Никольские на замок не были
захлопнуты - то конец мне.
- Где ж был Разин?
- А черт! У Лазунки огонь, к олтарю же тьма и тишь.
- Дела наделал себе... Как сказал я, убил ба обоих, собор поджег и дело
скрасил - сгорел во хмелю... Теперь же придется под Синбирск идти.
- Ништо! Пристану к татарве, мовь [язык] поганых ведаю, хаживал с
ними... Ты мне лишь татарскую справу дай... Там к воеводе проберусь!
- То справлю! Сполохал зря: убил атаманского любимца, пить закинет,
тогда держись!
- Вот, Лавреич, не с тем было - ране тебе не показал. Вишь, покуда я на
учуге пасся, а к Астрахани подходил, то из мушкета срезал хохлача, сыскал
у его лист кой-то в шапке... Мекал, что нам гож тот лист.
Шпынь полез рукой за пазуху, вытащил грамоту, скрепленную дьяками
подписью на склейках.
- Чти-кось, я не разумею...
Васька Ус взял бумагу, придвинулся к огню, читал, потом сказал:
- Эх, Хфедор, занапрасно убил запорожца.
- Ну-у? Жаль! А был тот хохлач, казалось мне, Лазункой послан?
- В грамоте атаман испрашивает у кошевого серка слать людей, справу
боевую тож... Мужики от его, кои послышали проклятье и отлучение от церкви
Разину, побегли. Татарва вздорит меж себя. Ерзя да мокша лапотна и
безоружна. У мужиков тоже с собой едино лишь топоры...
- Пошто говорить, зряще убил хохлача? Разин подмогу способлял, и нынче
ему той подмоги не видать - нам же лучше.
- Ты пойми! Запорожцы зовутся на Астрахань, а я еще не ведаю, каково
нам с тобой от царя-бояр прощенье? Тех запорожцев я бы удержал здесь да
Астрахань укрепил... Их боевой справ тоже не лишний тут...
- Кто поймет тебя!
- Ну, да ништо, Хфедор! Мы энту грамоту именем Разина со своим гонцом в
Запорожье двинем...
- И ладно! Не зряще я трудился. Еще, Лавреич, как мой конь? Забота по
ем большая.
- Доброй конь! Только, сдается мне, с ним болесть стряслась...
- Эй, Лавреич, не погуби животину!
- Чуй, как дело; наехал тут в город кой башкир, к частику моему у
городка привязал свою падаль близ крыльца... Я же на твоем коне ехать
собрался... Мне его обрядили, а стояли кони рядом...
- Ногайцы, схитили коня?!
- Годи, скажу... Кони, как я сшел из дому, чешут зубами по шерсти един
другого. Башкиров же конь прахотной: гной у него из носу тек. Я того
башкира по роже: "Чего глядишь, сатана?" Он же лишь зубы скалит да
бормочет: "Нишаво да ладна, казак!" Гной я с твоего коня кафтаном утер и
проехался. Распотел я весь и в дом зашел, кафтана с плеч не содрал, умыл
руки, да ясти мне подали. Ты не пужайся. Но с тое поры недужен мало твой
конь - из носа у него течет и дрожит... Я знахаря приводил, казал: "Ништо,
говорит, оповорился мало, обойдется!" Солью его натирал, поил с наговора.
Позже того, с неделю альбо помене, лихоманка зачала меня трепать. Ночи не
сплю - будто по мне кто ползет, как червы... Сдернул рубаху - никого! И
пало с той поры в голову мне: уж не черная ли-де смерть подходит? Жену от
себя угнал: помереть, думаю, так одному... Черная смерть - она прилипучая
к другим...
- Ой ты, Лавреич! Пошто смерть?
- Дрожуха не отстает, червы перестали казаться, зато чирьи пошли по
телу, и един вчера лопнул да потек таким же коньим гноем. Весь я - чую -
стал силой вполу прежнего...
- Пройдет! Коня лечи, не кидай, - издохнет аргамак, и мне конец! Такая
на душе примета.
- Вылечусь! Коня излечу, деньги есть - не жаль их, много... Ты же бери
моего коня - их у меня три, бери лучшего - и под Синбирск... Разин туда
людей шлет, сам скоро будет - там с ним кончить. Прийди вперед его под
город.
- То знаю, как кончить! А вот как бы мне из города выбраться? Чикмаз -
черт! - на ночь у ворот большие караулы поставил. На стену ба забрался с
города - только вниз четыре сажени с локтем: падешь и без головы
станешь!..
- Не ходи, спи ту! Есть тебе принесут, рухледи много, подкинь и
накройся... В казацкой одежде быть нельзя - нарядись стариком, сукман
сыщу, бороду подвяжешь... Ходи на кружечной, в кабаки ходи, напойных денег
дам, и к нам ходи - к жене много нищих шатается... незнатко! Седни Разин
ли, Чикмаз не пойдут в домы искать; Разин, поди, хмелен? Завтра
спохватится, а ты изподзаранку уйдешь...
- Так ладно! Остаюсь...
5
Утром чуть свет загремел голос атамана:
- Гей, есаулы, ведите мне Лазункина коня - на нем буду ехать хоронить
друга!
Забили барабаны. По зову голоса и бою барабанов собрались: Яранец
Дмитрий, Иван Красулин, Федька Шелудяк, Чикмаз - все на конях. Мишка
Черноусенко прискакал последним. Стрельцы уж держали на плечах черный гроб
с золотыми кистями. Чикмаз ждал грозы от атамана за худой караул стрельцов
у собора; всю ночь не спал, заказал гроб. Лазунка лежал в гробу в том, в
чем был в Москве, - одетый в красную с золотом чугу; синий жупан его
подкинут в гроб.
Через город, мимо Спасского монастыря, Вознесенскими воротами, сняв с
них замки, стрельцы вынесли гроб на холм между слободой в сторону
Балды-реки. Там уже была выкопана могила. Плотники на телеге везли
разобранный голубец [иногда избушка-часовня, иногда обрубок толстого
дерева] с иконой. Голубец приказали срубить дьяки, дали из Приказной
палаты икону:
- Так на Дону хоронят. Атаману будет тоже любее.
У могилы, когда поставили гроб, пели два попа в черных ризах. Все
слезли с коней вслед за атаманом, подходили к Лазунке, лежавшему с
удивленно раскрытыми глазами, целовали убитого в бледный лоб. Атаман
поправил густые кудри, закрывавшие щеки убитого. Запорожской шапкой
Лазунки закрыл лоб, поцеловал.
- Положите на грудь другу саблю его, к боку - пистолеты.
Когда зарыли могилу, плотники собрали избушку-голубец, под навес ее
прибили образ Николы. Разин снял шапку (есаулы стояли без шапок), шагнул к
голубцу Лазунки, встал на одно колено, сказал, и голос его дрогнул:
- Покойся, родной мой! Ты истинно любил меня... Я не забуду тебя, пока
жив! Злодея сыщу коли, то будет помнить день нашей разлуки! И если падет
тоска смертная, уныние непереносимое охапит душу, тогда - кто знает? -
быть может, моя рука перекрестит мою грудь, и ведай: первая от меня
молитва будет по тебе!..
Отъезжая с атаманом в город, Чикмаз сказал:
- Батько, надо ба у Васьки Уса в дому пошарить Шпыня? Сдается мне, он,
лютой пес, убил есаула!
- Где был караул в тое время, Григорий?
- Да караул, батько, все время был и на чутку расскочился, дуван
какой-то делили.
- И я знаю тоже... Шпынь! Искать его не здесь и не теперь, будет место!
Подите все на дело... Я же, коли увижу надобное в сыске, позову.
Есаулы уехали. Чикмаза Разин остановил:
- Григорий, все ж тех, кто был в карауле, опроси строго.
- Опрошу и приведу к тебе их, батько.
Чикмаз поехал догонять есаулов; Разин подъехал, слез, привязал белого
коня Лазунки у крыльца дома Васьки Уса. Есаул в бархатном красном кафтане,
в желтых чедыгах, шитых шелками, вышел на крыльцо без шапки; низко
кланяясь, сказал:
- Гости, дорогой гость!
- Удумал вот! На свадьбе не был, дай, мыслю, заеду с похорон. И дивно!
Всех есаулов на могиле друга в лицо видал, а тебя, брат, не приметил!
- Ох, знаю, Степан Тимофеевич! Поруха большая, да, вишь, недужен я, и
болесть моя людям опасна... Оттого в кругу твоем не был, когда ты
суд-расправу чинил... И жену себе взял не по жребью, а так охотно к тому
нашлась...
- Что ж за болесть, Василий?
Васька Ус переходами и лесенками привел атамана в большую горницу, где
был накрыт стол, поставлены меды хмельные в серебряных, золоченых
братинах. В блюдах таких же мясо жареное, виноград с дынями в сахаре на
тарелках. Сели за стол, есаул сказал, наливая в чашу мед:
- А ну-ка, гость дорогой, испей, да судить, о чем хошь, будем!
- Без хозяина не пью, таков мой норов.
- Мне, вишь, лекарь претит пить.
- И я не буду!
- В измене зришь меня? За то боишься, Степан Тимофеевич?
- Оно на то схоже.
- А, ну коли! - Запрет ради тебя кину, изопью мало...
Есаул налил себе кубок меду, выпил, чокнувшись с атаманской чашей,
стоявшей нетронутой. Разин чаши не поднял, глядел упорно в лицо есаулу. Ус
налил кубок из другой братины и также, позвонив о край чаши, выпил. Разин
поднял чашу, сказал:
- Налей из третьей, пей со мной!
Есаул налил из третьей и, чокнувшись с Разиным, выпил.
- За здоровье твое, брат! Что ж за болесть у тебя, даве спросил, да
умолчал ты?
- Болесть моя от коня! Завез ее ту с ордынских степей башкир, поставил
в ряд с моим конем одра гнойного. Конь от башкиров болесть принял. Я же на
том коне путь держал, и теперь по мне чирьи кинуло, гной потек, из носу
сукровица пошла, и нос, видишь, спух... Спасибо лекарю, задержал болесть.
Чирьи на мне палит каленым железом, поит отваром коей травы с живой ртутью
и антимонией... А то было так: скопится харкость, завалит гортань,
плюнешь, и, глядь, вылетели зубы с мясом, то два, то три.
- Страшная болесть!.. Ты мне скажи, Василий, кто убил Лазунку?
- Должно, Степан, Хфедька Шпынь, сатана нечистая; то его работа!
- Где ж дьявол кроется?
- Да уж не думаешь ли, атаман, что в моем дому всякой худой собаке я
даю сугреву?
- А думал я так, Василий! И мекал, что за княжну-ясырку ты доселе зол
на меня... В измене тебя считал.
- Вот ладно! Да нешто моя шея петли просит, что я на ближних людей
убойцов навожу, обчее дело топлю, будто худой рыбак старую лодку?
- Какая корысть Шпыню от себя убить Лазунку?
- Корысть, брат Степан, молышь? У дикого человека нет корысти, а вот
послышал я от татар, кои гоняют на Москву, что Лазунка, когда был от тебя
послом, скрывался на Москве. Шпынь же за то, как ты его под Астраханью на
буграх в шатре тяпнул в рожу, измену к тебе затаил... Сам он несусветно
злой человек... падучей болестью бьется порой. А таковые завсегда дики, и
глаз их недоброй, обиду сколь годов носят в себе.
- То правда, Василий! Был хмелен - он же мне говорил обидное, и я бил
Шпыня.
- И вот, Степан Тимофеевич, Шпынь заварил злое дело. Проехать ему хошь
по облакам не страшно, коней прибирает таких, от которых ездоки
отступились, пути не боится - татары, горцы знают его. Проехал он на
Москву, да бояр, как доводили мне татары, оповестил... От царя ему корм
шел, а Лазунка стрелся с ним и его, как изменника нашему делу, из пистоля
ладил кончить, да, вишь, не добил черта! Шпынь же погнал следом... и в
отместку убил...
- То правда! Лазунка говорил, что бил. И не добил, должно? Эх, Лазунка,
Лазунка!.. А ну - пью!
- Пей во здравие... не опасись. Тебе был я братом и буду таковым
впредь...
- Василий, дай руку!
- Вот моя рука, Степан!
- Камень ты с моей души отвалил, Василий! Тяжко было думать мне, что
под боком свой брат сидит и на меня точит ножик. Теперь вот! Завтра или
день сгодя уйду с Астрахани, время зовет! Тебя же оставлю атаманить, и ты,
Василий, тех людей, кого не кончил я в день расправы, не убей... Паси и не
губи князь Семена да старика митрополита не надо убивать... Эх, не
сдымается рука моя на древних людей! Он и ворчлив, все почести не мы ему
дали - царь... льготы - торг и тамга монастырская... учуги тож. А век его
недолгой, пущай помрет своей смертью!
- Буду хранить твой запрет, брат Степан!
- Где ж думаешь ты, Василий, тот Шпынь теперь?
- А думаю я вот, Степан Тимофеевич: те же татары, кои были здесь и под
Синбиреск шли, сказывали: "Обещался быть к нам казак - Шпынь". И, должно,
ушел под Синбиреск. Татарва ему свой брат... Конину он жрет из-под седла
сырую, как сыроядцы, и ты его, Шпыня, опасись под Синбиреском...
- Черт его середь татарских улусов сыщет!
- Да чтоб коло тебя не объявился, дьявол!
- Прощай, Василий! Лечись и не загинь.
- Прощай, Степан Тимофеевич, брателко, дай бог пути!
Атаман спустился по лестницам. Васька Ус поглядел на отъезжающего в
окно, походил по горнице, заложив за спину руки, подошел к тому же окну,
сказал:
- Эх, незабвенна ты, память о Зейнеб персицкой! И я тебе за то, Степан
Тимофеевич, перестал быть слугой и братом! Кипит кровь!
Вошла девушка-служанка со свечой зажженной в руке, в другой держала
железный прут.
- Тебе чего? С огнем среди бела дня!
- Лекарь, Василей Лавреич, указал печь развести.
- Топи, справь дело да зови лекаря!
Изразцовая печь потрескивала, за дверями скрипел пол, и голос спросил:
- Можно ли к хозяину?
- Иди, старик, велел я.
Вошел с киноварным большим кувшином под пазухой старик с прямой узкой
бородой, в черном колпаке и белом, как его борода, кафтане, долгорукавом и
длиннополом. Поклонился низко.
- Что зачнешь чинить?
- Лечить да жилы сучить, есаул-батюшко! Вот перво, пей-ко из моей
посудины... Кафтан-от я сброшу, там у меня подкафтанье. Те, с узорочьем,
посудинки пошто? Сказывал, от хмельного держись, надобно гнилую кровь в
тебе убить... Хмельное же гнилую кровь по телу разгоняет, и загнивает она
там, где ей гнить не след...
- Пил мало, старик! Нельзя... Хмельное вражду утишило: гость пришел, не
хотел пригубить моего, покуда я не пил.
- Не приказывай таких гостей.
- Не звал и не желал - сам наехал.
- Сам? Ну, уж тут двери не запрешь, коли щеколда завалилась.
Старик налил коричневой жижи в чашу с наговором:
- "Цвет полевой растет на сугорах... Кровь очищает, хворь гонит вон из
тела... Жабы ли квачут, беси ли скачут в человеке - все вон!.. Все вон!..
Без щипоты, ломоты в костях раба Василия - ни в белом теле его... ни в
ретивом сердце... хворь, гниль не держись! Аминь". Пей, батюшко!
Васька Ус выпил чару жидкости.
- Ух, пошло по телу!
- Тут я девке, коя печь разжигала, дал жилизину малую, указал ей кинуть
в огонь; чай, накалилась? Ты, родной, нынче как терпеньем-то? Буду опять
чирьи жечь.
- Мне, дедко, хоть шкуру с живого дери, не охну.
- Так, доброхот Васильюшко, так. Легче ли?
- Много легче, старик! Чирьев поубавилось... Только плоть зачала меня
мучить, к жене тянет...
- А я вот, как сденешь рубаху, гляну на тебя и скажу. Скидавай
кафтанишко, рубаху тож до гола тела. Тело бело, мясо ело... - бормотал
старик, пока Васька Ус раздевался.
На бронзового цвета теле, непомерно широком в плечах, под лопатками
зияли глубокие, с синими кромками, две гнойные язвы; третья, пониже,
засохла и сузилась.
- Вот вишь, Васильюшко! Огню-то спужалась, прижгли - она и зачахла.
- Дуже гарно, дид!
- А говори ты по-нашински! Годи, я ветошкой гной-то сниму да на огне
спалю. После потерпи.
- Ладно!
Старик тряпкой осторожно, чтобы не запачкать рук, стер густой гной.
Надел рукавицы замшевые, вытащив их из кармана левой полы кафтана,
брошенного на лавку. Таща из печки железный прут с концом, накаленным
добела, ворчал:
- Паскудница... нажгла братой конец, что держать не можно... Ну,
благослови, господи!..
Подпаленное в язвах тело начало трещать.
- Трещи, сатана!.. Вылезай из окна - чур, чур... Не крепко ли
подпекает, родной? Можно дух перевести - печь добрая, жилизину подогрею.
- Пали, дид! Ништо, мало кусает.
- Крепок ты, Василий, бог с тобой. И телом каменной. Оттого справимся с
окаянной привзяухой... Иного уж в гроб загнала бы в един месяц - до новца
месяца не дожил бы.
- Жги! Едино, что муха бродит.
Тело затрещало снова. Язвы стали черными.
- Ну, и одежься! И ежели в ночь прибредет охота с бабой заняться -
займись, не бойся. Низ твой чистой - идет сверху, проклятая. А наверху мы
ее поуняли мало. Только хмельного пасись! Пить будешь - врачеба моя не
поможет.
- Спасибо, бородатой. Деньги бери у жены.
- Ладно. Только ты бабу не цолуй и ей не давай размякнуть в ласках. От
слюни береги ее и хархоти, да не спи, справься и уходи прочь. Перед тем
как подти, обмой тело водушкой теплой, утрись рушником крепко, рубаху,
портки надежь неносимые...
- Добро! Знать буду.
- Теперь прости-кось!
- Испей меду, старик!
- Хмельной-то пакости? Нет, сынок! На угощенье окаянном благодарствую.
Старик ушел. Васька Ус продолжал так же, как до того, спокойно и мерно
ходить по горнице, иногда лишь останавливался у стола и косил глазами.
Потом крякнул громко, решительно шагнул и, нагнувшись, понюхал запах
крепкого меда. Оглянулся и, взяв братину, налил через край большую чашу,
выпил.
"Э, да все люди, окромя чертей, сдохнут!.."
Налил другую и снова жадно выпил. Походил по горнице, налил третью,
поднес ко рту. Рука дрогнула. Есаул, взмахнув рукой, выплеснул на пол
хмельное, крикнул:
- Эй, девка! Убери погибель мою!
6
Барабанным боем в кремль призывались есаулы, и были все с Васькой Усом.
Разин уезжал из Астрахани на Лазункиной лошади, свою вороную отдал
Чикмазу.
- Слушайте, есаулы! Оставляю в атаманах Василия Лавреича Уса...
Есаулы слушали, сняв шапки. Разин передал Усу атаманский чекан.
- Суди, чини суд-расправу! Будь, Василий, справедлив, бедных не тесни
налогой и тех, кто с нами идет - дворян, дьяков, сотников, десятников
стрелецких, - не обижай, не черни моего лица неправдой!
- Буду чинить, Степан Тимофеевич, по правилам!
Есаулы проводили Разина за слободу и вернулись. Один Чикмаз дольше всех
ехал на вороном коне, опустив к гриве лошади сивую бороду.
- Неладно, батько, учинил! Изверился я в Ваську Уса - не бывать правде
на Астрахани.
Разин пожал руку Чикмазу.
- Гляди за ним, Григорий! И, сколь можно, доводи мне, как атаманит
Лавреев. Прощай!
Через неделю власти над Астраханью Васька Ус, в синем бархатном
кафтане, в запорожской шапке, в сапогах красных, расшитых золотом и
шелком, сильно хмельной, стоял среди воеводина двора. Поодаль вкруг
стрельцы с бердышами в красных кафтанах. По бокам два накрачея с
воеводскими накрами.
Двор воеводы обнесен высоким тыном наподобие острожка; снаружи до
половины стояков тын осыпан землей. Кругом всего тына копаны рвы до ворот
широких двора. К воротам Васька Ус поставил караул из двух стрельцов с
самопалами и бердышами. Накрачеи забили в накры, собрались есаулы, встали
близ атамана. Васька Ус, высоко подняв большую руку с атаманским чеканом,
крикнул:
- Гой, стрельцы, подите на двор к князю Семену Львову, волоките его
сюда!.. Закуем да пытать будем! Сколь у него казны и добра с народа
грабленного есть?!
Опустив чекан и проводив цыганскими глазами уходящих по приказу
стрельцов, атаман пошел в воеводский дом; есаулы, кроме Чикмаза, провожали
его. Счищая с сапогов о ступени грязь, Васька Ус прибавил громко:
- А там будет черед и его преподобию! Голова митрополичья трясется
направо, а мы ее наладим налево трястись.
Стал подыматься на лестницу,
Есаулы молча шли за ним.
У САМАРСКОЙ ЛУКИ
Высоко над Волгой, на третьей ступени Девичьей горы, среди редких елей
раскинут шатер атамана. На ступенях горы до шатра рубленые сходни в
толстых бревнах. Книзу по Волге, в бухте за Девичьей горой, стоят струги и
боевые челны атамана. На стругах, на железных козах-подкладках горят огни.
На палубах говор, шум хмельной и песни под звон домры. Звонче других и
чище голосом поет круглолицый, матерый, с пухом черной бороды брат атамана
- Фролка.
Шатер атаманский из парусов; под парусами лицом в шатер, ковры
натянуты. Раскинуты ковры и по земле, до половины шатра. У дверей разложен
огонь. Пламя огня поддерживает атаманский бахарь и песенник, старик
Вологженин. Иногда пространной невидимой грудью вздохнет горный ветер,
зашумят ели, засвищут их ветки, шевельнет ветром полотнища шатра,
вставшего на дороге, но сдвинуть стен шатра не может волжский ветер -
покрутит пламя, широкими горстями кинет золото гаснущее искр на ковры,
тогда ярче зеленеют сапоги атамана да блещут на них подковки. Черный
кафтан на атамане подбит лисицей, оторочен по подолу и вороту бобром,
правая пола отогнута, под кафтаном кроваво-красный кармазинный полукафтан,
за кушаком пистолеты. Атаман лежит на подушках, облокотился на толстый
низкий пень срубленного дерева, глядит в широкий разрез дверей, и видно
ему берег дальний, слитую в туман землю с небом при свете как будто
накаленного добела месяца. Не пьет атаман, думает, сдвинув на лоб красную
бархатную шапку. Думает свое старик бахарь у дверей шатра и заговорить с
батькой не смеет. Видит атаман, как старый сказочник прячет от припека
огня свою домру за ковер, чтоб не портились струны.
- Что ж ты, дид, играть закинул? Песня мне не мешает...
- Аль не чуешь, атаманушко, как брателко твой, Фрол Тимофеевич,
взыгрался? Чай, до Самары гуд идет! Я же к тому гуду тож причуиваюсь...
- На черта мне игра Фролки! Саблей играть не горазд. На домре старикам
играть ладно - казаку не время нынче... Играй ты.
Выволок старик бахарь домру, потренькал, настраивая, и, припевая, стал
подыгрывать:
Гой ты, синелучистое небо над маткой рекой!
На тебе ли пылают-горят угольки твоих звезд вековечные.
Твоим звездам под лад
Под горою огни меж утесами, камнями старыми...
Прозывается место прохожее - "Яблочный квас".
А те звезды - огни все поемных людей,
Из-за Волги-реки приноровленных.
То огни у костров ерзи-мокши людей со товарыщи...
Кто не чует, - я чую огни, голоса,
Кобылиц чую ржание!
Да огни у нагайцев, идет татарва,
Со улусы башкирия многая...
А к огням у своих - мужики прибрели,
Русаки к русаку присуседились.
С головой на плече супротивных своих
Не одна и не две, много, много боярских головушек
Принесли мужики к заповедным огням.
С головами боярскими - заступы,
Принесли топоры, вилы, косы с собой.
Пробудилась, знать, Русь беспортошная!
Эх, гори, полыхай злою кровью, холопское зарево!..
На лихих воевод, что побором теснят
Да тюрьмой голодят, бьют ослопами до смерти...
Мы пришли вызволять свои вольности
С атаманом, с Стенькою Разиным,
От судей, от дьяков, от подьячих лихих;
Подавайте нам деньги и бархаты,
Нашим жонкам вертайте убрусы-шитье
Да тканье золотое со вираньем!
Не дадите - пойдете, как пес, меж дворы
Со детьми да роднею шататися,
Божьей милостью - с нашей мужицкой казны
И убоги и нищи кормитися.
Подадим, коль простим,
Не простим, так подохнете с голоду...
- Хорошо, дид, играешь! В песне бахвалить нелишне.
- Пошто бахвалить, атаманушко? А глянь, сколь огней кругом, и силы
народов разных там в долине, да на сугорах и меж щелопы... [щелоп - ущелье
или утес]
- Много силы, старик, знаю я... Но вот что, ежели бы ты ехал в упряжи
да конь твой зачал бить задом да понес бы тебя, и ты слез и загнал коня в
болото ли альбо в стену, - кнутьем бить зачал, да?
- Да уж как, атаманушко-батюшко! Ужели дать неразумной животине голову
мне сломить сдуру?
- Так вот: народ - конь, седок - боярин аль выборной большой
дворянин-жилец. За спиной боярина-ездока - седок! Шапка на седоке в
жемчугах, видом шлык, на шлыке крест. А зовется тот седок царем.
- Вот ты куда меня завел, старого.
- Вышел я с народом платить лихом за лихо: по отце моем и брате
панафиду править и всю голую Русь, битую, попранную в грязь воеводами,
поставить. И радошно мне, мой бахарь, как орлу, наклеваться рваного мяса.
Но чтоб бояра меж дворы пошли кусочничать, в то я не верю... Не верю, не
пришло время. Оно придет!
- Ой, атаманушко, придет же то времечко?
- Придет... в то я верю! Пущай нынче боярство не отдаст свои вольности,
и не то дорого! Пущай подумает: "Не век-де мне верховодить, когда так мою
власть тряхнули". Кто сажал царя на шею народу? Бояре, чтоб с ним сесть
самим. Сели и держатся друг за дружку; царя же имают за полу кафтана: "Уж
ты-де сиди и нас поддерживай". И ту веревку, старой, на коей держатся
бояре, не порвать народу нынче - нет! Пройдет немало годов - сотня, а
може, и боле того. Тогда порвет народ ту веревку, изломит оглобли,
разобьет телегу с царем, боярами, когда нестрашным зачнет быть слово
"анафема"! Теперь вот иные мужики от слова того, удуманного попами
большими царскими, убродят от нас, дело-обчее кидают... Идет с нами тот,
кто разорен до корня, кому уж некуда идти с поклонной головой да кому из
горького горько. Я объехал, обошел народ... послушал и познал, а познав
правду, держу народ сказками, как бояра с патриархом сказками держат
замест правды - кривду! И ты видал, знаешь, два струга мои, черной да
красной? С патриархом-де черной, красной - струг царевичев. И я им,
старик, случится, так, до Москвы дойдя, не скажу, что подеру у царя и
патриарха не то лишь бумаги кляузные, а ризы их клятые! Не скажу ему, что
метну в Москву-реку царское место заедино с царем и все царское отродье
изведу до кореня. Оттого и зову я народ сказками. В моих приметных письмах
к мужикам, мурзам татарским и иному народу я кличу лишь на изменников
бояр, не на царя.
- Да ведь, атаманушко...
- Молчи, бахарь! Кто держит власть над боярами? Царь! Кто зовет биться
за домы свои? Царь! Куда пойдет царь без бояр да воевод? Нече без них
делать царю, и быть не должен он!
Атаман умолк и еще больше надвинул на глаза шапку. Заговорил старик,
теперь не боясь нарушить думы атамана:
- Вижу я, батюшко Степан Тимофеевич, стал ты сугорбиться. Великий груз
пал тебе на сердце!
- То, дид, правда.
- А ты бойся с тем грузом тамашиться... Утихомирься, и надо верить:
худо - будет худо; добро - оно завсегда добро... Ино и больших человеков,
как ты, тот груз ране времени в сыру землю гнетет... зор свой соколий не
мути. Замутится зор, и груз окаящий калеными щипцами охапит сердце.
Атаман поднял голову и сел:
- Вот, дид, удумал я! Скинь-ка ты этот размахай казацкой, дам тебе
полушубок да сапоги крепкие и вот на дорогу.
Атаман протянул бахарю кожаный мешок с деньгами:
- Бери!
- Ой, батюшко! А и денег тут! Чем я заслужил такое?
- Бери и молчи! Пробирайся, старичище, на Москву хлебопросом, и никто
тебя, нищего, не тронет... В Москву зайдешь, сыщи в Стрелецкой слободе на
пожарище дом. Там, сказал мне Лазунка, памятной мой, нынче выведены анбары
каменны. За анбарами тот дом, до крыши врос в землю... В ем жонку сыщи,
Ириньицей кличут. Скажешь - от меня, и сын там мой... Тебя замест родного
примут. А буду на Москве, увидишь и узнаешь, как быть...
- Чую, батюшко! Сапоги не надоть, полушубченко, не новой только, будет
нелишним, в лапотцах убреду, онучи лишь приберу суконные.
- Добро. Иди да, где можно, бренчи песни. Последняя ты моя забава в
пути, и не расстался бы, да время движется боевое, быть тебе со мной
негде...
- Так уж и идти?
- Ночь проспи, може, еще сыграешь альбо сказку скажешь. В утре пойдут
струги вверх до ровного места, снимут тебя от гор... и иди!
Разин встал, шагнул к обрыву, загудело в горах и на реке от громкого
голоса:
- Фролка, дьявол, буде песни играть, зову-у!..
- У-у-у-у... - гремели кругом.
Внизу зашумели. Затопали, заговорили.
- Батько!
- Батько!
Вверх по сходням к атаманскому шатру полезло бойко зеленовато-синее
пятно. Атаман вернулся в шатер и лег, как лежал прежде. На звездном небе в
разрезе шатра стояла высокая фигура в казацком жупане, круглое лицо
вспыхивало пятнами огненных отсветов.
- Что потребно брату-атаману?
- Бери, Фролко, из сотни Черноусенки пятьдесят лучших казаков да
Федьку-самарца, есаула, переправьтесь в Самару. В Самаре новой воевода
кончен, а старой, вишь, жив... Царь его на суд хотел звать и нас, велел
ему жить до зова в Самаре, а мы того Хабарова к суду возьмем народному,
нашему, и боярыню его толстобрюхую тож... Жалобились мне самарцы, когда я
ихним берегом шел, что-де "нового воеводу порешили, а старой лютее был и
еще живет за посадом в своем дому нетронутой". Так вы с Федьком (там его
невеста есть, и я ту невесту ему много раз обещал, пускай ее сыщет,
возьмет да едет на Дон, в Кагальник, и я туда нынче буду, чтоб послать к
бою Степана Наумова да с матерыми казаками за голутьбу пощитаться) воеводу
Хабарова повесьте за ноги на ближней колокольне, альбо за ребро на крюк...
и чтоб не сорвался! Боярыню, жену Хабариху, изнабейте порохом в
непоказуемое место, фитиль приладьте - пущай на потеху народу из ее хорошо
стрелит. Пыж забейте потуже, чтоб крепко рвануло...
- Справим по указу, брателко Степан!
- Оттуда, отпустив Федьку на Дон с невестой, поезжай ты с казаками
вверх, под Желтоводский Макарьев... Пошел туда с хоперскими ребятами есаул
Осипов. Соединись с ним - пугните святых отцов. Чул я, в монастырь тот
бояра да купцы большие казну свою попрятали и многой харч. Гоже будет
взять то на нас. Иди!
Фролка будто провалился беззвучно за дверями шатра.
Атаман приказал:
- А ну же, дид, скажи мне потешное что-либо... Надвигаются большие
дела... Сошелся мой мног народ, воеводские люди тож не дремлют, их полки
наперед нас под Синбирск налажены. И малы дни, не до сказок будет! Голоса
твоего, кой любил я, не услышу... Кто знает, гляди, последний раз сидишь
ты, мудрой, в моих очах?!
- Да пошто так, атаманушко? Захоти, и я с тобой поеду, коло боя буду...
А изведусь, то пожил на свете, не жаль мне помереть близ тебя...
- Нет! Идти со мной тебе не надо, а делай так, как указал я. Теперь же
сказывай.
- Так сказку?.. А был, видишь ли, батюшко-атаманушко, поп глупой да
попадья неразумна тож. Удумал тот поп, со своего ли ума аль же из
пришлого, на гарбузе жеребенка высидеть...
- Добро придумал!
- Да-а... "Куря-де цыпляток высиживает из яйца малого, я же из такой
большой местаковины безоблыжно усижу большое", - и засел на печи...
Попадья тому много рада: "Уж коли попу этакое дело задастся, так разведем
мы коней; за попом и я сяду!" Сидит поп, рясой оболокшись, день, два сидит
и за неминучей, чтоб гарбуз не застудить, с печи не лезет... Много ли
прошло с той поры, как сел поп, неведомо, только в избе стал дух
непереносимой... Терпела, терпела попадья - невмоготу стало, на изгаду
тянет. Словами донимать была не мастерица, зато на руку скора. Нажгла
попадья до калена железа крюк в печи и с челесника [челесник - чело
(перед) у печи в курной избе] попу сует.
"Бес ты, не поп! Всю избу донельзя извонял".
И выгнала попа каленым крюком. Сама на брюхо пала, в избу дверь
распахнула от нехорошего духу. Поп завернул тое место, батюшко, в полу, да
нашел себе усохут [укромное место] с гарбузом на задворках, у угла в
соломке... Сидит и радуется: "Вишь-де зачало подо мной шевелиться, -
скоро, чай, жеребчик загогочет!" А оно шевельнулось спуста, оттого, что
гарбуз промзгнул [испортился, протух]. Думая, поп во сладости вольной
поветери здремнул мало... А и выскочи на тую пору из-за угла небольшенький
жеребеночек - матку, вишь, потерял - и загогочи. Скочил поп, примстилось
ему, что проспал цыплятя жеребячьего: "Сам-де, неладной, кожуру копытцем
исклевал, из-под меня вывернулся да сгогатыват!" Как положено, у попа под
рясой порток не было, ряса в соломке завалилась - время не терпит, и ну за
жеребеночком по полю ноги удергивать, аж зад меледит! Рысистой был
поп-от... Сам голос подает:
"И-и-го-го! Я твоя матка и батько..."
Увидали попа с жеребенком мужики... С тех пор повелось у народа
прозвище: поп - жеребячья порода".
Рассмеялся атаман; подумав, сказал:
- Попов не люблю!.. А вот поди ж ты, поп сытой да поп голодной тоже
разнят: сытой коло царя, бояр сидит, голодной сам заместо мужика пашет и
тягло несет, и те попы, что от народа, говорят: "Едино что в руках
держать: топор ли, Еванделье..." Те попы за нас, вольной народ, в церквах
молят. И больше того: нынче у гонца имали наши воеводину цедулу. Воевода
царю доводит: "Заводчики бунтов пущие - казаки, стрельцы да попы с
горожанами", - и описывает попов поименно.
- Многих попов, знаю я, батюшко, воеводы на правеж ставят едино, что и
мужика тяглого.
- Вот то! Я же никого не тесню, кто идет со мной. Ты подремли, я пожду
поры, и, може, мы с тобой на остатках пировать будем.
Старик приладился в заветренную сторону шатра к огню. Атаман задумался
и смолк.
Немало протянулось часов, уже дальше полнеба пробрела луна, почти
догорел костер в шатре атамана, еще лишь пылали большие головешки, и те
покрывало пеплом. Тишина легла на Волгу. Только кто-то один на стругах,
разухабисто посвистывая, стучал пляской резвых ног по деревянному настилу
с припевом:
Эх, тешшу грех!
И невестку грех!
Ну, а братнину жену-у...
И этот последний затих. Атаман, сутулясь, поднялся, сверкнули под
зеленым от блеска огня подковки на сапогах. Шагнул. Встал за шатром на
обрыве.
Около Самарской луки серебряным измятым полукругом бежала Волга. В ее
мелких волнах, вспыхивающих белыми огоньками на камнях, горели - так
показалось атаману - бесчисленные жадные глаза и раскрывались рты.
- Давно уж, мать Волга, голодом шевелишь свое чрево! А ну, накормлю ж я
тебя в удачу отборной человечиной.
Подумав, Разин глянул вниз реки, вправо. Там, меж холмами и горными
утесами, горели сотни костров, теснились у огней люди в мохнатых одеждах,
сверкали топоры, копья и рогатины, отдаленно ржали лошади.
- То моя сила. Ну же, воеводы, опытки дадим друг другу... И безоружны
мы, да ненавистью к вам богаты, и воля вольная повалит на вас стеной
многоголовой!
Кое-где на косах отмелей - на серебре - чернели смоляные груды
застрявших стругов, желтели расшивы, кинутые купцами. Бока расшив
заворочены, закиданы песком, растрепанные упорной работой богатырской
реки. Через реку, кидая по бокам жемчуг, плыли две темных будары на
веслах, мотались головы лошадей, и мерно двигались взад-вперед рыжие шапки
гребцов.
- Фролка с товарыщи в путь...
Покосился атаман вбок, на угрюмую зубчато-косматую тень Девичьей горы,
далеко кверху реки замутившей ясную ширь. Нагнулся к обрыву, дрогнули
тишина и заволжская поемная даль от страшного голоса:
- Гей, моя удалая сарынь! Поволил атаман гулять!..
По воде вниз брызнули желтые искры; по стругам затопали ноги:
- Батько кличет!..
- Эй, не вешай зад, не ходи пузат!
- Вина Степану Тимофеевичу, гей!..
Плеснуло по воде. Еще и еще - широко запрыгали, мешаясь с лунным
отсветом, желтые огни.
- Дер-жи-и!..
По сходням сонной горы вверх полезли люди.
Атаман с сизым отсветом по черному, сверкнув подковками сапог, повернул
в шатер. На развешанных темных коврах, спиной к Волге, встала его большая,
неясная, как тень, фигура. Под кромкой красной шапки седеющие кудри
казались золотистыми в свете бродячих огоньков.
СИНБИРСК
1
Под Синбирском-городом, с кремлем, на верху горы рубленным, раздольна
Волга. Книзу кремля, по овражистым скатам, террасами к Волге посад с
торгами на деревянных лавках и скамьях. Посад тянется до хлебных амбаров,
что на берегу. Улицы осенью вязки. Между кремлем и старым городищем город
ископан речкой Синбиркой, идущей по дну оврага: в десять саженей глуби
откосы оврага. Выше посада, ближе к рубленому городу-кремлю, - острог. В
остроге, окопанном неглубоким рвом с однорядными надолбами, обрытыми
наполовину землей, осадный двор да приказная изба, в которой осенью, чтоб
не плестись на крутую гору в кремль по грязи и скользкой дороге, вершатся
все городовые дела. По стенам острога деревянные башни четыре, пятая -
воротная, кирпичная, выше других.
Взяв под Девичьей горой на двухстах стругах людей и лошадей, чтоб по
горам не уменьшать их силы, Разин плыл к Синбирску.
Низко и хмуро осеннее небо. Сыпали дожди. То ветер рванет, и завоют
жадные волны раздольной реки, потешаясь, полезут на борта стругов;
заскрипят мачты, и черпаки, повизгивая, шаркая, начнут отливать воду...
Атаман в виду города, - а видно Синбирск далеко, - вышел на нос своего
струга. Протянул большую руку вперед, другую упер в бок, и все струги
услышали его грозный голос:
- Гей, голутьба донская, слышьте! И все вы - обиженные, замурдованные
голяки, мужики, горожане и будники - те работные люди, кто на будных
станах ярыжил, обливаясь поташом, кто сгорел почесть до костей от работы
тяжкой и голода! Метитесь - пришло время - над боярами, мучителями вашими!
Вот оно, их гнездо, на синбирской горе, в рубленом городе! Сюда, опаленные
вашим гневом и ненавистью, сбежались они от мужиков, казаков, от стрельцов
и будников, сюда ушли они от тех, кто идет за вольную волю... Веду я вас
сокрушить дворянство всей Волги и Поволжья широкого! Побьем воевод -
спалим Синбирск, и будет вам воля всегдашняя, будет торг бестаможенной,
будет и земля вся ваша!
Со всех двухсот стругов грянули:
- Да здравит батько наш, атаман Степан Тимофеевич!..
И снова заскрипели весла, и песни раздались, заглушая рычание Волги.
Чернея беззвездной спиной, все садилась ниже сырая ночь и вражеский
город утаивала во мглу.
Обойдя Синбирск на три версты, встав на Чувинском острове и разобрав по
сотням, Разин высадил людей на берег, в сторону старого городища. Для
пеших и конных были спущены сходни. Всадники, особенно татары, прыгали
мимо сходней прямо в воду; если глубоко, то их привычные лошади плыли, где
мелко - брели на берег. Волга, озлясь, подымала белесые, мутно-светлые
гривы тяжелых волн; волны, убегая в даль, укрытую тьмой, о чем-то
по-своему грозились и рассказывали... Атаман обозным приказал раскинуть
шатер, стеречь караулу струги. Запылали на берегу огни. Атамана не видно,
жил его громовой голос:
- Держи строй! Не иди вразброд!..
В темноте, пронизанной лишь отсветами Волги да огнями костров, ближе к
кремлю зачернела и двинулась стена в белеющих, как острия тына, шапках
рейтар и драгун. Стена двинулась, дала выстрелы из пищалей в сторону
огней.
- Пушки выдвинь - трави!..
- Трави, браты, запал!
В черном кровавые огни ухнули в сторону островерхих шапок. Шапки поверх
черных лошадей задвигались.
- Стрельцы! Бей по коням!..
Раздался залп разинцев из пищалей.
- Гей, татар пустить шире!
Мохнатые, сверкая мутно саблями, кинулись за отходящей воеводской
конницей.
- Черноусенко, Харитонов! Сыщите обоз, срубите постромки воеводины!..
От общей черной и безликой лавы отделились два пятна все шире и шире:
одно шло вправо, другое влево... Высоко в сереющем сумраке забили на сбор
и отступление барабаны; по откосам вверх, к рубленому городу, пестря мутно
платьем цветным, звеня оружием, замоталась линия на лошадях и пеше - часть
войск воеводы Милославского.
Тут только послышался голос главного воеводы внизу, среди белеющих
шапок.
- Иван Богданыч! Ивашко-о! Мать твою, палена мышь, ушли? Кинули нас!
Гей, рейтары! Ратуйте за великого государя, ворам не стоять противу!..
Воевода на черной лошади, смешной, сутулый, скорчив ноги длинные в
коротких стременах, свесив брюхо к луке седла, разъезжал с матерщиной,
плевался. От плевков и дождя с его бороды широкой и ровной книзу, как
лопата, текло. Текло и от трубки, которую князь почти не выпускал из
зубов.
- Шишаки поправь! Ратуй!
Гонец, черный на сереющей лошади, пробрался к воеводе, - в темноте
чавкала от копыт мокрая, вязкая земля, - сказал что-то и поплыл к северу.
- Да что они, изменники? Кинули меня, как палену мышь! Изменник Шепелев
с немцами, дьяволы, сорви башку! - ругался князь.
Его рейтары и драгуны уныло мешались, падали с лошадей, тяжелые в
бехтерцах, валялись в грязи. Татары с гиком, как черные дьяволы, рубили
их, добивали лошадей, завязших по брюхо.
- Занес, сатана!.. Все Юшка Долгорукий, тоже велел. Сказал я ждать
рассвета? Нет!
Борятинский все сильнее матерился.
Когда немного рассвело, воевода увидал себя кинутым с горстью своих
рейтар и драгун. С трех сторон еще рубились с татарами стрельцы его конные
дальные. Ближние жались к обозу. Воеводский обоз завяз в грязи по трубицы
телег, лошади от обоза были угнаны; на воеводские телеги с его добром и
харчем казаки, волоча, подсаживали своих раненых. Раненые, мараясь в грязи
с кровью, чавкая в липкой жиже, ползли к обозу...
- Отступай к Казанской, палена мышь! Сорви им башку, государевым
изменникам, трусам!..
Воевода видел, что немцы-командиры уводили на Казанскую дорогу
недобитых рейтар. По слову воеводы его уцелевшая сотня двинулась туда же.
Воевода повернул вороного бахмата, хлестнул и поскакал за рейтарами, не
выпуская из зубов трубки. Из-за обоза встал, когда проезжал воевода,
большого роста стрелец, гулко выстрелил из пистолета воеводского коня в
брюхо на ска