у на день"; говорят,
что даже эмигранты берут серебряную посуду - из мести. Клермон, Сен-Менеульд
и особенно Варенн, города, памятные по Ночи Шпор, трепещите! Прокурор Сосс и
Вареннская магистратура бежали; храбрый Бонифаций Ле Блан из таверны
"Золотая рука" спасается в лесах; мадам Ле Блан, молодая и красивая женщина,
принуждена со своим маленьким ребенком жить на лоне природы под тростниковой
крышей, подобно сказочной принцессе, и преждевременно заболевает
ревматизмом11. Вот теперь бы Клермону звонить в набат и зажигать
иллюминации! Он лежит у подножия своей Коровы (Vache, как называют эту гору)
добычей гессенских грабителей; у его красавиц, красивее большинства
француженок, отнимают не жизнь и не то, что дороже жизни, а то, что дешевле
и можно унести, ибо нужда при 3 су в день не признает законов. В
Сен-Менеульде врага ожидали уже не раз - все национальные гвардейцы выходили
с оружием, но до сих пор его еще не видно. Почтмейстер Друэ не бежал в леса,
но занят своими выборами; он будет заседать в Конвенте в качестве поимщика
короля и бывшего храброго драгуна.
Итак, на северо-востоке все бродит и бежит; в назначенный день - его
число утрачено историей - герцог Брауншвейгский "обязался обедать в Париже",
если это будет угодно высшим силам. Мы уже видели, что происходит в Париже,
в центре, и в Вандее, на юго-западе, а на юго-востоке - Сардиния, на юге -
Испания, на севере - Клерфэ с Австрией и осажденным Тионвилем; и вся Франция
скачет, обезумев, подобно взбаламученной Сахаре, вальсирующей в песчаных
колоннадах! Никогда страна не была в более безнадежном положении. Его
Величество король прусский мог бы (если бы захотел) разделить эту страну и
разрезать ее на части, как Польшу*, бросив остатки бедному брату Людовику с
приказанием держать свои владения в руках, - иначе мы сами сделаем это за
него!
* Имеются в виду три раздела Польши в конце XVIII в. между Пруссией,
Австрией и Россией.
Или, может быть, высшие силы, решив, что новая глава всемирной истории
должна начаться здесь, а не в другом месте, распорядились всем этим иначе? В
таком случае герцогу Брауншвейгскому не придется обедать в Париже в
назначенный день, и никому не известно, когда это будет! В самом деле, среди
этого разгрома, когда бедная Франция, кажется, размалывается в прах и
рушится в развалинах, кто знает, не народился ли уж какой-нибудь чудесный
punctum saliens освобождения и новой жизни и не действует ли он уже, хотя
глаз человеческий еще не различает его? В ту же ночь 23 августа, дня
малообещающего смотра войск в Седане, Дюмурье собирает в своей квартире
военный совет. Он раскладывает карту этого безнадежного театра войны: здесь
пруссаки, там австрийцы; и те и другие торжествуют; большие дороги в их
власти, и весь путь до Парижа почти открыт: мы рассеяны, беспомощны на всех
пунктах. Что тут делать? Генералы, незнакомые Дюмурье, смотрят довольно
растерянно, не зная, что посоветовать - разве только отступление, и
отступление до тех пор, пока наши рекруты не станут многочисленнее, пока,
может быть, цепь случайностей не повернется благоприятно для нас, во всяком
случае до последнего дня, когда Париж будет разгромлен. "Муж совета", "три
ночи не смыкавший глаз", слушает почти молча эти длинные невеселые речи и
только смотрит на говорящего, чтобы запомнить его черты, затем желает всем
спокойной ночи, но удерживает на минуту некоего Тувено, пламенные взоры
которого понравились ему. Тувено остается. "Voila! - говорит Полипет*,
указывая на карту. - Это Аргоннский лес - длинная полоса скалистых гор и
дремучего леса длиной сорок миль и всего с пятью, даже с тремя годными
проходами. Они забыли про него, а разве еще нельзя его захватить, хотя
Клерфэ и очень близко? Если мы захватим Аргонну, то с их стороны останется
Шампань, называемая голодной (или еще хуже: Poilleuse**), a с нашей - три
жирные епархии и на все готовая Франция; недалеко и дожди осеннего
равноденствия. Не может ли этот Аргоннский лес стать Фермопилами***
Франции?"12
* Т. е. Дюмурье. Полипет - один из вождей фессалийских войск под
Троей.
** Т. е. вшивая. Так называлась часть провинции Шампань с
малоплодородными землями.
*** Фермопилы - горный проход к югу от Фессалийской равнины. Во время
греко-персидских войн в 480 г. до н. э. 300 спартанцев во главе с царем
Леонидом стойко обороняли Фермопилы от персов и все погибли в неравном бою.
О храбрый Полипет-Дюмурье, гениальная голова! Да помогут тебе боги!
Пока что он складывает свои карты и бросается на постель, решив попытаться
завтра утром исполнить свой план с хитростью, быстротой и смелостью!
Поистине, для такого дела нужно было быть львом и лисой одновременно и взять
удачу к себе в союзники!
Глава четвертая. СЕНТЯБРЬ В ПАРИЖЕ
По ложным слухам, оказавшимся, однако, пророческими и верными, о
падении Вердена стало известно в Париже на несколько часов раньше, чем это
произошло в действительности. 2 сентября приходится на воскресенье, и работа
не мешает размышлениям. Верден потерян (хотя некоторые все еще отрицают
это); пруссаки идут быстрым маршем с виселицами, огнем и фашинами!* В наших
собственных стенах 30 тысяч аристократов, и только ничтожная часть их
брошена в тюрьмы! Ходят слухи, что даже и эти хотят
возмутиться13. Сиер Жан Жульен, вожирарский извозчик,
выставленный в прошлую пятницу к позорному столбу, начал вдруг кричать, что
он скоро будет отмщен, что заключенные в тюрьмах друзья короля восстанут,
возьмут штурмом Тампль, посадят короля на коня и, соединившись с
незаключенными, растопчут всех нас подковами на острых шипах. Несчастный
вожирарский извозчик вопил во всю силу своих легких, не переставая, даже
когда его притащили в городскую Ратушу; и вчера вечером, когда его
гильотинировали, он умер с пеной этого крика на губах14. Ибо
человек, прикованный к позорному столбу, легко может помешаться, а равно и
все люди могут помешаться и "поверить ему", как безумные, именно потому, что
предсказываемое им невозможно.
* Фашины - пучки хвороста, перевязанные скрученными прутьями; в средние
века употреблялись для постройки военных укреплений, заполнения рвов или
возвышения местности.
Так что, по-видимому, настал решительный кризис и последняя агония
Франции. Встретьте же их должным образом, вы, импровизированная Коммуна,
сильный Дантон и все сильные люди Франции! Читатели могут судить,
успокоительно ли или безнадежно для человеческих душ развевался в этот день
флаг "Отечество в опасности!".
Но импровизированная Коммуна и строгий Дантон на своих постах, и каждый
исполняет свое дело. Огромные плакаты расклеены по стенам; в два часа
зазвонит набат и пушка выстрелит тревогу; все парижане устремятся к Марсову
полю и будут записываться. Правда, они не вооружены и не обучены, но они
полны силы ярости и отчаяния. Спешите, мужчины, а вы, женщины, предлагайте
нести караулы, держа коричневый мушкет на плече; слабая наседка в отчаянии
вцепляется в морду бульдогу и даже побеждает его силой своего натиска! Самый
страх, сделавшись трансцендентальным, становится в некотором роде мужеством,
подобно тому как достаточно сильный мороз, по словам поэта Мильтона*, в
конце концов начинает жечь. В Комитете общественной обороны Дантон сказал
раз вечером, когда высказались все министры и законодатели, что им не
следует покидать Париж и бежать в Сомюр, что они должны остаться в Париже и
вести себя так, чтобы устрашить (faire peur) врагов, - слова, которые часто
повторялись и были напечатаны курсивом15.
* Мильтон Дусон (1608-1674) - крупнейший английский поэт и политический
деятель эпохи Английской буржуазной революции XVII в. Автор эпических поэм
"Потерянный рай" и "Возвращенный рай", библейские образы которых воссоздают
пафос революционной эпохи.
В два часа, когда, как мы показали, Борепер застрелился в Вердене и во
всей Европе люди идут к вечерне, в Париже также звонят колокола, но не к
вечерне и каждую минуту гремят пушечные выстрелы - сигнал тревоги. Марсово
поле и Алтарь Отечества кишат народом, полным отчаянного мужества страха.
Что за miserere* возносится к небу из этой бывшей столицы христианнейшего
короля! Законодательное собрание заседает, одержимое то страхом, то
внезапным одушевлением; Верньо предлагает, чтобы 12 членов Собрания ходили
лично копать на Монмартре, что и постановляется под клики одобрения.
* Мизерере - от латинского слова "miserere" - смилостивиться. Этим
словом начинается один из псалмов, положенный на музыку многими
композиторами.
Но вот что гораздо важнее личного копания под аплодисменты: входит
Дантон; черные брови его нахмурены, колоссальная фигура тяжело ступает, все
черты сурового лица выражают мрачную решимость! Силен этот мрачный сын
Франции и сын земли, и он - реальность, а вовсе не формула; именно теперь,
сброшенный так низко, он более чем когда-либо опирается на землю, на
реальности. "Законодатели! - гремит его голос, донесенный до нас газетами. -
Эти пушечные выстрелы - сигнал не к тревоге, а к атаке (pas-de-charge)
против наших врагов. Что нам нужно, чтобы победить их, чтобы отбросить их
назад? Нам нужна смелость, еще раз смелость и смелость без конца!" (II nous
faut de l'audace, et encore de l'audace, et toujours de
l'audace)16. Верно, могучий титан, тебе не остается ничего, кроме
этого! Старики, слышавшие эти слова, до сих пор рассказывают, как этот
производящий эхо голос воспламенил в ту минуту все сердца, затронув их
лучшие струны, и это вовремя сказанное слово отозвалось во всей Франции,
подобно электрической волне.
А Коммуна, вербующая на Марсовом поле? А Комитет общественной обороны,
ставший теперь Комитетом общественного спасения, совестью которого является
Марат? Вербующая Коммуна завербовывает многих, раскидывает для них палатки
на Мар-
совом поле, чтобы они могли уйти завтра с рассветом; хвала этой части
Коммуны! Но Марату и Комитету общественной обороны не хвала и даже не
порицание, которые можно было бы выразить на нашем несовершенном наречии, а
лучше выразительное молчание! Одинокий Марат - Боже избави от такого
человека, - долго размышлявший в своих потаенных подвалах и на своем столбе
Столпника, углядел спасение только в одном - в падении 260 тысяч
аристократических голов. С несколькими дюжинами неаполитанских брави, каждый
с кинжалом в правой и с муфтой на левой руке, он хотел пройти Францию и
привести эту мысль в исполнение. Но весь свет хохотал, высмеивая строгую
благожелательность Друга Народа, и мысль его, не могущая претвориться в
действие, превратилась лишь в навязчивую идею. Однако, посмотрите, он-таки
попал со столба Столпника на Tribune particuliere; может быть, здесь это
окажется возможным и без кинжалов, без муфт; по крайней мере теперь, в
момент решительного кризиса, когда спасение или уничтожение зависят от
одного часа!
Ледяная башня Авиньона наделала достаточно шума и живет у всех в
памяти, но виновники не были наказаны: мы видели даже, как Журдан
Coupe-tete, несомый на плечах, подобно медному идолу, "путешествовал по
южным городам". Читатель, не старайся угадать, какие призраки, грязные и
отвратительные, размахивая кинжалами и муфтами, плясали в мозгу Марата под
этот оглушительный звон зловещего набата и всеобщей ярости. Не старайся
угадать ни того, что думал жестокий Бийо. "в коротком коричневом камзоле",
Сержан, пока еще не Agate-Сержан, Панис, доверенный Дантона, ни того, какие
чудовища и невероятные события вынашивает в своей мрачной утробе злобный
Орк*, рождающий их на твоих глазах!
* Орк (Оркус), лат. - римское божество смерти, доставлявшее тени людей
в подземное царство.
Ужас царит на улицах Парижа, ужас и бешенство, слезы и ярость: зловещий
набат гудит в воздухе; яростное отчаяние устремляется в бой; матери с
полными слез глазами и неукротимыми сердцами посылают своих сыновей умирать.
"Каретных лошадей хватают за уздечки" и впрягают в пушки, "постромки
перерезают, экипажи остаются на дороге". Разве при таком вое набата и
мрачном смятении безумия убийство и все фурии не готовы разразиться? Слабый
намек - кто знает, насколько слабый? - и убийство выступит на сцену и
осветит этот мрак своей обвитой огненными змиями головой!
Как это пришло и случилось, что было преднамеренно и что неожиданно и
случайно, - это не выяснится никогда, до Судного дня. Но такой человек, как
Марат, в качестве блюстителя совести властелина... а мы знаем, что такое
ultima ratio* властелинов, когда они доведены до крайности! В этом Париже
имеется, скажем, сто или более злейших людей в мире, которых можно
подговорить на все, которые, даже неподговоренные, по собственному
побуждению готовы на все. Однако заметим, что предумышление еще не есть
выполнение, даже не есть уверенность в выполнении, самое большее, это
уверенность в дозволении тому, кто пожелает выполнить. От преступного
намерения до преступного действия целая пропасть, как бы ни казалась
странной эта мысль. Палец лежит на курке, но человек еще не убийца, и, если
вся его натура противится такому концу, разве это не есть скорее пауза
смятения - последний момент возможности для него? Он еще не убийца; от
незначительных мелочей зависит то, что самая навязчивая идея может перейти в
колебания. Но легкое напряжение мышцы - и смертоносная стрела летит, человек
уже убийца и останется им навеки; и земля становится для него мучительным
адом, горизонт его озарен теперь не золотом надежды, а красным пламенем
угрызения совести; голоса из недр природы кричат: "Горе, горе ему!"
* Последний довод, последнее средство (лат. ).
Все мы сделаны из такого материала; самый чистый из нас ходит по такой
пороховой мине бездонной вины и преступности, и "только Бог удерживает нас",
говорит верное изречение. В человеке есть бездны, граничащие с адом, и
возвышенные чувства, достигающие самого неба, ибо разве небо и преисподняя
не созданы из него, не созданы им, вечным чудом и тайной, какие он
представляет собою? Но при виде этого Марсова поля с воздвигающимися на нем
палатками и лихорадочной вербовкой, при виде этого угрюмо кипящего Парижа, с
его битком набитыми (и, как полагают, готовыми взорваться) тюрьмами,
зловещим набатом, слезами матерей и прощальными кликами солдат, набожные
души, наверное, молились в этот день, чтобы милость Божья "удержала", и
удержала покрепче, дабы при малейшем движении или намеке не поднялись
Безумие, Ужас и Убийство и этот воскресный сентябрьский день не стал черным
днем в летописях человечества. Набат гудит изо всех сил, часы неслышно бьют
три, когда бедный аббат Сикар с тридцатью другими неприсягнувшими
священниками в шести каретах проезжают по улицам из своего временного
заключения в городской Ратуше в тюрьму Аббатства. На улицах стоит много
покинутых экипажей; эти шесть едут сквозь озлобленные толпы, осыпающие
проклятиями их путь: "Проклятые аристократические Тартюфы, вот до какого
положения вы довели нас! А теперь вы хотите взломать тюрьмы и посадить
Капета* Veto на коня и напустить его на нас? Долой, служители Вельзевула и
Молоха, тартюфства, маммоны и прусских виселиц - все это вы называете
Матерью-Церковью и Богом!" Бедным неприсягнувшим священникам приходится
переносить такие и худшие упреки, высказываемые обезумевшими патриотами,
влезающими даже на подножки экипажей; даже охрана их с трудом
воздерживается, чтобы не присоединиться к ругателям. Закрыть окна в каретах?
"Нет!" - возражают патриоты и кладут свои мозолистые лапы на раму,
надавливая и опуская ее. Всякому терпению есть предел; прошло много времени,
прежде чем кареты прибыли к Аббатству; наконец они подъезжают к нему, и тут
один из диссидентов, более горячего темперамента, ударяет тростью по
мозолистой лапе, находя в этом некоторое утешение; сильно ударяет и по
косматой голове, ударяет снова, еще сильнее, на виду у нас и у всей толпы.
Но это последнее, что мы ясно видим. Увы, в следующую минуту кареты окружены
и осаждены бесчисленной разъяренной толпой, рев ее заглушает крики о пощаде:
на них отвечают сабельными ударами в сердце17. 30 священников
вытаскивают из кареты и убивают у тюремной ограды одного за другим; один
аббат Сикар, которого знающий его часовщик Мотон спасает с геройскими
усилиями и прячет в тюрьме, ускользает благополучно, чтобы рассказать об
этом событии; и вот наступила ночь, и Орк, и обвитая огненными змиями голова
Убийства поднялась во мраке!
* Людовику XVI, принадлежавшему к младшей линии династии Капетингов,
после его низложения было присвоено гражданское имя Капет.
С воскресенья пополудни до вечера четверга (исключая временные
промежутки и паузы) проходит 100 часов, которые можно сравнить с часами
Варфоломеевской бойни, Арманьякской резни, Сицилийских вечерен или с самыми
дикими зверствами, занесенными в летописи мира. Ужасен час, когда душа
человека в припадке безумия ломает все преграды, попирает все законы и
обнажает все свои вертепы и бездны! Ибо Ночь и Ад, как давно было
предсказано, вырвались здесь, в Париже, из своих подземных темниц такие
ужасные, мрачно-смятенные, что на них мучительно было смотреть, но они не
могут быть и не будут забыты.
Читатель, серьезно смотрящий на эту адскую, смутную фантасмагорию,
различит несколько устойчивых, определенных предметов, но всего лишь
несколько. Он заметит в тюрьме Аббатства по окончании внезапного избиения
священников странный суд, который можно назвать судом мести или диким
самосудом; он образовался быстро и заседает вокруг стола с разложенными на
нем тюремными списками; председательствует Станислас Майяр, герой Бастилии,
знаменитый предводитель менад. О Станислас, тебя, ловкого наездника и
человека, не чуждого законности, мы надеялись встретить в другом месте, а не
здесь! Вот какую работу, стало быть, суждено тебе сделать, прежде чем навеки
скрыться с наших глаз! В Лафорс, в Шатле, в Консьержери* образуются такие же
суды и с такими же атрибутами: ведь то, что делает один человек, могут
делать и другие. В Париже около семи тюрем, полных
аристократами-заговорщиками; не обойдены даже Бисетр и Сальпетриер с их
подделывателями ассигнатой**: ведь у нас семьдесят раз семьсот
патриотических сердец в состоянии безумия. Имеются также и подлые сердца, и
самые совершенные в своем роде, если таковые понадобятся. Для них в этом
настроении закон все равно что не закон и убийство, как бы его ни называли,
такая же работа, как и всякая другая.
* Консьержери - тюрьма в Париже, занимающая часть здания Дворца
правосудия, в годы революции место заключения лиц, обвинявшихся в
контрреволюционной деятельности.
** Ассигнаты были выпущены во Франции во время революции (19-20 декабря
1789 г. ) в виде пятипроцентных государственных ценных бумаг, обеспечиваемых
конфискованными церковными и эмигрантскими землями. Впоследствии ассигнаты
превратились в бумажные деньги, курс которых постоянно падал.
И вот эти внезапно образовавшиеся самозваные суды заседают с
разложенными перед ними тюремными реестрами; вокруг них стоит необычайный,
дикий рев; внутри тюрьмы в ужасном ожидании сидят заключенные. Живо!
Произносится имя, скрипят засовы, и перед нами заключенный. Вопросов
предлагается немного (самозваный суд работает скоропалительно): роялистский
заговорщик или нет? Очевидно, нет. В таком случае заключенного освобождают с
криком "Vive la Nation!". Вероятно, да; и в этом случае заключенного
освобождают, но без крика "Vive la Nation!", или же приговор гласит: отвести
заключенного в Аббатство. "Значит, в Лафорс!" Добровольные экзекуторы
хватают осужденного, он уже у внешних ворот; его "выпускают" или "ведут" не
в Лафорс, а в ревущее море голов, под свод яростно занесенных сабель, пик и
топоров, и он падает изрубленный. Падает другой и третий, образуется груда
тел, и в канавах течет красная вода. Представьте себе вой этих людей, их
потные, окровавленные лица, еще более жестокие крики женщин, потому что в
толпе были и женщины, и брошенного в эту среду беззащитного человека!
Журниак де Сен-Меар видал сражения, видел бунт мятежного Королевского полка,
но от этого зрелища затрепетало и храбрейшее сердце. Заключенные швейцарцы,
оставшиеся от 10 августа, "судорожно обнялись" и попятились назад; седые
ветераны кричали: "Пощадите, Messieurs, ах, пощадите!" Но здесь пощады нет.
Вдруг "один из этих людей выходит вперед. На нем синий камзол, ему около 30
лет; он немного выше среднего роста и благородной, воинственной наружности.
"Иду первым, если уж решено, - говорит он. - Прощайте!" Потом, сильно
швырнув назад шляпу, кричит разбойникам: "Куда идти? Покажите мне дорогу!"
Отворяют створчатые ворота и объявляют о нем толпе. Он с минуту стоит
неподвижно, потом бросается между пиками и умирает от тысячи
ран"18.
Зарубают одного за другим; сабли приходится точить, а убийцы освежаются
кружками вина. Бойня продолжается, от усталости громкий рев переходит в
глухое рычание. Сменяющаяся толпа с мрачными лицами смотрит на это зрелище с
равнодушным одобрением или осуждением, равнодушно признавая, что это
необходимо. "Один англичанин в драповом пальто" поил будто бы убийц из своей
походной фляжки - с какою целью, "если он не подговорен Питтом", известно
только ему и сатане! Сообразительный д-р Моор, подойдя, почувствовал себя
дурно и свернул на другую улицу19. Этот суд присяжных действует
скоро и строго. Нет пощады ни храбрости, ни красоте, ни слабости. Старик де
Монморен, брат министра, был оправдан "трибуналом Семнадцатого" и отведен
назад, сопровождаемый толчками ревущих галерей, но здесь его не оправдывают.
Принцесса де Ламбаль уже легла спать. "Madame, вы должны отправиться в
Аббатство". - "Я не хочу переселяться; мне хорошо и здесь". Ее заставляют
встать. Она хочет поправить свой туалет, но грубые голоса возражают: "Вам
недалеко идти". И ее также ведут к вратам ада, как явную приятельницу
королевы. Она содрогается и отступает при виде окровавленных сабель, но
дороги назад нет: вперед! Красивая голова рассекается топором, затылок
отделяется. Красивое тело разрубается на куски среди гнусностей и циничных
ужасов, проделываемых усатыми grandes-livres, ужасов, которые человечество
склонно считать невероятными и которые должно читать только в оригинале. Эта
женщина была прекрасна, добра и не знала счастья. Молодые сердца в каждом
поколении будут думать про себя: "О достойная обожания, ты царственная,
божественная и несчастная сестра-женщина! Почему я не был при этом с мечом
или молотом Тора в руке*! Голову ее насаживают на пику и проносят под окнами
Тампля для того, чтобы видела другая, еще более ненавистная голова - Марии
Антуанетты. Один муниципал, находящийся в этот момент в Тампле с
августейшими узниками, говорит: "Посмотрите в окно". Другой быстро шепчет:
"Не смотрите". Ограда Тампля охраняется в эти часы длинной растянутой
лентой; сюда врываются ужас и шум неумолкаемых криков; пока еще нет
цареубийства, хотя возможно и оно.
* Тор - второе после Одина божество древних скандинавов. Изображался в
виде великана с длинной рыжей бородой, в одной руке держащего скипетр, в
другой - молот.
Но поучительнее отметить проявление любви, остатки природной доброты,
всплывающие в этом разгроме человеческих существований; наблюдается и это в
некоторой степени. Вот, например, старый маркиз Казотт: он приговорен к
смерти, но его молодая дочь сжимает его в своих объятиях и умоляет с
красноречием, вдохновленным любовью, которая сильнее смерти; даже сердца
убийц смягчаются - старик пощажен... Однако он был виновен, если участие в
заговоре за своего короля составляет вину; через десять дней новый суд опять
приговорил его, и он должен был умереть в другом месте, завещав дочери локон
своих седых волос. Или возьмем старого де Сомбрейя, у которого тоже была
дочь. "Мой отец не аристократ; о добрые господа, я готова поклясться и
доказать, чем угодно, что мы не аристократы; мы ненавидим аристократов!"
"Выпьешь аристократическую кровь?" - кричит один и подает ей в чашке кровь
(так по крайней мере гласили общераспространенные слухи)20;
бедная девушка пьет. "Значит, этот Сомбрей невиновен". Да, действительно, а
теперь заметьте самое главное: как при известии об этом факте окровавленные
пики опускаются к земле и рев тигров сменяется взрывом восторга по случаю
спасенного брата; старика и его дочь со слезами прижимают к окровавленным
грудям и на руках относят домой с торжественными криками "Vive la Nation!".
Убийцы отказываются даже от денег! Не кажется ли такое настроение странным?
Однако это доказано, подтверждено в некоторых случаях надлежащим образом
свидетельскими показаниями роялистов21 и весьма знаменательно.
Глава пятая. ТРИЛОГИЯ
В наше время всякое описание, сколь бы эпическим оно ни было, "говорит
само за себя, а не воспевает себя", поэтому оно должно или основываться на
вере и доказуемых фактах, или же представлять не более основания, чем
летающая паутина, так что читатель, может быть, предпочтет посмотреть на эти
дни глазами очевидцев и на основании того, что он увидит, судить о них
собственным умом. Предоставим храброму Журниаку, невинному аббату Сикару,
рассудительному адвокату Матону говорить каждому со всевозможной краткостью.
Книга Журниака "Тридцативосьмичасовая агония", хотя сама по себе и слабое
произведение, выдержала, однако, "более 100 изданий". За неимением лучшего
приведем здесь часть ее в 101-й раз.
"Около семи часов" (воскресенье, вечер, в Аббатстве; Журниак отмечает
часы): "Мы видели, как вошли два человека с окровавленными руками,
вооруженные саблями; тюремщик с факелом светил им; он указал на постель
несчастного швейцарца Рединга. Рединг говорил умирающим голосом. Один из
этих людей остановился, но другой крикнул: "Allons donc!" - и, подняв
несчастного, вынес его на спине на улицу. Там его убили".
"Мы все молча смотрели друг на друга и схватились за руки. Неподвижные,
мы устремили свои застывшие глаза на пол нашей тюрьмы, на котором лежал
лунный свет, расчерченный на квадраты тройными решетками наших окон".
"Три часа утра. Они взломали одну из тюремных дверей. Мы думали
сначала, что они пришли убить нас в нашей камере, но услышали из разговора
на лестнице, что они шли в другую комнату, где несколько заключенных
забаррикадировались. Как мы вскоре поняли, их всех там убили".
"Десять часов. Аббат Ланфан и аббат де Ша-Растиньяк взошли на кафедру
часовни, служившей нам тюрьмой; они прошли через Дверь, ведущую с лестницы.
Они сказали нам, что конец наш близок, что мы должны успокоиться и принять
их последнее благословение. Словно от электрического толчка, мы все упали на
колени и приняли благословение. Эти два старца, убеленные сединами,
благословляющие нас с высоты кафедры; смерть, парящая над нашими головами,
окружающая нас со всех сторон, - никогда не забыть нам этого момента. Через
полчаса оба они были убиты, и мы слышали их крики"22. Так говорит
Журниак в своей "Агонии в Аббатстве"; чем это кончилось для самого Журниака,
мы увидим позже.
Теперь пусть добрый Матон расскажет, что он перестрадал и чему был
свидетелем в те же часы в Лафорс. Его "Resurrection" - лучший, наименее
театральный из этих памфлетов, выдерживающий сопоставление с документами.
"Около семи часов" в воскресенье вечером "стали часто вызывать
заключенных, и они не возвращались больше. Каждый из нас по-своему объяснял
эту странность, но мысли наши успокоились, когда мы убедили себя, что
записка, представленная мною Национальному собранию, произвела впечатление.
В час ночи решетка, ведущая в наше помещение, снова растворилась.
Четыре человека в мундирах, каждый с обнаженной саблей и горящим факелом,
вошли к нам в коридор, предшествуемые тюремщиком, а затем в комнату, смежную
с нашей, чтобы осмотреть ящик, который, как мы слышали, они взломали.
Покончив с этим, они вышли в коридор и спросили человека по имени Кюисса,
где находится Ламот (муж покойной Ламот, причастной к истории с ожерельем).
Они сказали, что несколько месяцев назад Ламот выманил у одного из них 300
ливров под предлогом какого-то известного ему клада, для чего пригласил его
на обед. Несчастный Кюисса, находившийся теперь в их руках и действительно
погибший в эту ночь, ответил, дрожа, что он хорошо помнит этот факт, но не
может сказать, что сталось с Ламетом. Решив найти его и устроить очную
ставку с Кюисса, они обшарили с этим последним еще несколько комнат, но
бесполезно, потому что мы слышали, как они сказали: "Пойдем поищем его между
трупами, потому что, nom de Dieu! мы должны разыскать его".
В это самое время я услышал: "Луи Барди" - называли имя аббата Барди;
его вытащили и тут же убили, как я узнал потом. Пять или шесть лет тому
назад он был обвинен в том, что вместе со своей наложницей убил и изрезал на
куски собственного родного брата, аудитора счетной палаты в Монпелье, но
благодаря своей изворотливости, хитрости, даже красноречию Барди удалось
провести судей и избежать наказания.
Можно себе представить, какой ужас охватил меня при словах: "Пойдем
поищем между трупами". Я понял, что мне не остается ничего более, как
приготовиться к смерти. Я написал завещание, закончив его просьбой и
заклинанием передать бумагу по назначению. Не успел я положить перо, как
вошли еще два человека в мундирах, один из них, у которого рука и весь рукав
по плечо были в крови, сказал, что он устал, как каменщик, который разбивает
булыжник".
Позвали Бодена де ла Шен: шестьдесят лет безупречной жизни не могли
спасти его. Они сказали: "В Аббатство"; он прошел через роковые наружные
ворота, испустил крик ужаса при виде нагроможденных тел, закрыл глаза руками
и умер от бесчисленных ран. Всякий раз, как открывалась решетка, мне
казалось, что я слышу мое собственное имя и вижу входящего Россиньоля.
Я сбросил халат и колпак, надел грубую, немытую рубашку, поношенный
камзол без жилета и старую круглую шляпу, я послал за этими вещами несколько
дней назад, опасаясь того, что могло случиться.
Комнаты в этом коридоре были пусты все, кроме нашей. Нас было четверо;
казалось, о нас забыли, и мы сообща молились Предвечному, чтобы Он избавил
нас от этой опасности.
Тюремщик Батист пришел сам по себе взглянуть на нас. Я взял его за
руки, заклинал спасти нас, обещал 100 луидоров, если он отведет меня домой.
Шум около решетчатых ворот заставил его поспешно удалиться.
Это был шум, производимый двенадцатью или пятнадцатью человеками,
вооруженными до зубов, как мы видели из наших окон, лежа на полу, чтобы не
быть замеченными. "Наверх! - кричали они. - Чтобы ни одного не осталось!" Я
вынул перочинный ножик и соображал, в каком месте мне сделать порез но
сообразил, что "лезвия слишком коротки", а также вспомнил "о религии".
Наконец, в восьмом часу утра к нам вошли четверо людей с дубинами и
саблями! Одному из них товарищ мой Жерар стал что-то усердно шептать. Во
время их переговоров я искал всюду башмаки, чтобы снять адвокатские туфли
(pantoufles de Palais), бывшие на мне, но не нашел их. Констана, прозванного
le sauvage, Жерара и еще третьего, имя которого я забыл, они сейчас же
выпустили; что касается меня, то на моей груди скрестили четыре сабли и
повели меня вниз. Меня представили в их суд, к персоне в шарфе, который
играл роль судьи. Это был хромой человек, высокий и худощавый. Он узнал меня
на улице и заговорил со мною семь месяцев спустя. Меня уверяли, что он сын
бывшего адвоката по имени Шепи. Миновав двор, называемый Des Nourrices, я
увидел ораторствующего Манюэля в трехцветном шарфе".
Процесс, как видим, окончился оправданием и resurrection
(воскресением)23.
Бедный Сикар из арестантской камеры в Аббатстве скажет всего несколько
правдивых слов, хотя и произнесенных дрожащим голосом. Около трех часов утра
убийцы замечают это маленькое violon (арестантскую) и стучат в него со
двора. "Я постучал тихонько, чтобы убийцы не слышали, в противоположную
дверь, за которой заседал комитет секций; мне грубо ответили, что нет ключа.
В violon нас было трое; моим товарищам показалось, что над нами есть что-то
вроде чердака. No он был очень высоко, только один из нас мог добраться до
него, поднявшись на плечи двух других. Один из них сказал мне, что моя жизнь
полезнее их жизней. Я отказывался, они настаивали, спорить было некогда. Я
бросился на шею двум моим спасителям; не могло быть сцены трогательнее этой.
Я взобрался сначала на плечи первого, потом на плечи второго, потом на
чердак и обратился к моим двум товарищам с изъявлениями признательности от
полноты моей взволнованной души"24.
Оба великодушных товарища, как мы с радостью узнали, не погибли. Но
пора дать Журниаку де Сен-Меар сказать свои последние слова и кончить эту
странную трилогию. Ночь сделалась днем, и день снова превратился в ночь.
Журниак, утомленный чрезмерным волнением, заснул и видел утешительный сон:
он тоже познакомился с одним из добровольных экзекуторов и говорил с ним на
родном провансальском наречии. Во вторник, около часу ночи, агония его
достигла кризиса.
"При свете двух факелов я различал теперь страшное судилище, в руках
которого была моя жизнь или смерть. Председатель, в старом камзоле, с саблей
на боку, стоял, опершись руками о стол, на котором были бумаги, чернильница,
трубки с табаком и бутылки. Около десяти человек сидело или стояло вокруг
него, двое были в куртках и фартуках; другие спали, растянувшись на
скамейках. Два человека в окровавленных рубашках стояли на часах у двери,
старый тюремщик держал руку на замке. Напротив председателя трое мужчин
держали заключенного, которому на вид было лет около шестидесяти (или
семидесяти - это был маршал Малье, известный нам по Тюильри 10 августа).
Меня поставили в углу, и сторожа мои скрестили на моей груди сабли. Я
оглядывался по сторонам, ища своего провансальца; два национальных
гвардейца, один из них пьяный, представили какое-то ходатайство от секции
Красного Креста в пользу подсудимого; человек в сером отвечал: "Ходатайства
за изменников бесполезны!" Тогда заключенный воскликнул: "Это ужасно, ваш
приговор - убийство!" Председатель ответил: "Руки мои чисты от этого;
уведите господина Малье". Его потащили на улицу, и сквозь дверную щель я
видел его уже убитым.
Председатель сел писать; я думаю, что он записывал имя того, с кем
только что покончили; потом я услышал, как он сказал: "Следующего!" (A un
autre!)
И вот меня потащили на этот быстрый и кровавый суд, где самой лучшей
протекцией было не иметь ее вовсе, и все ресурсы высшей изобретательности
становились ничем, если не основывались на истине. Двое моих сторожей
держали меня каждый за руки, третий - за воротник камзола. "Ваше имя, ваша
профессия?" - сказал председатель. "Малейшая ложь погубит вас", - прибавил
один из судей. "Мое имя Журниак Сен-Меар; я служил офицером двадцать лет и
являюсь на ваш суд с уверенностью невинного человека, который не станет
лгать!" "Увидим, - сказал председатель. - Знаете ли вы, за что вы
арестованы?" - "Да, господин председатель, меня обвиняют в издании журнала
"De la cour et de la ville". Но я надеюсь доказать ложность этого
обвинения!"
Но нет, доказательство Журниака и его защита вообще, хотя и принесшие
отличный результат, неинтересны для чтения. Они высокопарны, в них много
фальшиво-театрального, хотя и не доходящего до неправдивости, но почти
клонящегося к тому, Предположим, что его доказательства и опровержения,
сверх ожидания, успешны, и перейдем скорее к катастрофе, поджидающей почти в
двух шагах.
"Однако, - сказал один из судей, - дыма без огня не бывает; скажите
нам, почему вас обвиняют в этом?" - "Я только что хотел сказать это". - И
Журниак говорит все с большим и большим успехом.
"Более того, - продолжал я, - меня обвиняют в том, что я вербовал
солдат для эмигрантов!" При этих словах поднялся общий ропот. "О Messieurs,
Messieurs! - воскликнул я, возвышая голос. - Теперь мой черед говорить: я
прошу господина председателя предоставить мне слово; оно никогда не было мне
нужнее". "Верно, верно, - сказали со смехом почти все судьи. - Тише".
В то время как они обсуждали приведенные мною доказательства, привели
нового заключенного и поставили его перед председателем. "Еще священник, -
сказали судьи. - Его захватили в часовне". После немногих вопросов было
сказано: "В Лафорс!" Он бросил на стол свой требник: его вытащили наружу и
убили. Я снова предстал перед судом.
"Вы все говорите, что вы не то и не другое, - крикнул один из судей с
оттенком нетерпения. - но что же вы такое?" - "Я был явным роялистом". Тут
опять поднялся общий ропот, но он был чудесным образом прекращен другим
человеком, видимо заинтересовавшимся мной. "Мы здесь не для того, чтобы
судить мнения, - сказал он, - а для того, чтобы судить результаты их". Если
бы за меня ходатайствовали Руссо и Вольтер вместе, могли ли бы они сказать
лучше? "Да, Messieurs, - крикнул я, - я был всегда открытым роялистом,
вплоть до 10 августа. С 10 августа это дело конченое. Я француз, верный моей
родине. Я всегда был честным человеком. Солдаты мои всегда относились ко мне
с доверием. Даже за два дня до дела в Нанси, когда их подозрительность по
отношению к офицерам достигла крайних пределов, они выбрали меня командиром,
чтобы вести их в Люневиль, освободить арестованных из полка Местр де Камп и
схватить генерала Мальсеня". По счастью, один из присутствующих мог
достоверно подтвердить этот факт.
По окончании этого перекрестного допроса председатель снял шляпу и
сказал: "Я не вижу ничего подозрительного в этом человеке. Я стою за
дарование ему свободы. Каково ваше мнение?" На что все судьи ответили: "Oui,
Oui, это правильно!""
Раздались виваты в комнате и снаружи, и Журниак, сопровождаемый
стражами, вышел среди криков и объятий из суда и из пасти
смерти25. Так же спаслись Матон и Сикар, один освобожденный по
суду, так как тощий председатель Шепи не нашел против него "абсолютно
ничего", другой путем бегства и вторичной помощи доброго часовщика Мотона, и
оба были встречены объятиями и слезами, на которые сами отвечали по мере
своих сил.
Таким образом, мы выслушали их, всех троих, одновременно высказавших в
необыкновенной трилогии или тройственном монологе свои ночные мысли в
ужасные бессонные ночи. Мы выслушали этих троих, но остальные "тысяча
восемьдесят девять, из которых двести два были священники"? Ведь и у них
тоже были ночные мысли, но они безмолвствуют, навеки задушенные черной
смертью. Их слышали только председатель Шепи и человек в сером!
Глава шестая. ЦИРКУЛЯР
Но что же делали все это время установленные власти: Законодательное
собрание, шесть министров, городская Ратуша, Сантер с Национальной гвардией?
Как подумаешь, что это за странный город! Театры, числом двадцать три, были
открыты каждый вечер, невзирая на эти ужасы; в то время как здесь правые
руки уставали от убийств, другие правые руки там пиликали на мелодических
струнах; в ту самую минуту, когда аббат Сикар карабкался на вторую пару плеч
и превращался в человека тройного роста, 500 тысяч человеческих существ
спали, растянувшись, словно все шло своим чередом.
Что касается бедного Законодательного собрания, то скипетр уже
ускользнул из его рук. Законодательное собрание посылало депутацию в тюрьмы,
в эти уличны