голову, плечи его так и ходили ходуном, ходили, как волны... - Ну, и все, что ли, Митрич? Вагон содрогнулся от хохота. Все смеялись, безобразно и радостно. А внучек даже весь задергался, снизу вверх, чтобы слева направо не прыснуть себе в щиколотку. Черноусый сердился: - Да где же тут Тургенев? Мы же договорились: как у Ивана Тургенева! А тут черт знает что такое! Какой-то весь в чирьях! Да еще вдобавок " пысает"! - Да ведь он, наверно, кинокартину пересказывал! - брякнул кто-то со стороны. - Кинокартину " Председатель"! - Какая там, к черту, кинокартина!.. А я сидел и понимал старого Митрича, понимал его слезы: ему просто все и всех было жалко: жалко председателя за то, что ему дали такую позорную кличку, и стенку, которую он обмочил, и лодку, и чирьи - все жалко. Первая любовь или последняя жалость - какая разница? Бог, умирая на кресте, заповедовал нам жалость, а зубоскальство он нам не заповедовал. Жалость и любовь к миру - едины. Любовь ко всякой персти, ко всякому чреву. И ко плоду всякого чрева - жалость. - Давай, папаша, - сказал я ему, - давай я угощу тебя, ты заслужил! Ты хорошо рассказал про любовь!.. И все, и все давайте выпьем! За орловского дворянина Ивана Тургенева, гражданина прекрасной Франции! - Давайте! За орловского дворянина!.. Снова началось то же бульканье и тот же звон, потом опять шелестенье и чмоканье. Этюд до диез минор, сочинение Ференца Листа, исполняется "на бис"... Никто сразу и не заметил, как у входа в наше "купе" (назовем его "купе") выросла фигура женщины в коричневом берете, в жакетке и с черными усиками. Она вся была пьяна, снизу доверху, и берет у нее разъезжался. - Я тоже хочу Тургенева и выпить, - проговорила она всею утробою. Замешательство длилось не больше двух мгновений. - Аппетитная приходит во время еды, - съязвил декабрист. Все засмеялись. - Чего тут смеяться, - сказал дедушка. - баба как баба, хорошая, мяконькая... - Таких хороших баб, - мрачно отозвался черноусый и снял берет, - таких хороших баб надо в Крым отправлять, чтоб их там волки-медведи кушали... - Ну почему, почему! - я запротестовал и засуетился. - Пусть сядет! Пусть чего-нибудь да расскажет! - "читали Тургенева, читали Максима Горького, а толку с вас!.." я потеснился. Я усадил ее и налил ей полстакана "тети Клавы". Она выпила и, вместо благодарности, приподняла с головы свой берет: "вот это - видите?" и показала всем свой шрам повыше уха. А потом торжественно помолчала - и снова протянула мне стакан: "плесни еще, молодой человек, а не то я упаду в обморок". Я налил ей еще полстакана. Павлово-Посад - Назарьево Она и это выпила, и снова как-то машинально. А выпив, настежь растворила свой рот и всем показала: "видите - четырех зубов не хватает?" - "да где же зубы-то эти?" - "а кто их знает, где они. Я женщина грамотная, а вот хожу без зубов. Он мне их выбил за Пушкина. А я слышу - у вас тут такой литературный разговор, дай, думаю, и я к ним присяду, выпью и расскажу заодно, как мне за Пушкина разбили голову и выбили четыре передних зуба..." И она принялась рассказывать, и чудовищен был стиль ее рассказа... - Все с Пушкина и началось. К нам прислали комсорга Евтюшкина, он все щипался и читал стихи, а раз как-то ухватил меня за икры и спрашивает: "Мой чудный взгляд тебя томил?" - я говорю: "Ну, допустим, томил...", а он опять за икры: "В душе мой голос раздавался?" Тут он схватил меня в охапку и куда-то поволок. А когда уже выволок - я ходила все дни сама не своя, все твердила: "Пушкин - Евтюшкин - томил - раздавался". "Раздавался - томил - Евтюшкин - Пушкин". А потом опять: "Пушкин - Евтюшкин..." - Ты ближе к делу, ближе к передним зубам, - оборвал ее черноусый. - Сейчас, сейчас будут и зубы! Будут вам и зубы!.. Что же дальше?.. Да, с этого дня все шло так хорошо, целых полгода я с ним на сеновале бога гневила, все шло хорошо! А потом этот Пушкин опять все напортил!.. Я ведь как Жанна д'Арк. Та тоже - нет, чтобы коров пасти и жать хлеба - так она села на лошадь и поскакала в Орлеан, на свою попу приключений искать. Вот так и я - как немножко напьюсь, так сразу к нему подступаю: "А кто за тебя детишек будет воспитывать? Пушкин, что ли?" а он огрызается: "Да каких там еще детишек? Ведь детишек-то нет! Причем же тут Пушкин?" а я ему на это: "когда они будут, детишки, поздно будет Пушкина вспоминать!" И так всякий раз - стоило мне немножко напиться. - Кто за тебя, - говорю, - детишек?.. Пушкин, что ли?.. - а он - прямо весь бесится: "Уйди, Дарья, - кричит, - уйди! Перестань высекать огонь из души человека!" Я его ненавидела в эти минуты, так ненавидела, что в глазах у меня голова кружилась. А потом - все-таки ничего, опять любила, так любила, что по ночам просыпалась от этого... И вот как-то однажды я уж совсем перепилась. Подлетаю к нему и ору: "Пушкин, что ли, за тебя детишек воспитывать будет? А? Пушкин?" он, как услышал о Пушкине, весь почернел и затрясся: "пей, напивайся, но Пушкина не трогай! Детишек не трогай! Пей все, пей мою кровь, но господа бога твоего не искушай!" а я в это время на больничном сидела, сотрясение мозгов и заворот кишок, а на юге в то время осень была, и я ему вот что тогда заорала: "Уходи от меня, душегуб, совсем от меня уходи! Обойдусь! Месяцок поблядую и под поезд брошусь! А потом пойду в монастырь и схиму приму! Ты придешь ко мне прощенья просить, а я выйду во всем черном, обаятельная такая, и тебе всю морду поцарапаю, собственным своим кукишем! Уходи!" а потом кричу: "ты хоть душу-то любишь во мне? Душу - любишь?" а он весь трясется и чернеет: "сердцем, - орет, - сердцем - да, сердцем люблю твою душу, но душою - нет, не люблю!" И как-то дико, по-оперному рассмеялся, схватил меня, проломил мне череп и уехал во Владимир-на-Клязьме. Зачем уехал? К кому уехал? Мое недоумение разделила вся Европа. А бабушка моя, глухонемая, с печи мне говорит: "Вот видишь, как далеко зашла ты, Дашенька, в поисках своего "я"!" Да! А через месяц он вернулся. А я в это время пьяная была в дым, я как увидела его, упала на стол, засмеялась, засучила ногами: "ага! - закричала. - умотал во Владимир-на-Клязьме! А кто за тебя детишек..." а он - не говоря ни слова - подошел, выбил мне четыре передних зуба и уехал в Ростов-на-Дону, по путевке комсомола... Дело к обмороку, милый. Налей-ка еще чуток... Все давились от смеха. Всех доканала, главное, эта глухонемая бабушка. - А где ж он теперь, твой Евтюшкин? - А кто его знает, где? Или в Сибири, или в Средней Азии. Если он приехал в Ростов и все еще живой, значит, он где-нибудь в Средней Азии. А если до Ростова не доехал и умер, значит, в Сибири... - Верно говоришь, - поддержал я ее, - в Средней Азии не умрешь, в Средней Азии можно прожить. Сам я там не был, а вот мой друг Тихонов - был. Он говорит: идешь, идешь, видишь - кишлак, а в нем кизяками печку топят, и выпить ничего нет, но жратвы зато много: акыны, саксаул... Так он там и питался почти полгода: акынами и саксаулом. И ничего - приехал рыхлый и глаза навыкате... - А в Сибири?.. - А в Сибири - нет, в Сибири не проживешь. В Сибири вообще никто не живет, одни только негры живут. Продуктов им туда не завозят, выпить им нечего, не говоря уж "поесть". Только один раз в год им привозят из Житомира вышитые полотенца - и негры на них вешаются... - Да что еще за негры? - встрепенулся декабрист, чуть было задремавший. - Какие в Сибири негры! Негры в Штатах живут, а не в Сибири! Вы, допустим, в Сибири были. А в Штатах вы были? - Был в Штатах! И не видел там никаких негров! - Никаких негров? В Штатах? - Да! В Штатах! Ни единого негра!.. Все как-то настолько одурели, и столько было тумана в каждой голове, что ни для какого недоумения уже не хватало места. Женщину сложной судьбы, со шрамом и без зубов, все разом и немедленно забыли. И сама она как-то забылась, и все остальные - забылись; один только юный Митрич, чтоб в присутствии дамы показаться хватом, то и дело сплевывал какой-то мочей поперек затылка... - Значит, вы были в Штатах, - мямлил черноусый, - Это очень и очень чрезвычайно! Негров там нет и никогда не было, это я допускаю... Я вам верю, как родному... Но скажите: свободы там тоже не было и нет?.. Свобода так и остается призраком на этом континенте скорби? Скажите... - Да, - отвечал я ему, - свобода так и остается призраком на этом континенте скорби, и они к этому так привыкли, что почти не замечают. Вы только подумайте! У них - я много ходил и вглядывался - у них ни в одной гримасе, ни в жесте, ни в реплике нет ни малейшей неловкости, к которой мы так привыкли. На каждой роже в минуту изображается столько достоинства, что хватило бы всем нам на всю нашу великую семилетку. "Отчего бы это? - думал я и сворачивал с Манхэттена на 5-ю авеню и сам себе отвечал: "От их паскудного самодовольства, и больше ни от чего". Но откуда берется самодовольство? Я застывал посреди авеню, чтобы разрешить мысль: "В мире пропагандных фикций и рекламных вывертов - откуда столько самодовольства?" Я шел в Гарлем и пожимал плечами: "Откуда? Игрушки идеологов монополий, марионетки пушечных королей - откуда у них такой аппетит? Жрут по пять раз на день, и очень плотно, и все с тем же бесконечным достоинством - а разве вообще может быть аппетит у хорошего человека, а тем более в Штатах!.." - Да, да, да, - кивал головой старый Митрич, - они там кушают, а мы почти уже и не кушаем... Весь рис увозим в Китай, весь сахар увозим на Кубу... А сами что будем кушать?.. - Ничего, папаша, ничего!... ты уже свое откушал, грех тебе говорить. Если будешь в Штатах - помни главное: не забывай родину и доброту ее не забывай. Максим Горький не только о бабах писал, он писал и о родине. Ты помнишь, что он писал?.. - Как же... Помню... - и все выпитое выливалось у него из синих глаз, - помню: "мы с бабушкой уходили все дальше в лес..." - Да разве ж это про родину, Митрич? - осоловело сердился черноусый. - Это про бабушку, а совсем не про родину!.. И Митрич снова заплакал... Назарьево - Дрезна А черноусый сказал: - Вот вы много повидали, много поездили. Скажите: где больше ценят русского человека, по ту или по эту сторону Пиринеев? - Не знаю, как по ту. А по эту - совсем не ценят. Я, например, был в Италии, там на русского человека никакого внимания. Они только поют и рисуют. Один, допустим, стоит и поет. А другой рядом с ним сидит и рисует того, кто поет. А третий - поодаль - поет про того, кто рисует... И так от этого грустно! А они нашей грусти - не понимают... - Да ведь итальянцы - разве они что-нибудь понимают! - поддержал черноусый. - Именно. Когда я был в Венеции, в день святого Марка, - захотелось мне поглядеть на гребные гонки. И так мне грустно было от этих гонок! Сердце исходило слезами, но немотствовали уста. А итальянцы не понимают, смеются, пальцами на меня показывают: "смотрите-ка, Ерофеев опять ходит, как поебаный!" Да разве ж я как поебаный?! Просто - немотствуют уста... Да мне в Италии, собственно, ничего и не надо было. Мне только три вещи хотелось там посмотреть: Везувий, Геркуланум и Помпею. Но мне сказали, что Везувия давно уже нет, и послали в Геркуланум. А в Геркулануме мне сказали: "Ну зачем тебе, дураку, Геркуланум? Иди-ка ты лучше в Помпею". Прихожу в Помпею, а мне говорят: "Далась тебе эта Помпея! Ступай в Геркуланум!.." Махнул я рукой и подался во Францию. Иду, иду, подхожу уже к линии Мажино, и вдруг вспомнил: дай, думаю, вернусь, поживу немного у Луиджи Лонго, койку у него сниму, книжки буду читать, чтобы зря не мотаться. Лучше б, конечно, у Пальмиро Тольятти койку снять, но ведь недавно умер... А чем хуже Луиджи Лонго?.. А все-таки обратно не пошел. А пошел через Тироль в сторону Сорбонны. Прихожу в Сорбонну и говорю: хочу учиться на бакалавра. А меня спрашивают: "Если ты хочешь учиться на бакалавра - тебе должно быть что-нибудь присуще как феномену. А что тебе как феномену присуще?" Ну, что им ответить? Я говорю: "Ну что мне как феномену может быть присуще? Я ведь сирота". "Из Сибири?" - спрашивают. Говорю: "Из Сибири". "Ну, раз из Сибири, в таком случае хоть психике твоей да ведь должно быть что-нибудь присуще. А психике твоей - что присуще?" Я подумал: это все-таки не Храпуново, а сорбонна, надо сказать что-нибудь умное. Подумал и сказал: "мне как феномену присущ самовозрастающий логос". А ректор Сорбонны, пока я думал про умное, тихо подкрался ко мне сзади, да как хряснет меня по шее: "Дурак ты, - говорит, - а никакой не логос!" "Вон, - кричит, - вон Ерофеева из нашей Сорбонны!" В первый раз я тогда пожалел, что не остался жить на квартире у товарища Луиджи Лонго... Что ж мне оставалось делать, как не идти в Париж? Прихожу. Иду в сторону Нотр-Дам, иду и удивляюсь: кругом одни бардаки. Стоит только Эйфелева башня, а на ней генерал де Голь, ест каштаны и смотрит в бинокль на все стороны света. А какой смысл смотреть, если во всех четырех сторонах одни бардаки!.. По бульварам ходить, положим, там нет никакой возможности. Все снуют - из бардака в клинику, из клиники опять в бардак. И кругом столько трипперу, что дышать трудно. Я как-то раз выпил и пошел по Елисейским Полям - кругом столько трипперу, что ноги передвигаешь с трудом. Вижу: двое знакомых, он и она, оба жуют каштаны и оба старцы. Где я их видел? В газетах? Не помню, короче, узнал: это Луи Арагон и Эльза Триоле. "Интересно, - прошмыгнула мысль у меня, - откуда они идут: из клиники в бардак или из бардака в клинику?" И сам же себя обрезал: "Стыдись. Ты в Париже, а не в Храпунове. Задай им лучше социальные вопросы, самые мучительные социальные вопросы..." Догоняю Луи Арагона и говорю ему, открываю сердце, говорю, что я отчаялся во всем, но нет у меня ни в чем никакого сомнения, и что я умираю от внутренних противоречий, и много еще чего - а он только на меня взглянул, козырнул мне, как старый ветеран, взял свою Эльзу под руку и дальше пошел. Я опять их догоняю и теперь уже говорю не Луи, а Триоле: говорю, что умираю от недостатка впечатлений, и что меня одолевают сомнения именно тогда, когда я перестаю отчаиваться, тогда как в минуты отчаяния я сомнений не знал... - а она, как старая блядь, потрепала меня по щеке, взяла под руку своего Арагона и дальше пошла... Потом я, конечно, узнал из печати, что это были совсем не те люди, это были, оказывается, Жан-Поль Сартр и Симона де Бовуар, ну да какая мне теперь разница? Я пошел на Нотр-Дам и снял там мансарду. Мансарда, мезонин, флигель, антресоли, чердак - я все это путаю и разницы никакой не вижу. Короче, я снял то, на чем можно лежать, писать и трубку курить. Выкурил я двенадцать трубок - и отослал в "Ревю де Пари" свое эссе под французским названием "Шик и блеск иммер элегант". Эссе по вопросам любви. А вы сами знаете, как тяжело во Франции писать о любви. Потому что все, что касается любви, во Франции уже давно написано. Там о любви знают все, а у нас ничего не знают о любви. Покажи нашему человеку со средним образованием, покажи ему твердый шанкр и спроси: "какой это шанкр - твердый или мягкий?" - он обязательно брякнет: "мягкий, конечно"; а покажи ему мягкий - так он и совсем растеряется. А там - нет. Там, может быть, не знают, сколько стоит "зверобой", но уж если шанкр мягкий, так он для каждого будет мягок и твердым его никто не назовет... Короче, "Ревю де Пари" вернул мне мое эссе под тем предлогом, что оно написано по-русски, что французский один заголовок. Что ж вы думаете? - я отчаялся? Я выкурил на антресолях еще тринадцать трубок - создал новое эссе, тоже посвященное любви. На этот раз оно все, от начала до конца, было написано по-французски, русским был только заголовок: "Стервозность как высшая и последняя стадия блядовитости". И отослал в "Ревю де Пари". - И вам его опять вернули? - спросил черноусый, в знак участия к рассказчику и как бы сквозь сон... - Разумеется, вернули. Язык мой признали блестящим, а основную идею - ложной. К русским условиям, - сказали, - возможно, это и применимо, но к французским - нет; стервозность, - сказали, - у нас еще не высшая ступень и далеко не последняя; у вас, у русских, ваша блядовитость, достигнув предела стервозности, будет насильственно упразднена и заменена онанизмом по обязательной программе; у нас же, у французов, хотя и не исключено в будущем органическое врастание некоторых элементов русского онанизма, с программой более произвольной, в нашу отечественную содомию, в которую - через кровосмесительство - трансформируется наша стервозность, но врастание это будет протекать в русле нашей традиционной блядовитости и совершенно перманентно!.. Короче, они совсем заебали мне мозги. Так что я плюнул, сжег свои рукописи вместе с мансардой и антресолями и через Верден попер к Ла-Маншу. Я пел, думал и шел - к Альбиону. Я шел и думал: "почему я все-таки не остался жить на квартире у Луиджи Лонго?" я шел и пел: "королева Британии тяжко больна, дни и ночи ее сочтены..." а в окрестностях Лондона... - Позвольте, - прервал меня черноусый, - меня поражает ваш размах, нет, я верю вам, как родному, меня поражает та легкость, с какой вы преодолевали все государственные границы... Дрезна - 85-й километр - Да что же тут такого поразительного! И какие еще границы?! Граница нужна для того, чтобы не перепутать нации. У нас, например, стоит пограничник и твердо знает, что граница эта - не фикция и не эмблема, потому что по одну сторону границы говорят на русском и больше пьют, а по другую - меньше пьют и говорят на нерусском... А там? Какие там могут быть границы, если все одинаково пьют и говорят не по-русски! Там, может быть, и рады бы куда-нибудь поставить пограничника, да просто некуда поставить. Вот и шляются там пограничники без всякого дела, тоскуют и просят прикурить... Так что там на этот счет совершенно свободно... Хочешь ты, например, остановиться в Эболи - пожалуйста, останавливайся в Эболи. Хочешь идти в Каноссу - никто тебе не мешает, иди в Каноссу. Хочешь перейти Рубикон - переходи. Так что ничего удивительного... В двенадцать ноль-ноль по Гринвичу я уже был представлен директору Британского музея, фамилия у него какая-то звучная и дурацкая, вроде сэр Комби Корм: "чего вы от нас хотите?" - спросил директор Британского музея. "Я хочу у вас ангажироваться. Вернее, чтобы вы меня ангажировали, вот чего я хочу..." "Это в таких штанах чтобы я стал вас ангажировать?" - сказал директор Британского музея. "Это в каких же таких штанах?" - переспросил я его со скрытой досадой. А он, как будто не расслышал, стал передо мной на карачки и принялся обнюхивать мои носки. Обнюхав, встал, поморщился, сплюнул, а потом спросил: "это в таких-то носках чтобы я вас ангажировал?" - "В каких же это носках?! - заговорил я, уже досады не скрывая, - в каких же это носках? Вот те носки, которые я таскал на родине, те действительно пахли, да. Но я перед отъездом их сменил, потому что в человеке все должно быть прекрасно: и душа, и мысли, и... А он не захотел и слушать. Пошел в палату лордов и там сказал: "Лорды! Вот тут у меня за дверью стоит один подонок. Он из снежной России, но вроде не очень пьяный. Что мне с ним делать, с этим горемыкой? Ангажировать это чучело? Или не давать этому пугалу никакого ангажемента?" А лорды рассмотрели меня в монокли и говорят: "а ты попробуй, Уильям! Попробуй, выставь его для обозрения! Этот пыльный мудак впишется в любой интерьер!" Тут слово взяла королева Британии. Она подняла руку и крикнула: - Контролеры! Контролеры!.. - загремело по всему вагону, загремело и взорвалось: "Контролеры!" Мой рассказ оборвался в наинтереснейшем месте. Но не только рассказ оборвался: и пьяная полудрема черноусого, и сон декабриста - все было прервано на полпути. Старый митрич очнулся весь в слезах, а молодой ослепил всех своей свистящей зевотой, переходящей в смех и дефекацию. Одна только женщина сложной судьбы, прикрыв беретом выбитые зубы, спала, как фата-моргана... Собственно говоря, на петушинской ветке контролеров никто не боится, потому что все без билета. Если какой-нибудь отщепенец спьяну и купит билет, так ему, конечно, неудобно, когда идут контролеры: когда к нему подходят за билетом, он не смотрит ни на кого - ни на ревизора, ни на публику, как будто хочет провалиться сквозь землю. А ревизор рассматривает его билет как-то брезгливо, а на него самого глядит уничтожающе, как на гадину. А публика, публика смотрит на "зайца" большими, красивыми глазами, как бы говоря: глаза опустил, мудозвон! Совесть заела, жидовская морда! - а в глаза ревизору глядят еще решительней: вот мы какие - и можешь ли ты осудить нас? Подходи к нам, Семеныч, мы тебя не обидим... До того, как Семеныч стал старшим ревизором, все выглядело иначе: в те дни безбилетников, как индусов, сгоняли в резервации и лупили по головам Ефроном и Брокгаузом, а потом штрафовали и выплескивали из вагона. В те дни, смываясь от контролера, они бежали сквозь вагоны паническими стадами, увлекая с собой даже тех, кто с билетом. Однажды, на моих глазах, два маленьких мальчика, поддавшись всеобщей панике, побежали вместе со стадом и были насмерть раздавлены - так и остались лежать в проходе, в посиневших руках сжимая свои билеты... Старший ревизор Семеныч все изменил; он упразднил всякие штрафы и резервации. Он делал проще: он брал с безбилетников по грамму за километр. По всей России шоферня берет с "грачей" за километр по копейке, а Семеныч брал в полтора раза дешевле: по грамму за километр. Если, например, ты едешь из Чухлинки в Усад, расстояние девяносто километров, - ты наливаешь Семенычу девяносто грамм и дальше едешь совершенно спокойно, развалясь на лавочке, как негоциант... Итак, нововведение Семеныча укрепляло связь ревизора с широкою массою, удешевляло эту связь, упрощало и гуманизировало... И в том всеобщем трепете, который вызывает крик "контролеры!" - нет никакого страха. В этом трепете одно лишь предвосхищение.. Семеныч вошел в вагон, плотоядно улыбаясь. Он уже едва держался на ногах, он доезжал обычно только до Орехово-Зуево, а в Орехово-Зуеве выскакивал и шел в свою контору, набравшись до блевотины... - Это ты опять, Митрич? Опять в Орехово? Кататься на карусели? С вас обоих сто восемьдесят. А это ты, черноусый? Салтыковская - Орехово-Зуево? Семьдесят два грамма. Разбудите эту блядь и спросите, сколько с нее причитается. А ты, коверкот, куда и откуда? Серп и Молот - Покров? Сто пять, будьте любезны. Все меньше становится "зайцев". Когда-то это вызывало "гнев и возмущение", а теперь же вызывает "законную гордость".. А ты, Веня?.. И Семеныч всего меня кровожадно обдал перегаром: - А ты, Веня? Как всегда: Москва - Петушки?.. 85-й километр - Орехово-Зуево - Да. Как всегда. И теперь уже навечно: Москва - Петушки... - И ты думаешь, Шшехерезада, что ты и на этот раз от меня отвертишься?.. Да?.. Тут я должен сделать маленькое отступленьице, и пока Семеныч пьет положенную ему штрафную дозу, я поскорее вам объясню, почему "Шехерезада" и что значит "отвертишься". Прошло уже три года, как я впервые столкнулся с Семенычем. Тогда он только заступил на дежурство. Он подошел ко мне и спросил: "Москва - Петушки? Сто двадцать пять". И когда я не понял, в чем дело, он объяснил мне, в чем дело. И когда я сказал, что у меня с собой ни грамма нет, он мне сказал на это: "Так что же? Бить тебе морду, если у тебя с собой ни грамма нет?" Я ответил ему, что бить не надо и промямлил что-то из области римского права. Он страшно заинтересовался и попросил меня рассказать подробнее обо всем античном и римском. Я стал рассказывать и дошел уже до скандальной истории с Лукрецией и Тарквинием, но тут ему надо было выскакивать в Орехово-Зуеве, и он так и не успел дослушать, что все-таки случилось с Лукрецией: достиг своего шалопай Тарквиний или не достиг?.. А Семеныч, между нами говоря, редчайший бабник и утопист, история мира привлекала его единственно лишь альковной своей стороной. И когда через неделю в районе Фрязево снова нагрянули контролеры, Семеныч уже не сказал мне: "Москва - Петушки? Сто двадцать пять". Нет, он кинулся ко мне за продолжением: "ну как? Уебал он все-таки эту Лукрецию?" И я рассказал ему, что было дальше. Я от римской истории перешел к христианской и дошел уже до истории с Гипатией. Я ему говорил: "И вот, по наущению патриарха Кирилла, одержимые фанатизмом монахи Александрии сорвали одежды с прекрасной Гипатии и..." но тут наш поезд, как вкопанный, остановился в Орехове-Зуеве, и Семеныч выскочил на перрон, вконец заинтересованный... И так продолжалось три года, каждую неделю. На линии "Москва - Петушки" я был единственным безбилетником, кто ни разу еще не подносил Семенычу ни единого грамма и тем не менее оставался в живых и непобитых. Но всякая история имеет конец, и мировая история - тоже... В прошлую я дошел до Индиры Ганди, Моше Даяна и Дубчека. Дальше этого идти было некуда... И вот - Семеныч выпил свою штрафную, крякнул и посмотрел на меня, как удав и султан Шахриар: - Москва - Петушки? Сто двадцать пять. - Семеныч! - отвечал я почти умоляюще. - Семеныч! Ты выпил сегодня много?.. - Прилично, - отвечал мне Семеныч не без самодовольства. Он пьян был в дымину. - А значит: есть в тебе воображение? Значит: устремиться в будущее тебе по силам? Значит: ты можешь вместе со мной перенестись из мира темного прошлого в век золотой, который "ей-ей, грядет"?.. - Могу, Веня, могу! Сегодня я все могу!.. - От третьего рейха, четвертого позвонка, пятой республики и семнадцатого съезда - можешь ли шагнуть, вместе со мной, в мир вожделенного всем иудеям пятого царства, седьмого неба и второго пришествия?.. - Могу! - рокотал Семеныч. - Говори, говори, Шехерезада! - Так слушай! То будет день, "избраннейший всех дней". В тот день истомившийся Симеон скажет, наконец: "ныне отпущаеши раба твоего, владыко..." И скажет архангел Гавриил: "богородице дево, радуйся, благословенна ты между женами". И доктор Фауст проговорит: "Вот - мгновение! Продлись и постой". И все, чье имя вписано в книгу жизни, запоют: "Исайя, ликуй!" и Диоген погасит свой фонарь. И будет добро и красота, и все будет хорошо, и все будут хорошие, и кроме добра и красоты ничего не будет, и сольются в поцелуе... - Сольются в поцелуе?.. - заерзал Семеныч, уже в нетерпении... - Да! И сольются в поцелуе мучитель и жертва; и злоба, и помысел, и расчет покинут сердца, и женщина... - Женщина! - затрепетал Семеныч. - Что? Что женщина?! - И женщина Востока сбросит с себя паранджу! Окончательно сбросит с себя паранджу угнетенная женщина востока! И возляжет... - Возляжет?! - тут уж он весь задергался. - Да. И возляжет волк рядом с агнцем, и ни одна слеза не прольется, и кавалеры выберут себе барышень, кому какая нравится и... - О-о-о! - застонал Семеныч. - Скоро ли она? Скоро ли будет? - и вдруг, как гитана, заломил руки, а потом суетливо, путаясь в одежде, стал снимать с себя и мундир, и форменные брюки, и все, до самой нижней своей интимности... Я, как ни был пьян, поглядел на него с изумлением. А публика, трезвая публика, почти повскакала с мест, и в десятках глаз ее было написано громадное "ого!" она, эта публика, все поняла не так, как надо было б понять... А надо вам заметить, что гомосексуализм изжит в нашей стране хоть и окончательно, но не целиком. Вернее, целиком, но не полностью. А вернее даже так: целиком и полностью, но не окончательно. У публики ведь что сейчас на уме? Один гомосексуализм. Ну, еще арабы на уме, Израиль, Голанские высоты, Моше Даян. Ну, а если прогнать Моше Даяна с Голанских высот, а арабов с иудеями примирить? - что тогда останется в головах людей? Один только чистый гомосексуализм. Допустим, смотрят они телевизор: генерал де Голь и Жорж Помпиду встречаются на дипломатическом приеме. Естественно, оба они улыбаются и руки друг другу жмут. А уж публике: "Ого!? - говорит, - ай да генерал де Голь!" или "Ого! Ай да Жорж Помпиду!" Вот так они и на нас смотрели теперь. У каждого в круглых глазах было написано это " ого!" - Семеныч! Семеныч! - я обхватил его и потащил на площадку вагона. - на нас же смотрят!.. Опомнись!.. Пойдем отсюда, Семеныч, пойдем!.. Он был чудовищно тяжел. Он был размягчен и зыбок. Я едва дотащил его до тамбура и поставил у входных дверей... - Веня! Скажи мне... Женщина востока... Если снимет с себя паранджу... На ней что-нибудь останется?.. Что-нибудь есть у нее под паранджой?.. Я не успел ответить. Поезд, как вкопанный, остановился на станции Орехово-Зуево, и дверь автоматически растворилась... Орехово-Зуево Старшего ревизора Семеныча, заинтригованного в тысячу первый раз, полуживого, расстегнутого - вынесло на перрон и ударило головой о перила. Мгновения два или три он еще постоял, колеблясь, как мыслящий тростник, а потом уже рухнул под ноги выходящей публике, и все штрафы за безбилетный проезд хлынули у него из чрева, растекаясь по перрону... Все это я видел совершенно отчетливо и свидетельствую об этом миру. Но вот всего остального - я уже не видел, и ни о чем не могу свидетельствовать. Краешком сознания, самым-самым краешком, я запомнил, как выходящая в Орехово лавина публики запуталась во мне и вбирала меня, чтобы накопить меня в себе, как паршивую слюну, - и выплюнуть на ореховский перрон. Но плевок все не получался, потому что входящая в вагон публика затыкала рот выходящей. Я мотался, как говно в проруби. И если там господь меня спросит: "Неужели, Веня, ты больше не помнишь ничего? Неужели ты сразу погрузился в тот сон, с которого начались твои бедствия?.." - я скажу ему: "Нет, господь, не сразу..." краешком сознания, все тем же самым краешком, я еще запомнил, что сумел, наконец, совладать со стихиями и вырваться в пустые пространства вагона и опрокинуться на чью-то лавочку, первую от дверей... А когда я опрокинулся, господь, я сразу отдался мощному потоку грез и ленивой дремоты. - О нет! Я лгу опять! Я снова лгу перед лицом твоим, господь! Это лгу не я, это лжет моя ослабевшая память! - я не сразу отдался потоку, я нащупал в кармане непочатую бутылку кубанской и глотнул из нее раз пять или шесть, а уж потом, сложа весла, отдался мощному потоку грез и ленивой дремоты... "Все ваши выдумки о веке златом, - твердил я, - все ложь и уныние. Но я-то, двенадцать недель тому назад, видел его прообраз, и через полчаса сверкнет мне в глаза его отблеск - в тринадцатый раз. Там птичье пение не молкнет ни ночью, ни днем, там ни зимой, ни летом не отцветает жасмин, - а что там в жасмине? Кто там, облаченный в пурпур и крученный виссон, смежил ресницы и обоняет лилии?.." И я улыбаюсь, как идиот, и раздвигаю кусты жасмина... Орехово-Зуево - Крутое ...а из кустов жасмина выходит заспанный Тихонов и щурится, от меня и от солнца. - Что здесь делаешь, Тихонов? - Я отрабатываю тезисы. Все давно готово к выступлению, кроме тезисов. А вот теперь и тезисы готовы... - Значит, ты считаешь, что ситуация назрела? - А кто ее знает! Я, как немножко выпью, мне кажется, что назрела; а как хмель проходит - нет, думаю, еще не назрела, рано еще браться за оружие... - А ты выпей можжевеловой, Вадя... Тихонов выпил можжевеловой, крякнул и загрустил. - Ну как? Назрела ситуация? - Погоди, сейчас назреет... - Когда же выступать? Завтра? - А кто его знает! Я, как выпью немножко, мне кажется, что хоть сегодня выступай, что и вчера было не рано выступать. А как начинает проходить - нет, думаю, и вчера было рано, и послезавтра еще не поздно. - А ты выпей еще, Вадимчик, выпей еще можжевеловой... Вадимчик выпил и опять загрустил. - Ну как? Ты считаешь: пора?.. - Пора... - не забывай пароль. И всем скажи, чтоб не забывали: завтра утром, между деревней Тартино и деревней Елисейково, у скотного двора, в девять ноль-ноль по Гринвичу... - До свидания, товарищ. Постарайся уснуть в эту ночь... - Постараюсь уснуть, до свидания, товарищ... Тут я сразу должен оговориться, перед лицом совести всего человечества я должен сказать: я с самого начала был противником этой авантюры, бесплодной, как смоковница (прекрасно сказано: "Бесплодной, как смоковница"). Я с самого начала говорил, что революция достигает чего-нибудь нужного, если совершается в сердцах, а не на стогнах. Но уж раз начали без меня - я не мог быть в стороне от тех, кто начал. Я мог бы, во всяком случае предотвратить излишнее ожесточение сердец и ослабить кровопролитие... В девятом часу по Гринвичу, в траве у скотного двора, мы сидели и ждали. Каждому, кто подходил, мы говорили: "Садись, товарищ, с нами - в ногах правды нет", и каждый оставался стоять, бряцая оружием и повторяя условную фразу из Антонио Сальери: "Но правды нет и выше". Шаловлив был этот пароль и двусмыслен, но нам было не до этого: приближалось девять ноль-ноль по Гринвичу... С чего все началось? Все началось с того, что Тихонов прибил к воротам елисейковского сельсовета свои четырнадцать тезисов. Вернее, не прибил их к воротам, а написал на заборе мелом, и это скорее были слова, а не тезисы, четкие, лапидарные слова, а не тезисы, и было их всего два, а не четырнадцать, - но, как бы то ни было, с этого все началось. Двумя колоннами, со штандартами в руках, мы вышли - одна колонна на Елисейково, другая - на Тартино. И шли беспрепятственно вплоть до заката: убитых не было ни с одной стороны, раненых тоже не было, пленных был только один - бывший председатель ларионовского сельсовета, на склоне лет разжалованный за пьянку и врожденное слабоумие. Елисейково было повержено, Черкасово валялось у нас в ногах, Неугодово и Пекша молили о пощаде. Все жизненные центры петушинского уезда - от магазина в Поломах, до андреевского склада сельпо - все заняты были силами восставших... А после захода солнца деревня Черкасово была провозглашена столицей, туда же был доставлен пленный, и там же сымпровизировали съезд победителей. Все выступавшие были в лоскут пьяны, все мололи одно и то же: Максимилиан Робеспьер, Оливер Кромвель, Соня Перовская, Вера Засулич, карательные отряды из Петушков, война с Норвегией, и опять Соня Перовская и Вера Засулич... С места кричали: "А где это такая - Норвегия?" "А кто ее знает, где! - отвечали с другого места. - у черта на куличках, у бороды на клине!" "Да где бы она ни была, - унимал я шум, - без интервенции нам не обойтись. Чтобы восстановить хозяйство, разрушенное войной, надо сначала его разрушить, а для этого нужна гражданская или хоть какая-нибудь война, нужно как минимум двенадцать фронтов".. "Белополяки нужны!" - кричал закосевший Тихонов. "о, идиот! - прерывал его я, - вечно ты ляпнешь! Ты блестящий теоретик, Вадим, твои тезисы мы прибили к нашим сердцам, - но как доходит до дела, ты говно-говном! Ну зачем тебе, дураку, белополяки?".. "Да разве я спорю! - сдавался Тихонов. - Как будто они мне больше нужны, чем вам! Норвегия так Норвегия..." Впопыхах и в азарте все как-то забыли, что та уже двадцать лет состоит в НАТО, и Владик Ц-ский уже бежал на ларионовский почтамт с пачкой открыток и писем. Одно письмо было адресовано королю Норвегии Улафу, с объявлением войны и уведомлением о вручении. Другое письмо - вернее даже не письмо, а чистый лист, запечатанный в конверте, - было отправлено генералу Франко: пусть он увидит в этом грозящий перст, старая шпала, пусть побелеет, как этот лист, одряхлевший разъебай-каудильо!.. От премьера Британской империи Гарольда Вильсона мы потребовали совсем немногого: убери, премьер, свою дурацкую канонерку из залива Акаба, а дальше поступай по произволению... И наконец, четвертое письмо - Владиславу Гомулке, мы писали ему: ты, Владислав Гомулка, имеешь полное и неотъемлемое право на польский коридор, а вот Юзеф Циранкевич не имеет на польский коридор никакого права... И послали четыре открытки: Абба Эбану, Моше Даяну, генералу Сухарто и Александру Дубчеку. Все четыре открытки были очень красивые, с виньеточками и желудями. Пусть, мол, порадуются ребята, может они нас, губошлепы, признают за это субъектами международного права... Никто в эту ночь не спал. Всех захватил энтузиазм, все глядели в небо, ждали норвежских бомб, открытия магазинов и интервенции, и воображали себе, как будет рад Владислав Гомулка и как будет рвать на себе волосы Юзеф Циранкович... Не спал и пленный, бывший предсельсовета Анатолий Иваныч, он выл из своего сарая, как тоскующий пес: - Ребята!.. Значит, завтра утром никто мне и выпить не поднесет?.. - Эва, чего захотел! Скажи хоть спасибо, что будем кормить тебя в соответствии с женевской конвенцией!.. - А чего это такое?.. - Узнаешь, чего это такое! То есть, ноги еще будешь таскать, Иваныч, а уж на блядки не потянет!.. Крутое - Воиново А с утра, еще до открытия магазинов, состоялся пленум. Он был расширенным и октябрьским. Но поскольку все четыре наших пленума были октябрьскими и расширенными, то мы, чтобы их не перепутать, решили пронумеровать их: 1-ый пленум, 2-й пленум, 3-й пленум и 4-й пленум... Весь первый пленум был посвящен избранию президента, то есть избранию меня в президенты. Это отняло у нас полторы-две минуты, не больше. А все оставшееся время поглощено было прениями на тему чисто умозрительную. Кто раньше откроет магазин, тетя Маша в Андреевском или тетя Шура в Поломах? А я, сидя в своем президиуме, слушал эти прения и мыслил так: прения совершенно необходимы, но гораздо необходимее декреты. Например, такой декрет: обязать тетю Шуру в Поломах открывать магазин в шесть утра. Кажется, чего бы проще? - нам, облеченным властью, взять и заставить тетю Шуру открывать свой магазин в шесть утра, а не в девять тридцать. Как это раньше не пришло мне в голову!.. Или, например, декрет о земле: передать народу всю землю уезда со всеми угодьями и со всякой движимостью, со всеми спиртными напитками и без всякого выкупа? Или так: передвинуть стрелку часов на два часа вперед или на полтора назад, все равно, лишь бы передвинуть. Потом: слово "черт" надо принудить снова писать через "о", а какую-нибудь букву вообще упразднить, только надо подумать, какую. И, наконец, заставить тетю Машу в Андреевском открывать магазин в пять тридцать, а не в девять... Мысли роились - так роились, что я затосковал, отозвал в кулуары Тихонова, мы с ним выпили тминной, и я сказал: - Слушай-ка, канцлер! - Ну, чего?.. - Да ничего. Говенный ты канцлер, вот чего. - Найди другого, - обиделся Тихонов. - Не об этом речь, Вадя. А речь вот о чем: если ты хороший канцлер, садись и пиши декреты. Выпей еще немножко, садись и пиши. Я слышал, ты все-таки не удержался, ущипнул за ляжку Анатоль Иваныча? Ты что же это? - открываешь террор? - Да так... Немножко... - И какой террор открываешь? Белый? - Белый. - Зря ты это, Вадя. Впрочем, ладно, сейчас не до этого. Надо вначале декрет написать, хоть один, хоть самый какой-нибудь гнусный... Бумага, чернила есть? Садись, пиши. А потом выпьем - и декла