных текстах Танцита или Фукидида, не пожирать строк и не угадывать их, не довольствоваться беглым уразумением фраз и страниц, автор видел партнера, ради которого стоило взвешивать слова и добиваться связности элементов мысли. Политика и романы такого читателя истребили. Погоня за немедленным эффектом и непременной разнвлекательностью лишила речь всякой заботы о рисунке, а чтение -- насыщенной медлительности взгляда. Отныне он лишь вкушает некое "преступление", катастрофу, -- и готов упорхнуть. Интеллект теряется среди множества ошеломляющих образов; он отдается поразительным эфнфектам беззакония. Если эталоном становится сновиденние (или попросту воспоминание), длительность, мысль подменяются эфемерностью. Таким образом, всякий, кого не отталкивали сложные тексты Малларме, нечувствительно понуждался к тому, чтобы научиться читать заново. Желание отыскать в них смысл, достойный их восхитительной формы и того труда, какой вложен был в эти изысканные речевые коннструкции, с неизбежностью заставлял его связывать с поэтическим наслаждением волевые усилия ума и его сочетательных способностей. В результате Синтаксис -- что значит расчет -- занимал место Музы. Ничто так не чуждо "романтическому". Романтизм провозгласил уничтожение рабства человеческого "Я". Основное в нем -- упразднение последовательности в мыслях, одной из форы этого рабства; тем самым он способствовал необычайному развитию описательной линтературы. Описательность делает всякую связность изнлишней, приемлет все, что приемлется взглядом, позвонляет ежемгновенно вводить новые положения. В конечнном итоге предметом писательских усилий, сведенных к данному мгновению и на нем сосредоточенных, стали эпитеты, контрасты деталей, легко изолируемые "эффекнты". То было время ювелирных поделок. Все эти красоты литературной материи Малларме, несомненно, постарался сохранить, возвышая при этом свое искусство до уровня конструирования. Чем дальше продвигается он в своих размышлениях, тем явственнее в его творчестве присутствие и твердая целеустремленнность абстрактной мысли. Более того: человек, который отважился предложить публике эти кристаллические загадки, внеся в искуснство радовать и волновать словом такой сплав сложнности и изящества, вызывал представление о силе, убежденности, аскетизме и презрении к общему чувстнву, беспримерных в истории литературы и затмевающих всякое менее великолепное творчество и всякий замысел не столь бескомпромиссной чистоты, -- иначе говоря, почти все. Поэзия эта, пронизанная волей и мыслью, рассчитаннная в той мере, в какой только могло позволить абсонлютное требование музыкальности, разительно действонвала на немногих. Немногих их малочисленность удручает. Множество упивается своей множественностью: эти люди довольны, когда придерживаются единообразных, до неразличинмости, взглядов; они чувствуют себя подобными и ободнренными взаимностью; и они утверждаются, набираясь уверенности в общей "истине", подобно тому как жинвотные в стаде трутся телами и разогреваются, обменниваясь своим равномерно разлитым теплом. Но среди немногих каждый -- личность вполне обонсобленная. Им отвратительна схожесть, грозящая линшить их бытие всякого смысла. На что оно мне, мое "Я", бессознательно мыслят они, если оно может множиться до бесконечности? Они хотели бы уподобиться Сущностям или Идеям, из коих любая непременно по-своему уникальна. Кажндый из них притязает -- во всяком случае, в мире воображаемом -- на место, которое никто более неспонсобен занять. Творчество Малларме, требующее от всякого вполне индивидуального понимания, взывало лишь к разрозненнным интеллектам и притягивало лишь таковые, -- один за другим покоряя их, решительно избегающих единонмыслия. От всего, что обычно нравится большинству, это творнчество было очищено. Ни красноречия; ни повествовантельности; ни сентенций, даже глубокомысленных; никанкого потворства всеобщим страстям; ни малейшей уступнки обыденным формам; ни крупицы того "слишком человеческого", которое губит столько стихов; манера выражения всякий раз непредвиденная; речь, нигде не впадающая в повторения и пустую невнятицу безудержнного лиризма; не терпящая легковесных оборотов; всюду следующая требованиям мелодичности и тем условным нормам, чья задача -- систематически препятствовать всякому снижению в прозу, -- вот несколько отрицательнных достоинств, силой которых эти произведения мало-помалу делали нас слишком чувствительными к примелькавшимся приемам, к помрачениям, вздору, напыщеннности, частым, к несчастью, у всех поэтов, ибо по дернзости, если не безрассудству, их предприятие не знает равных и, принимаясь за него, как боги, они кончают простыми смертными. Чего же добиваемся мы, как не создания мощного и на какое-то время устойчивого впечатления, что межнду воспринимаемой формой речи и ее обменным мысленнным эквивалентом существуют некое мистическое единнство и некая гармония, благодаря которым мы приобнщаемся к миру, совершенно отличному от того, где слова и действия связаны соответствием? Как мир чиснтых звуков, столь различимых на слух, был выделен из мира шумов, дабы в противоположность ему составить законченную систему Музыки, так поэтическое сознание стремится действовать в отношении языка: оно не терянет надежды отобрать в этом детище практики и стантистики редкостные элементы, из которых сможет строить произведения, чарующие и внятные с первой до последнней строки. Это значит требовать чуда. Мы прекрасно знаем, что связь наших идей с сочетаниями звуков, поочередно их вызывающих, почти всегда произвольна или же чисто случайна. Но поскольку нам удается время от времени пронаблюдать, оценить или вызвать ряд особо красивых эффектов, мы тешим себя мыслью, что сумеем однажды создать цельное, без изъянов и пятен, произведение, понстроив его на благоприятных возможностях и счастлинвых случайностях. Сотня волшебных моментов, однако, еще не образует стиха, этой длительности нарастания и своего рода фигуры во времени; напротив, естественный поэтический факт -- лишь исключительное событие в хаосе образов и звуков, достигающих нашего сознания. Следовательно, если мы хотим создать произведение, конторое выглядело бы в итоге только как серия таких счастливых, удачно нанизанных случайностей, мы должнны вложить в наше искусство много терпения, воли и изобретательности; если же мы притязаем еще и на то, чтобы стихотворение наше не только покоряло чувства очарованием ритмов, тембров и образов, но также подндерживало и утоляло вопрошания мысли, мы вовлеканемся в безрассуднейшую игру. Малларме, уже на исходе юности мучимый необынчайно ясным сознанием всех этих противоречивых обунсловленностей и устремлений, не переставал ощущать также предельную трудность слияния в своей работе идеи, какую он создал себе об абсолютной поэзии, с ненизменным изяществом и строгостью исполнения. Кажндый раз ему противостояли либо его дарования, либо его мысль. Он расточал себя на то, чтобы сочетать длинтельность и мгновение: таково терзание всякого художнника, глубоко мыслящего о своем искусстве. Следовательно, создать он мог лишь совсем немнонго; но достаточно было вкусить этого немногого, чтобы отравить себе вкус ко всякой иной поэзии. Помнится, как в девятнадцать лет я стал вдруг почнти равнодушен к Гюго и Бодлеру, когда волею случая на глаза мне попались несколько фрагментов "Иродианды", "Цветы" и "Лебедь". Я открывал наконец безусловнную красоту, которой бессознательно дожидался. Все здесь покоилось на одной чарующей силе языка. Я отправился подальше к морю, держа в руке дрангоценнейшие списки, которые только что получил; и не замечал ни солнца во всей его мощи, ни ослепительной дороги, ни лазури, ни дыхания жгучих трав, -- так понтрясли меня эти бесподобные стихи и так, до самых глубин существа, они меня захватили. Временами этот поэт, наименее безыскусный из всех, необычным, до странности певучим и словно бы заворанживающим сближением слов -- мелодическим совершенством стиха и его особенной полнотой -- вызывал преднставление о самом могущественном в изначальной поэнзии: магической формуле. Через строжайший анализ своего искусства он, должно быть, пришел к некой теонрии и какому-то синтезу заклинания. Очень долго считалось, что некоторые словосочетания могут нести в себе больше силы, нежели очевидного смысла; пониматься вещами лучше, нежели людьми; гонрами и реками, животными и богами, тайными сокронвищами, стихиями и источниками жизни -- лучше, неженли мыслящей душой; быть доступней Духам, чем нашенму духу. Сама смерть отступала порой перед ритмиченскими заклятиями, и могила выпускала призрака. Нет ничего более древнего, ни, кстати сказать, более естенственного, нежели эта вера во власть, присущую слову, которое, как полагали, воздействовало не столько своей обменной ценностью, сколько вследствие некоего резоннанса, вызываемого, по-видимому, в природе вещей 1. Действенность "чар" зависела не столько от смысла используемых слов, сколько от их звучания и необычнностей их формы. Темнота была даже чем-то почти реншающим в них. То, что люди поют или изрекают в самые торжестнвенные и в самые роковые минуты жизни; то, что звучит во время литургии; то, что шепчут и стонут в порывах страсти; то, что утешает ребенка и несчастного; то, что свидетельствует о правдивости клятвы, -- все это слова, которые невозможно выразить в четких понятиях, ни отонрвать от определенного тона и строя, не делая их тем самым бессмысленными либо тщетными. Во всех этих случаях акцент и звучание голоса важнее их смысловой внятности: они взывают скорее к нашей жизни, нежели к нашему рассудку. -- Я хочу сказать, что слова эти в гораздо большей мере понуждают нас изменяться, ненжели побуждают понимать. Никто из современников не отважился, подобно этонму поэту, так четко отделить действенность слова от его понятности. Никто не различал столь сознательно два эффекта речевого высказывания: передать факт -- вынзвать переживание. Поэзия есть компромисс, или опренделенная пропорция двух этих функций... 2. Никто не дерзнул выразить тайну сущего через тайнну языка. Как не признать, что человек есть источник, начало загадок, если всякий предмет, всякая жизнь и минута непроницаемы, если наше существование, наши побужндения и чувства абсолютно необъяснимы, а все нами видимое обращается в тайну, едва наш разум нисходит на землю и сменяет ответы на вопрошания? Можно, конечно, с этим не соглашаться, полагая, что единственное назначение языка заключается в передаче другому того, что ясно тебе самому; эта позиц