е суды, и бедный Дюзо ораторствовал там, но решительно никого не
мог убедить; в конце концов, так как он продолжал ораторствовать, даже
уличный суд вмешался с угрозами, и он принужден был замолчать и удалиться.
Это тот самый почтенный старик Дюзо, который долго рассказывал, почти пел, к
нашему удовольствию, хотя и надрывным голосом, о взятии Бастилии. Он имел
обыкновение в этом и во всех других случаях представлять себя переводчиком
Ювенала*. "Добрые граждане, вы видите перед собою человека, любящего свою
родину, и переводчика Ювенала", - сказал он однажды. ""Ювенала"? - прерывают
санкюлоты. - Что это за черт - Ювенал? Один из ваших священных аристократов?
На фонарь!" От оратора такого рода нечего было ожидать убедительности.
Законодательному собранию было много хлопот со спасением одного из своих
членов, или бывших членов, депутата Жунно, угодившего в одну из тюрем
вследствие простых парламентских провинностей. Что касается бедного Дюзо и
компании, то, вернувшись в зал Манежа, они сказали: "Было темно, и мы не
могли хорошенько рассмотреть, что происходит"26.
* Ювенал Децим Юний (ок. 60 - ок. 127) - римский поэт-сатирик.
Ролан пишет негодующие послания во имя порядка, гуманности и закона, но
в его распоряжении нет силы. Национальная гвардия Сантера, по-видимому,
ленива на подъем; хотя он производил, по его словам, переклички, но солдаты
постоянно рассеивались. А разве мы не видели глазами адвоката Матона "людей
в мундирах", у которых "рукава были до плеч в крови"? Петион ходит в
трехцветном шарфе, говорит "на строгом языке закона"; пока он тут, убийцы
унимаются; как только он отвернется, они снова принимаются за свое дело. Мы
видели мимоходом, глазами Матона и Манюэля, также в шарфе, ораторствующего
на дворе, Cour des Nourrices. С другой стороны, жестокий Бийо, в шарфе же,
"в коротком пюсовом камзоле и черном парике, как привыкли его
видеть"27, во всеуслышание произносит, "стоя посреди трупов" в
Аббатстве, короткую, навеки памятную речь, передаваемую различными словами,
имеющими всегда один и тот же смысл: "Достойные граждане, вы искореняете
врагов свободы; вы исполняете свой долг. Благодарная Коммуна и Отчизна
желали бы достойно вознаградить вас, но не могут из-за недостатка средств.
Всякий работавший (travaille) в тюрьмах получит квитанцию на луидор,
уплачиваемый нашим казначеем. Продолжайте свое дело"28. Законные
власти отошли в область вчерашнего дня, тянут в разные стороны; в сущности
нет законной власти, всякий сам себе голова, и все являются царьками,
воюющими, союзниками или придерживающимися вооруженного нейтралитета, но не
имеют над собой короля.
"О вечный позор! - восклицает Монгайяр. - Париж смотрел на это целых
четыре дня, как оглушенный, и не вмешивался!" Действительно, крайне
желательно было бы, чтобы Париж вмешался; однако нет ничего неестественного
и в том, что он стоял так и смотрел, словно оглушенный. Париж в смертельной
панике, враг и виселицы у его дверей: у кого хватает мужества бросить вызов
смерти, тот находит полезнее сделать это, сражаясь с пруссаками, чем
сражаясь с убийцами аристократов. Тут могло быть и негодующее отвращение,
как у Ролана, и мрачное одобрение, преднамеренность или нет, как у Марата и
Комитета спасения; тупое осуждение или тупое одобрение и, как общая черта,
покорность необходимости и судьбе. Сыны тьмы, "двести или около того",
поднявшиеся из своих тайников, имеют достаточно времени сделать свое дело.
Побуждает ли их лихорадочное безумство патриотизма и безумие страха или
корыстолюбие и плата в луидор? Нет, не корыстолюбие, потому что золотые
часы, кольца, деньги убитых аккуратно приносятся в городскую Ратушу самими
убийцами без штанов, которые торгуются потом из-за своего луидора; и Сержан,
надевший на палец необыкновенно красивый перстень с агатом (искренне считая
"себя имеющим на него право"), получает прозвище Agate-Сержан. Но общее
настроение, как мы сказали, - тупая покорность. Только тогда, когда
патриотическая и безумная часть дела кончена за недостатком материала и сыны
мрака, явно стремящиеся только к наживе, начинают отнимать днем на улицах
часы и кошельки и срывать брошки с шеи дамы "на экипировку волонтеров", -
только тогда настроение публики из тупого превращается в озлобленное,
констебль поднимает свою палицу и хорошим ударом (как энергичный пастух)
вгоняет "ход дел" назад, в старую, установленную колею. Даже Garde Meuble
было тайно ограблено 17 сентября, к новому ужасу Ролана, который снова
начинает волноваться и становится, по выражению Сиейеса, veto мошенников,
Ролан - veto des coquins29.
Такова была эта сентябрьская бойня, иначе называемая строгим народным
судом. Таковы эти сентябристы (septembriseurs) - название, не лишенное
некоторого значения и ореола, хотя и ореола адского пламени, сильно
отличающегося от ореола наших героев Бастилии, которые сияли небесным
светом, что не станет оспаривать ни один друг свободы; вот к какому обороту
дела пришли мы с тех пор! Число убитых было, по данным исторической
фантазии, "от двух до трех тысяч" или же "более шести тысяч", потому что
Пельтье видел (во сне), как расстреливали "картечью" даже больных в доме
умалишенных Бисетр; в конце концов их было "двенадцать тысяч" и несколько
сот, но не более30. По цифровым же данным и по спискам,
составленным адвокатом Матоном, число их, включая двести двух священников,
трех "неизвестных лиц" и "одного вора, убитого у бернардинцев", составляет,
как указывалось выше, тысячу восемьсот девять человек, не менее*.
* Сохранившиеся документы не позволяют точно определить число жертв так
называемого первого террора. Согласно подсчетам французского историка П.
Карона, в сентябрьские дни 1792 г. в Париже могло быть убито от 1090 до 1395
человек из 2782 заключенных в девяти тюрьмах, где совершались избиения.
Тысяча восемьсот девять человек лежат мертвыми; "двести шестьдесят
трупов нагромождено на самом Пон-Шанж", и среди них один
невинный31, вспоминая о котором Робеспьер будет впоследствии
"почти плакать". Один, а не Двое, о ты, Неподкупный с зеленым лицом? Если
так, санкюлотская Фемида может считать себя счастливой, ведь она так
спешила! В неясных записях городской Ратуши, сохранившихся до наших дней,
читаешь не без боли в сердце необычные в городских книгах графы расходов и
выдач: рабочим, занимавшимся очисткой воздуха в тюрьмах, и лицам, заведующим
этими опасными работами, столько-то, в разных графах около 700 фунтов
стерлингов. Извозчикам, отвозившим "на Кламарское, Монружское и Вожирарское
кладбище", - по стольку-то в день и за подводу; и это тоже записано. Потом
столько-то франков и су "на потребное количество негашеной
извести"32. Подводы идут по улицам, наполненные обнаженными
человеческими телами, набросанными в беспорядке; торчат отдельные члены -
вот торчит бледно-желтая, окоченевшая рука, высунувшаяся из плотной кучи
братских тел открытой ладонью к небу, как бы в молчаливом укоре, в немой
молитве de profundis: Сжалься над сынами человеческими! Мерсье, проходя из
Монружа "наутро после бойни по улице Сен-Жак", видел это, но не руку, а
ногу, что он считает еще многозначительнее, неизвестно почему. Или то была
нога человека, отталкивавшего от себя небо, устремлявшегося в порыве
отчаяния и отвращения, подобно дикому нырку, в самые бездны небытия? Но и
там найдет тебя Его рука, и Его правая рука удержит тебя, - несомненно, ради
твоих хороших, а не дурных поступков, ради добра, а не ради зла! "Я видел
эту ногу, - говорит Мерсье, - и узнаю ее в великий день Страшного суда,
когда Предвечный, восседая на громах, будет судить и королей, и
сентябристов"33.
Естественно и справедливо, что такие дела вызвали крик невыразимого
ужаса не только среди французского дворянства и умеренных, но и во всей
Европе, - крик, продолжающийся и по сей день. Свершилось непоправимое; дело
это будет внесено в летописи мира наряду с самыми черными делами и никогда
не изгладится из них, ибо в человеке, как мы говорили, есть
трансцендентальности; он, бедное создание, стоит всюду "при слиянии
бесконечностей", является тайной для самого себя и для других, стоит в
центре двух вечностей, трех неизмеримостей - в пересечении первобытного
света с вечным мраком! Итак, совершены были ужаснейшие вещи, особенно людьми
горячего характера, доведенными до отчаяния. Сицилийская вечерня и "восемь
тысяч убитых в два часа" - факт известный. Даже короли, и не в отчаянии, а
только в затруднительном положении, сидели дни и годы (де Ту говорит, даже
семь лет), обдумывая свой план варфоломеевской затеи, а потом в надлежащий
момент зазвонил также в одно осеннее воскресенье тот же самый колокол церкви
Сен-Жермен л'Оксерруа, и результаты известны34*. Почерневшие
каменные стены парижских тюрем видели и раньше резню заключенных; люди
убивали здесь своих соотечественников, бургундцы - арманьяков, внезапно
арестованных; и так же, как и теперь, громоздились трупы и по улицам текла
кровь. Мэр того времени Петион говорил строгим языком закона, и убийцы
отвечали ему на старом французском наречии (это было 400 лет назад): "Maugre
bieu, Sire, черт возьми вашу "справедливость", ваше "сострадание", ваш
"разум". Проклятие Божие над тем, кто сжалится над этими фальшивыми
изменниками арманьяка-ми, англичанами; эти собаки разорили нас, опустошили
Французское королевство и продали его англичанам"35. И бойня
продолжалась, убитых отбрасывают в сторону в количестве "тысячи пятисот
восемнадцати, среди которых оказалось четыре лживых и коварных епископа и
два председателя парламента". Ибо хотя мир, в котором мы живем, не мир
сатаны, но сатана всегда пребывает в нем (под землей) и время от времени
вырывается наружу. Человечество может кричать, бессвязно проклинать, сколько
ему угодно: есть деяния, настолько выразительные сами по себе, что никакой
крик не может быть слишком выразительным для них. Кричите вы, а действовали
они.
* От 9 до 13 сентября 1572 г. - Примеч. авт.
Пусть кричит кто может в этой Франции, в этом парижском Законодательном
собрании или парижской городской Ратуше, но есть десять человек, которые не
кричат. Комитет общественного спасения издает циркуляр, помеченный 3
сентября 1792 года и разосланный по всем городским управлениям*; это слишком
замечательный государственный акт, чтобы обойти его молчанием. "Часть ярых
заговорщиков, содержащихся в тюрьмах, - гласит он, - была казнена народом,
эти акты правосудия народ считал необходимыми для того, чтобы, устрашив
террором, сдержать легионы изменников, укрывающихся в стенах Парижа, как раз
в тот момент, когда он собирался выступить против врага; вне всякого
сомнения, нация после длинного ряда измен, приведших ее на край пропасти,
поспешит одобрить полезную и столь необходимую меру, и все французы, подобно
парижанам, скажут себе: "Мы идем на врага, и мы не оставим у себя за спиной
бандитов, чтобы они уничтожали наших жен и детей"". Под этим циркуляром
стоят три четкие подписи: Панис, Сержан, Марат, Друг Народа36, и
еще семь других, сохраненных странным образом для позднейших воспоминаний
антикваров. Однако мы замечаем, что циркуляр их отозвался скорее на них
самих. Городские управления не воспользовались им; даже обезумевшие
санкюлоты пользовались им мало; они только орали и ревели, но не кусались. В
Реймсе было убито "около восьми человек", да и за тех впоследствии были
повешены двое. В Лионе и немногих других местах делались подобные попытки,
но почти без результата и скоро были подавлены.
* Имеется в виду Манифест Наблюдательного комитета Коммуны, с которым
она обратилась 3 сентября 1792 г. ко всей революционной Франции.
Менее счастливыми оказались заключенные в Орлеане и добрый герцог де
Ларошфуко. Он ехал быстрыми перегонами с матерью и женой на воды в Форж или
в какое-нибудь еще более спокойное место и был остановлен в Жизоре;
возбужденная толпа провожала его по улицам и убила "ударом камня, брошенного
в окно кареты". Его убили как бывшего либерала, теперь аристократа,
покровителя священников, сместителя добродетельных Петионов, несчастного,
горячего, но остывшего человека, ненавистного патриотам. Он умирает,
оплакиваемый Европой; кровь его обрызгивает щеки его старой,
девяностотрехлетней матери.
Что касается орлеанских узников, то они считаются государственными
преступниками - это роялистские министры, Делессары, Монморены, числящиеся
за Верховным орлеанским судом со времени его учреждения. По-видимому, сочли
за лучшее передать их новому парижскому "трибуналу Семнадцатого", который
действует гораздо быстрее. Поэтому пылкий Фурнье с Мартиники,
Фурнье-Американец, отправляется, командированный законной властью, с верной
Национальной гвардией и с поляком Лазовским*, но со скудным запасом
прогонных денег. Несмотря на плохие стоянки, трудности, опасности, ибо
власти в это время действуют одна вопреки другой, они торжественно привозят
этих пятьдесят или пятьдесят трех орлеанских заключенных в Париж, где их
будет судить наш скорый "трибунал Семнадцатого"37. Но за это
время в Париже образовался суд еще более скорый - скорейший суд "Второго
Сентября"; не въезжайте в Париж, или он будет судить вас! Что делать пылкому
Фурнье? Обязанностью его как добровольного полицейского - обладай он сильным
характером - было бы сохранить жизнь этих людей, какими бы аристократами они
ни были, ценой даже своей собственной ценной жизни, каким бы ни был он
санкюлотом, до тех пор пока какой-нибудь законный суд не распорядился бы
ими. Но он был несильного характера и несовершенным полицейским, пожалуй
даже одним из самых несовершенных.
* Лазовский Клод - поляк, капитан канониров секции Гобеленов.
Пылкий Фурнье, которому одни власти приказывают ехать туда, другие -
сюда, сбит с толку этим множеством приказаний, но в конце концов
направляется в Версаль. Заключенные его едут в телегах, он сам и гвардейцы,
конные и пешие, окружают их со всех сторон. В последней деревне навстречу им
выходит почтенный версальский мэр, озабоченный тем, чтобы прибытие и
заключение прошли благополучно. Это было в воскресенье девятого числа. Когда
узники въехали в Версальскую аллею, на сентябрьском солнце, под
темно-зеленой сентябрьской листвой уже кишела несметная толпа народа.
Казалось, весь город высыпал в эту аллею, обсаженную четырьмя рядами
деревьев. Телеги с трудом подвигаются сквозь живое море: гвардейцы и Фурнье
с еще большим трудом расчищают дорогу; мэр говорит и жестикулирует самым
убедительным образом среди нечленораздельного ропота и гудения, которые
становятся все громче, возбуждаясь своим собственным шумом, и местами
прорываются озлобленным ревом. Дал бы бог нам поскорее выбраться из этой
тесноты! Авось ветер и расстояние охладят этот пыл, готовый в мгновение ока
вспыхнуть ярким пламенем!
По если тесна широкая аллея, то что же будет на следующей за ней, на
улице Сюрентанданс? На углу ее отдельные крики превращаются в несмолкающий
рев; дикие фигуры вскакивают на оглобли телег, как первые брызги
бесконечного, надвигающегося потока! Мэр умоляет, почти в отчаянии
расталкивает толпу; его также толкают и наконец уносят на руках; дикий поток
открыл себе свободный доступ и царит надо всем. Среди отвратительного шума и
рева, похожего на вой волков, заключенные падают мертвыми -все, кроме
одиннадцати, которые спаслись в домах обывателей, где встретили сострадание.
Тюрьмы с находящимися в них другими арестованными с трудом удалось отстоять
Сорванное платье сожгли на потешных огнях; трупы лежат, наваленные в канаве,
еще и на следующее утро38. Вся Франция, за исключением десяти
человек, подписавших циркуляр, и их агентов, стонет и кричит, кипя от
негодования; вся Европа вторит ей.
Но Дантон не кричит, хотя это дело ближе всего касается его как
министра юстиции. Суровый Дантон стоит на бреши штурмуемых городов и
возмущенных наций, среди грохота пушек 10 августа, шороха прусских веревок,
взмахов сентябрьских сабель; вокруг него идет уничтожение и разрушение
миров. Его называют министром юстиции, но по профессии он титан Утраченной
Надежды и Enfant Perdu революции, и он действует сообразно своему положению.
"Мы должны устрашить наших врагов!" Но разве их уже сам собою не обуял
глубокий страх? Титан Утраченной Надежды меньше всего склонен рассеять его.
Вперед, погибший титан, Enfant Perdu! Ты должен дерзать и дерзать без конца,
больше тебе ничего не остается! "Que mon nom suit fletri" (пусть имя мое
покроется позором). Что я значу? Важно только дело, оно должно жить, а не
погибнуть. Итак, перед нами новый сокрушитель формул и с более широкой
глоткой, чем у Мирабо: это Дантон-Мирабо санкюлотов. В сентябрьские Дни не
слышно было, чтобы этот министр работал совместно со строгим Роланом; у него
другое дело: с герцогом Брауншвейгским и Ратушей. Когда один чиновник
обратился к нему по поводу орлеанских заключенных и опасностей, которым они
подвергались, он мрачно повторил дважды: "Разве эти люди не виновны?" Когда
же тот продолжал настаивать, "он ответил ужасным голосом" и повернулся
спиной39. Тысяча убитых в тюрьмах, если хотите, но Брауншвейг
находится от нас всего в одном дне пути, и у нас еще 25 миллионов, которых
можно отдать на избиение или спасти. Некоторым людям выпадают задачи
пострашнее наших! Кажется странным, но на самом деле не странно, что этот
министр Молоха-Правосудия проявлял человечность и сострадание, когда к нему
обращались с прошениями о помиловании друзей, и "всегда" уступал и исполнял
просьбу; замечательно также, "что ни один личный враг Дантона не погиб в эти
дни"40.
Кричать, когда совершаются известные деяния, правильно и неизбежно,
говорим мы. Тем не менее отличительная способность человека -
членораздельная речь, а не крик; если же речь еще невозможна, по крайней
мере скоро, то лучше молчать. Поэтому в этот сорок четвертый год после
описанных событий и в тысяча восемьсот тридцать шестой эры, называемой
христианской, как lucus a non, мы рекомендуем и сами соблюдаем - молчание.
Вместо того чтобы продолжать кричать, было бы, пожалуй, поучительно
заметить, с другой стороны, какая странная вещь - нравы (по латыни mores) и
как сообразно доблесть (Virtus), т. е. мужественность или достоинство,
заключенное в человеке, называются его моральностью или нравственностью.
Кровожадное убийство, один из несомненнейших продуктов ада, обратившись в
обычай, становится войной, с законами войны, и, как обычное, становится
моральным, и люди в красных мундирах ходят опоясанные орудиями убийства и
даже имеют при этом гордый вид, чего мы отнюдь не порицаем. Но пока убийство
одето в рабочую или мужицкую блузу и революция, более редкая, чем война, еще
не издала своих законов, убийцы в грубых блузах необычны. О возлюбленные
кричащие тупоголовые братья, закроем наши разинутые рты, перестанем кричать
и начнем думать!
Глава седьмая. СЕНТЯБРЬ В АРГОННЕ
Одно во всяком случае ясно: устрашение, которого желали добиться эти
враги аристократов, было достигнуто. Итак, дело становится серьезным!
Санкюлотство тоже стало фактом и, по-видимому, намерено провозгласить себя
таковым? Этот чудовищный урод - санкюлотство, скачущий, как теленок, не
только смешон и кроток, как все телята, но и страшен, если вы уколете его, -
из его отвратительных ноздрей вырывается огонь! Аристократы с бледным ужасом
в сердце прячутся подальше, и многие вещи озаряются для них новым светом
или, вернее, смутным переходом к свету, благодаря чему в данную минуту мрак
кажется еще темнее, чем когда-либо. Что же станет с Францией? Вот в чем
вопрос. Франция танцует вальс пустыни, подобно Сахаре, когда поднимается
ветер; 25 миллионов кружатся в вихре; вальсируя, направляются к городским
ратушам, аристократическим тюрьмам и избирательным комитетам, к Брауншвейгу
и границам - к новой главе всемирной истории, если только это не конец, не
развязка всего!
В избирательных комитетах теперь уже нет сомнений, и дело идет без
заминки. Конвент избирается - в очень решительном духе; в городской Ратуше
мы уже отмечаем первый год Республики*. Около 200 наших лучших законодателей
могут быть избраны вновь. Гора в полном составе: Робеспьер с мэром Петионом,
Бюзо, священник Грегуар, Рабо и около 60 членов бывшей Конституанты, хотя
некогда у нас было всего "тридцать голосов". Избираются все они и наряду с
ними друзья, давно уже пользующиеся революционной славой: Камиль Демулен,
хотя он и заикается; Манюэль, Тальен и компания; журналисты Горса, Карра,
Мерсье, Луве, автор "Фобласа", Клоотс, спикер человечества; Колло д'Эрбуа,
актер, безумствующий на сцене; Фабр д'Эглантин, памфлетист-теоретик;
Лежандр, плотный мясник; даже Марат, хотя сельская Франция с трудом может
поверить этому или даже вообще поверить, что Марат существует не только в
печати. О министре Дантоне, который ради членства откажется от министерского
портфеля, уж нечего и говорить. Париж охвачен выборной горячкой; провинция
тоже не отстает: Барбару, Ребекки и пламенные патриоты приезжают из Марселя.
Собирается 745 (в действительности 749, так как Авиньон посылает четверых);
собралось их много, но разойдется меньше!
* 21 сентября 1792 г. было объявлено провозглашение Республики. День 21
сентября по решению Конвента стал начальной датой "новой эры" - IV года
свободы, первого года Республики. В Конвент было избрано 750 депутатов.
Правую Конвента составляли жирондисты, они имели около 200 мест; левую
Конвента - депутаты Горы - якобинцы, они имели свыше 100 мест. Большинство
Конвента составляли депутаты, формально не примыкавшие ни к Горе, ни к
Жиронде и получившие ироническое название Болота или Равнины. По своему
положению депутаты Конвента в большинстве были юристами, служащими и людьми
свободных профессий.
Адвокат Каррье* из Орильяка, бывший священник Лебон из Арраса - оба
составят себе имя. Гористая Овернь вновь избирает своего Ромма, отважного
земледельца, бывшего профессора математики, который бессознательно втайне
вынашивает замечательный Новый календарь с мессидорами, плювиозами и т. п.
и, выпустив его в свет, умрет так называемой римской смертью. Является и
бывший член Конституанты Сиейес, является составлять новые конституции,
сколько бы их ни понадобилось; впрочем, осмотревшись своими зоркими,
осторожными глазами, он притаится при многих опасностях, решив, что надежнее
молчать. Приезжает молодой Сен-Жюст, депутат Северной Эны, более похожий на
студента, чем на сенатора, автор нескольких книг; это юноша, которому еще
нет 24 лет, со стройной фигурой, сладким голосом, восторженным смуглым лицом
и длинными черными волосами. Из далекой долины Орк в отрогах Пиренеев
приезжает Феро, пылкий республиканец, которому суждена слава, по крайней
мере посмертная.
* Каррье Жан Батист (1756-1794) - прокурор, депутат Конвента от
департамента Канталь, комиссар Конвента в Нанте в 1793 г.
Съезжаются всякого рода патриоты: учителя, сельские хозяева, священники
настоящие и бывшие, купцы, доктора, но более всего говоруны, или адвокаты.
Есть и акушеры, как Левассер из Сарты; художники: толстый Давид с раздутой
щекой, долго рисовавший с порывистой гениальностью, а теперь собирающийся
законодательствовать. Распухшая щека, заглушающая его слова при самом их
зарождении, делает его совершенно негодным как оратора; но его кисть, голова
и смелое, горячее сердце с порывистой гениальностью окажутся на месте. Это
человек с телесным и умственным флюсом, рыхлый, непропорционально
раздавшийся в ширину, а не в вышину, при этом слабый в конвульсивном
состоянии и несильный в спокойном; но пускай и он сыграет свою роль. Не
забыты и натурализованные благодетели рода человеческого. Орнский
департамент избирает Пристли, который отказывается; Па-де-Кале - мятежного
портного Пейна, который принимает мандат.
Дворян избирается немного, но все же они есть. Один из них - Поль
Франсуа Баррас, "благородный, как все Баррасы, и старый, как скалы
Прованса". Этого беспечного человека, столько раз терпевшего крушения,
судьба выбрасывала то на берег Мальдивских островов, что было давно, в
бытность его матросом и солдатом в качестве индийского воина, то
впоследствии, когда он был парижанином на пенсии, алчным до наслаждений, на
разные острова Цирцеи, где он пребывал во временном очаровании или во
временном скотском или свинском состоянии*. Его послал теперь в Париж
отдаленный департамент Вар. Это человек горячий и торопливый, лишенный дара
слова и даже не имеющий что сказать, но не лишенный сообразительности и
мужества, хотя и скоропреходящего, который, если Фортуна будет
благоприятствовать, может пойти далеко в такие времена. Он высокого роста,
красивой внешности, "хотя лицо немного желтовато", но "в пурпурной мантии и
с трехцветным плюмажем в торжественных случаях" он будет очень
представителен41. Лепелетье де Сен-Фаржо, бывший член
Конституанты, тоже своего рода дворянин, обладающий огромным богатством, и
он также попал сюда не для того ли, чтобы добиться отмены смертной казни?
Несчастный экс-парламентарий! Среди 60 бывших членов Конституанты мы видим
даже Филиппа Орлеанского, принца крови! Но теперь он уже не d'Orleans: он
просит своих достойных друзей, парижских избирателей, дать ему новое имя по
их выбору, так как феодализм сметен с лица земли; в ответ на это прокурор
Манюэль, ученый любитель антитез, предлагает имя Egalite - Равенство. Итак,
в Конвенте, пред лицом земли и неба, будет заседать Филипп Эгалите.
* Цирцея - волшебница, превратившая спутников Одиссея в свиней, дав им
выпить волшебный напиток.
Таков собирающийся Конвент. Да это просто сердитые куры в период
линьки, с которыми брауншвейгские гренадеры и канониры не станут долго
церемониться! Лишь бы погода, как все еще молится Бертран, улучшилась
немножко42.
Напрасно, Бертран! Погода не улучшится ни капли, но если б даже она
улучшилась? Дюмурье-Полипет проснулся утром 29 августа, после короткого сна,
в Седане, чтобы действовать украдкой быстро и смело, чего Бертран не знает.
Примерно на четвертое утро после того герцог Брауншвейгский, едва раскрыв
глаза, замечает, что все Аргоннские проходы заняты: завалены срубленными
деревьями, укреплены лагерями; словом, ловкий и проворный Дюмурье перехитрил
его!
Этот маневр, пожалуй, будет стоить Брауншвейгу "потери трех недель",
что при данных обстоятельствах может иметь для него роковые последствия.
Между ним и Парижем лежит горный хребет сорок миль длиной, который он должен
был бы занять раньше; но как завладеть им теперь? Вдобавок каждый день льет
дождь, и мы находимся в голодной, вшивой Шампани, в стране, где земля вся
пропитана водой из канав. Как перейти эти горные стены Аргонн или что, черт
возьми, с ними делать? Начинаются переходы, шлепанье по мокрым крутым
тропинкам с проклятиями и гортанными восклицаниями, штурмы Аргоннских
проходов, которые, к несчастью, нельзя взять штурмом. В лесах слышно эхо
солдатских залпов, похожее на музыку чудовищного гонга или на литавры
Молоха; вздувшиеся потоки сердито рокочут у подножия скал, унося бледные
трупы людей. Напрасно! Деревня Илетт со своей колокольней стоит невредимо в
горном проходе среди обнявших ее высот; форсированные марши и карабканья
превратились в форсированные скатывания и падения. С вершин холмов видны
только немые утесы и бесконечные мокрые, словно плачущие, леса; клермонтская
Vache (огромная корова) временами показывается43, сбрасывая с
себя свой облачный покров, и снова натягивает его, закутываясь в пелену
дождя. Аргоннские проходы не поддаются штурму - приходится обходить их,
огибая хребет.
Можно себе представить, как потускнел блеск вельможных эмигрантов; вряд
ли их "пехотный полк с красными отворотами и в нанковых шароварах" сохранил
свой парадный вид! Вместо гасконад грозит наступить нечто вроде отчаяния и
водобоязни из-за излишка воды. Молодой принц де Линь, сын храброго ученого
де Линя, грозы франтов, падает, убитый в Гран-Пре, самом северном из
проходов. Герцог Брауншвейгский с трудом пробирается вокруг южной окраины
Аргонн. Четыре дня под дождем, как во времена Ноева потопа, без огня, без
пищи! Чтобы развести огонь, срубают зеленые деревья и получают только дым, а
единственная пища - зеленый виноград, от которого возникают колики,
инфекционная дизентерия. Крестьяне убивают вас вместо того, чтобы
присоединиться к вам; визгливые женщины стыдят вас, грозятся пустить против
вас в ход свои ножницы! О злополучные потускневшие аристократы и страдающие
водобоязнью, шлепающие нанковые шаровары! Но в десять раз несчастнее вы,
бедные ругающиеся гессенцы и уланы, лежащие на спинах с помертвевшими лицами
и не имеющие никаких поводов умирать здесь, кроме принуждения и 3 су в день!
Невесело и г-же Ле Блан из "Золотой руки" в ее беседке из мокрого камыша.
Убийц из крестьян вешают; бывших членов Учредительного собрания, хотя бы и
почтенного возраста, возят в телегах со связанными руками; таковы горестные
плоды войны!
Таким образом, с кружением и спотыканием, совершается обход по склонам
и проходам Аргоннских гор, обернувшийся для герцога Брауншвейгского
катастрофической потерей двадцати пяти дней. Происходят стычки и сражения то
с тыла, то с фронта, смотря по тому, как меняются позиции: Аргоннский лес
частью обходится, частью штурмуется. Но как ни штурмуют, как ни обходят, а
Дюмурье все стоит как вросший в землю, поворачиваясь то в ту, то в эту
сторону, всюду показывая фронт, и притом самым неожиданным образом, и никак
не соглашается убраться. К нему отовсюду стремятся отважные рекруты, но с
ними трудно управляться. За Гран-Пре, например, находящимся на невыгодной
для нас стороне Аргонн, так как мы окружены теперь Брауншвейгом и он теснит
нас, во время одного из поворотов фронтом к неприятелю наши храбрецы вдруг
потеряли равновесие, как нередко бывает и с храбрыми людьми. Поднялся крик
"Sauve qui peut!" (спасайся, кто может!), и началась паника, чуть было не
погубившая все. Генерал должен был поспешно прискакать, чтобы удерживать и
собирать солдат громовыми словами, жестами и даже сабельными ударами, пока
не удалось пристыдить их44; ему пришлось даже схватить первых
крикунов и зачинщиков, приказать "выбрить им головы и брови" и прогнать их
как предостережение остальным. В другой раз уже готов был вспыхнуть мятеж,
потому что порции действительно были очень малы, а стояние в мокроте с
пустым желудков портит настроение духа. Тогда снова появляется Дюмурье
"перед рядами" со своим штабом и эскортом из 100 гусар. Он ставит позади
непокорных несколько эскадронов, а с фронта - артиллерию и говорит: "Что
касается вас, я не хочу называть вас ни гражданами, ни солдатами. ни моими
детьми (ni mes enfants); вы видите перед собой артиллерию, а позади нас -
кавалерию. Вы опозорили себя преступлениями. Если вы исправитесь и будете
вести себя, как эта храбрая армия, к которой вы имеете честь принадлежать,
то найдете во мне доброго отца. Но грабителей и убийц я здесь не потерплю.
При малейшем возмущении вы будете изрублены в куски (hacher en pieces).
Отыщите негодяев, которые находятся среди вас, и прогоните их сами; я
возлагаю ответственность за них на вас"45.
Терпение, о Дюмурье! Эти ненадежные шайки крикунов и бунтовщиков, как
только обучатся и закалятся, превратятся в несокрушимую фалангу борцов и
будут по приказу свертываться и развертываться с быстротой ветра или вихря.
Это будут опаленные усатые люди, часто босые, даже полураздетые, с железными
нервами, требующие только хлеба и пороха, - настоящие сыны огня, самые
ловкие, быстрые и храбрые со времен, быть может, Аттилы. Они будут
завоевывать и покорять страны так же изумительно, как это делал Аттила,
лагерь и поле сражения которого ты видишь и теперь на том же
месте46, где он, опустошив мир после тяжелых и многодневных
сражений, был задержан римлянином Аэцием и Фортуной и принужден, как туча
пыли, снова исчезнуть на восток1
Не странно ли, что в этом шумном солдатском сброде, который мы уже
давно видим в самоубийственной междоусобице и самоубийственных столкновениях
- в Нанси или на улицах Меца, где храбрый Буйе стоял с обнаженной саблей, -
и который распадался с тех пор все больше и больше, пока не дошел до того
состояния, в каком мы видим его теперь; не странно ли, что в этом кричащем
сброде заложен первый зародыш возвращающегося порядка Франции? Вокруг этого
зародыша бедная Франция, почти распавшаяся, тоже самоубийственно, в
хаотические развалины, с радостью соберется, начнет расти и воссоздаваться
из своей неорганической пыли; это будет совершаться очень медленно, в
продолжение веков. Пройдут Наполеоны, Луи-Филиппы и другие промежуточные
фазы, пока эта страна не превратится в новую и, как можно надеяться,
бесконечно лучшую Францию!
Эти повороты и движения в районе Аргонн, точно описанные самим Дюмурье
и более интересные для нас, чем лучшие шахматные партии Гойля или Филидора,
мы, читатель, тем не менее опустим совершенно и поспешим отметить две вещи:
первую - незначительную и частную, вторую - имеющую большое общественное
значение. Наша незначительная частность - это присутствие в прусском войске,
при этой военной игре в Аргонне, некоего человека, который принадлежит к
разряду бессмертных и который с тех пор видится все более и более
бессмертным, по мере того как преходящее все более обесцвечивается. Замечено
уже в древности, что боги редко являются среди людей в таком виде, чтобы их
можно было узнать; так, например, пастухи Адмета* дают Аполлону глоток из
своей обтянутой козлиной кожей фляжки (хорошо еще, что они не отстегали его
своими кнутами), не воображая, что перед ними бог Солнца! Имя этого человека
- Иоганн Вольфганг Гете. Он министр герцога Веймарского, приехавший с
небольшим веймарским отрядом для занятия незначительного невоенного поста;
он не известен почти никому! В настоящее время он стоит, натянув поводья, на
холме около Сен-Менеульда и производит исследование над "пушечной горячкой".
Он приехал сюда вопреки всем убеждениям, чтобы посмотреть на пляску пушечных
ядер, с научным желанием узнать, что, собственно, такое пушечная горячка.
"Звук пушечной пальбы, - говорит он, - довольно любопытен; он состоит точно
из жужжанья волчков, журчанья воды и свиста птицы. Временами вы испытываете
непривычное ощущение, о котором может дать понятие только сравнение. Вам
кажется, что вы стоите в чрезвычайно жарком месте и в то же время совершенно
проникаетесь его жаром, так что вы чувствуете, что вы и эта среда, в которой
вы находитесь, составляет одно целое. Зрение не утрачивает нисколько своей
остроты и ясности, и, однако, все предметы приобретают красновато-коричневый
цвет, благодаря чему обстановка и предметы производят на вас еще более
сильное впечатление"47.
* Адмет (греч. ) - фессалийский герой, царь Фер, участник Калидонской
охоты и похода аргонавтов.
Такова пушечная горячка в восприятии мирового поэта. Человек совершенно
неизвестный! Между тем в этой безвестной голове находится умственный оттиск
(и дополнение) этого самого необычайного умирания и возрождения мира,
которое совершается теперь снаружи - в Аргонне, в пушечном грохоте, внутри -
в безвестной голове, совершенно иначе, без всякого грохота. Отметь этого
человека, читатель, как самого замечательного из всех замечательных людей в
этой Аргоннской кампании. То, что мы говорим о нем, не сон и не цветистое
выражение, а научный, исторический факт, что многие теперь, на расстоянии,
уже видят или начинают видеть.
Крупное же общественное событие, которое мы должны отметить,
заключается в следующем: 20 сентября 1792 года утро было холодное, очень
туманное; с трех часов утра Сен-Менеульд, деревни и дворы, давно уже нам
знакомые, были разбужены грохотом артиллерийских повозок, топотом копыт и
многих тысяч человеческих ног; всякого рода войска, патриотические и
прусские, заняли позиции на возвышенностях Луны и других высотах,
передвигаясь взад и вперед, как в какой-то ужасающей шахматной игре,
которой, дай бог, хорошо кончиться! Мельник в Вальми, весь в пыли, заполз в
подпол; его мельница, какой бы ни был ветер, сегодня будет отдыхать. В семь
часов утра туман рассеивается; Келлерман, второй командир после Дюмурье,
стоит во всей славе с "восемнадцатью пушками" и тесно сомкнутыми рядами,
построенными вокруг той самой безмолвной ветряной мельницы. Герцог
Брауншвейгский, также с сомкнутыми рядами и пушками, мрачно взирает на него
с возвышенности Луны; их разделяют теперь только маленький ручеек и его
маленькая лощина.
Итак, давно ожидаемое наконец наступило! Вместо голода и дизентерии
будет перестрелка, а потом! - Дюмурье с войсками и твердым фронтом смотрит с
соседней возвышенности, но может помогать делу только молча, пожеланиями. И
вот! Восемнадцать орудий ревут и лают в ответ на рев с Луны, громовые тучи
поднимаются в воздух, эхо гремит по всем долинам, до самых недр Аргоннского
леса (теперь покинутого), и человеческие члены и жизни в беспорядке летят во
все стороны. Может ли Брауншвейг произвести на них какое-нибудь впечатление?
Оглушенные блестящие сеньоры стоят, кусая ногти: эти санкюлоты не бегут, как
куры!
Около полудня пушечное ядро разрывает лошадь под Келлерманом; в воздух
взлетает подвода с порохом, взрыв которого заглушает все; замечаются
некоторое колебание и перевес на стороне Брауншвейга, который хочет
попробовать нанести решительный удар. "Camarades! - кричит Келлерман. - Vive
la Patrie! Allons vaincre pour elle" (Да здравствует Отчизна! Победим ради
нее). "Да здравствует Отчизна!" - гремит ответ, несущийся к небу, подобно
беглому огню, перекатывающемуся с одного фланга на другой; наши ряды снова
тверды, как скалы, и Брауншвейг принужден перебираться обратно через лощину
и ни с чем вернуться на свою старую позицию на Луне. Между прочим, не без
урона. И так продолжается весь сентябрьский день - с грохотом и лаем, далеко
разносимыми ревущим эхом! Канонада длится до заката солнца, а результата все
нет. Через час после заката немногие оставшиеся в округе часы бьют семь; в
этот час Брауншвейг делает новую попытку, но не более удачную! Его встречают
гранитные ряды и с кликами "Vive la Patrie!" снова принуждают отступить с
большими потерями. После этого он умолкает, удаляется "в таверну на Луне" и
принимается возводить редут, чтобы не быть самому атакованным!
Да, приунывшие сеньоры, дело плохо, как ни изворачивайтесь! Франция не
поднимается вокруг вас; крестьяне не присоединяются к вам, а, наоборот, вас
же убивают; ни угрозы виселицей, ни увещания не действуют ни них! Они
утратили былую, отличавшую их любовь к королю и к королевской мантии, боюсь,
утратили навсегда и готовы даже сражаться, чтобы избавиться от них; таково,
по-видимому, их настроение теперь. Австрия также не может похвастаться
успехом: осада Тионвиля не подвигается вперед. Тионвильцы дошли даже до
такой дерзости, что выставили на стены деревянную лошадь с привязанным к ней
пучком сена и с надписью: "Возьмете Тионвиль, когда я съем
сено"48. Вот до чего дошло человеческое безумие!
Траншеи Тионвиля могут замолчать, но что в этом толку, если заговорят
траншеи Лилля? Не улыбаются нам ни земля, ни небо; оно хмурится и плачет
скучным холодным дождем. Оскорбляют нас даже друзья наши; оскорбляют в доме
наших друзей: "Его Ве