чать: "Да здравствует Республика!", за которую они умирают в
каком-то ужасном, непонятном кошмаре.
Около 400 священников, о которых также упоминается, стоят на якоре "на
рейдах острова Экс" на протяжении долгих месяцев и смотрят на бесплодные,
безлюдные пески Олерона, слушая вечно стонущий прибой. В лохмотьях, грязные,
голодные, ставшие тенью от истощения, они едят свою грязную порцию пальцами,
сидя на палубе кружками по 12 человек; они выколачивают свои зловонные
одежды между двумя камнями, задыхаются от ужасных испарений, запираемые в
трюм на всю ночь по 70 человек в одной каюте, так что "один старый священник
был найден мертвым наутро в молитвенной позе"15. Доколе, Господи!
Не вечно, нет. Всякая анархия, всякое зло, несправедливость по своей
природе подобны зубам дракона, самоубийственны и не могут длиться.
Глава шестая. ЗАВЕРШЕНИЕ ТЕРРОРА
Замечательно, что со времени праздника Верховного Существа и
торжественных ночей по поводу его, которые начинали надоедать Бийо,
Робеспьер редко появляется в Комитете общественного спасения и держится в
стороне, как будто чем-то недовольный. Дело в том, что внесенный доклад о
пророчествах старой Катерины Тео насчет человека, который возродит Францию,
составлен не совсем в благоприятном для него духе. В комитете делают вид,
что усматривают в тайне Тео заговор, но отзываются об этом сатирически, с
непочтительной насмешкой, и не только по отношению к одной этой старухе, но
и по отношению к самому возродителю Франции. Быть может, тут замешано бойкое
перо Барера. Доклад этот, прочитанный торжественно гнусавым голосом старого
Бадье из Комитета общественной безопасности, видимо, оказал свое действие:
лица республиканцев скривились в ужасную усмешку. Разве допустимы подобные
вещи?
Отметим далее, что среди заключенных в двенадцати тюрьмах находится
знакомая нам синьора Фонтена, урожденная Кабаррюс, красивая Прозерпина,
которой представитель Тальен, подобно Плутону, завладел в Бордо - не без
последствий для себя! Тальен уже давно возвратился, отозванный из Бордо, и
находится в самом плачевном положении. Тщетно тянет он громче, чем
когда-либо, ноту якобинства, чтобы скрыть свои грехи: якобинцы исключают
его; Робеспьер дважды произнес против него с трибуны Конвента зловещие
слова. А теперь его прекрасная Кабаррюс, схваченная по доносу, сидит в
тюрьме, заподозренная, несмотря на все его усилия. Запертая в ужасный загон
смерти, синьора тайно пишет своему кроваво-мрачному Тальену самые
настойчивые просьбы и заклинания: "Спаси меня, спаси себя! Разве ты не
видишь, что твоя собственная голова осуждена? Ты слишком горяч и отважен,
притом же дантонист; тебя не пощадит клевета. Разве не все вы осуждены, как
в пещере Полифема; самый низкопоклонничающий раб из вас будет только
последним съеден!" Тальен с содроганием чувствует, что это правда. Он уже
получил предостережение, и Бурдон получил, и Фрерона ненавидят так же, как и
Барраса: "каждый ощупывает свою голову, держится ли она еще на плечах".
Между тем Робеспьер, как мы сказали, редко показывается в Конвенте и
никогда не показывается в комитете; говорит он только в своей якобинской
палате лордов среди своих телохранителей, прозванных Tappe-durs. B
продолжение этих "сорока дней", так как у нас теперь уже конец июля, он не
казал глаз в комитет и влиял на его дела только через своих трех пустых
негодяев, поддерживавших страх перед его именем. Сам же Неподкупный сидит в
стороне или бродит по пустынным полям, погруженный в глубокую задумчивость;
некоторые замечают, что "белки его глаз в красных крапинках"16 -
следствие разлития желчи. Бесконечно жалкая зеленоликая химера, бродящая по
земле в этом июле! О злосчастная химера, ведь и у тебя была жизнь и было
сердце из плоти, к чему привели тебя суровые боги, как будто улыбавшиеся
тебе всю дорогу? Не ты ли немного лет назад был обещающим молодым адвокатом,
который скорее отказался бы от своей судебной карьеры в Аррасе, чем
приговорил к смерти хотя одного человека?
Каковы могут быть его мысли? Его планы, чтобы покончить с террором?
Никто этого не знает. Носятся смутные слухи относительно аграрного закона:
победоносный санкюлотизм становится земельным собственником; престарелые
солдаты живут в национальных богадельнях и госпиталях, в которые обращены
дворцы Шамбора и Шантильи; мир куплен победами, трещины замазаны праздником
Etre Supreme (Верховного Существа); итак, через моря крови к равенству,
умеренности, трудовому благосостоянию, братству и добродетельной республике.
Благословенный берег, виднеющийся из моря аристократической крови! Но как
пристать к нему? С последним валом: с валом крови развращенного
санкюлотства, изменников или полуизменников, членов Конвента, мятежных
Тальенов, Бийо, которым я надоел с моим Etre Supreme; с моей
апокалиптической старухой, предметом насмешек! Вот что в голове у этого
жалкого Робеспьера, похожего на зеленоликий призрак среди цветущего июля! О
проектах его носятся смутные слухи, но, каковы были эти проекты или идеи в
действительности, этого люди никогда не узнают.
Поговаривают, что очищаются новые катакомбы для страшной одновременной
бойни: Конвент будет весь, до последнего человека, перебит генералом Анрио и
компанией; якобинская палата лордов станет господствующей, и Робеспьер
сделается диктатором17. Правда или нет, но говорят, будто уже
составлен список, в который удалось заглянуть парикмахеру, когда он завивал
волосы Неподкупного. Каждый спрашивает себя: "Не там ли и я?" Как передают
предание и анекдотичный слух, в один жаркий день у Барера был
достопримечательный холостяцкий обед. Да, да, читатель, Барер и другие
давали обеды, имели "дачи в Клиши" с довольно роскошной обстановкой и вообще
наслаждались жизнью18. Во время обеда, о котором мы говорим, день
был очень жаркий, все гости сняли свои камзолы и оставили их в гостиной,
после чего Карно, незаметно проскользнув туда, обыскал карманы Робеспьера и
нашел список сорока и свое собственное имя среди них. Безотлагательно, в тот
же день он объявил за чашей вина: "Проснитесь, друзья! Вы, глупые болотные
лягушки, немые с тех пор, как пал жирондизм, даже вы должны теперь заквакать
или умереть. Происходят ночные совещания, таинственные, как сама смерть, на
которых объясняются знаками и словами. Не тигр ли Максимилиан крадется там,
молчаливый, как всегда, с зелеными глазами, в красных пятнах, с выгнутой
спиной и ощетинившейся шерстью?" Пылкий Тальен со своим порывистым
темпераментом и смелой речью готов первый поднять тревогу. Назначьте день и
не откладывайте, иначе будет поздно!
Но вот, еще до назначенного дня, 8-го термидора, или 24 июля 1794 года,
Робеспьер сам появляется в Конвенте и всходит на трибуну! Желчное лицо его
мрачнее обычного; судите, с интересом ли слушают его Тальены, Бурдоны. Это
голос, предвещающий жизнь или смерть. Нескончаемо, немелодично, подобно
крику совы, звучит этот пророческий голос: разлагающееся состояние
республиканского духа, развращенный оппортунизм, сами комитеты спасения и
безопасности заражены; отступление замечается то с той, то с другой стороны;
я, Максимилиан, один остаюсь неразвращенным, готовым умереть, чтобы подать
пример. Какое же может быть средство против всего этого? Гильотина,
подкрепление энергии все исцеляющей гильотины; смерть изменникам всех
оттенков! Так звучит пророческий голос под отражающими звуки сводами
Конвента. Старая песня... Но сегодня, о небо! Разве своды перестали
отражать? Нет отзвука в Конвенте! Лекуэнтр, старый торговец сукнами в
Версале, в таких сомнительных обстоятельствах не видит более безопасного
выхода, как подняться и "вкрадчиво" или невкрадчиво предложить, согласно
установившемуся обычаю, чтобы речь Робеспьера "была напечатана и разослана
по департаментам". Но слышите? Что это за резкие звуки, даже диссонансы?
Почтенные члены как будто несогласны; члены комитетов, обвиненные в речи,
протестуют, требуют "отсрочки печатания". Разлад слышен все явственнее;
издатель Фрерон даже вносит запрос: "Что сталось со свободой мнений в этом
Конвенте?" Принятое было постановление о напечатании и рассылке отменено.
Робеспьер, позеленевший более, чем когда-либо, принужден удалиться
побежденным; он понял, что это мятеж, что беда близка!
Мятеж - явление самое роковое в каких бы то ни было предприятиях,
явление, не поддающееся расчету, быстрое, ужасное, с которым нельзя
бороться, робея; но мятеж в Конвенте Робеспьера в особенности, это - огонь,
вспыхнувший в пороховой камере корабля! Один отчаянно-смелый прыжок, и вы
еще можете затоплять его, но промедлите одно мгновение, и корабль, и капитан
его, команда и груз разлетятся далеко, и путешествие корабля неожиданно
кончится между небом и землей. Если Робеспьер успеет в эту же ночь поднять
Анрио и компанию и заставить их исполнить свой план, он и санкюлотизм еще
могут существовать некоторое время; если нет, то им конец! Когда перед
Оливером Кромвелем выступил из рядов агитатор-сержант и начал в качестве
представителя многих тысяч возложивших на него надежды излагать жалобы на
обиды, Кромвель своими свирепыми глазами тотчас увидел, как обстоит дело; он
выхватил из кобуры пистолет и уничтожил агитатора, и мятеж прекратился в
одно мгновение. Кромвелю было по плечу такое дело.
Что касается Робеспьера, то он пробирается вечером в свою якобинскую
палату лордов, распространяется там вместо соответствующего решения о своих
горестях, о своих необыкновенных добродетелях и неподкупности, о своей
отвергнутой зловещей речи, потом читает ее вновь и объявляет, что он готов
умереть ради предостережения. "Ты не должен умереть!" - кричит якобинство
своими тысячами голосов. "Робеспьер, я выпью яд вместе с тобой!" - кричит
художник Давид. "Je boirai la cique avec toi" - вещь несущественная,
исполнять которую нет необходимости, но которая может быть произнесена в
пылу мгновения.
Итак, якобинский резонатор действует! Гром рукоплесканий покрывает
отвергнутую Конвентом речь, на всех якобинских лицах глаза горят огнем
ярости: восстание - священный долг; Конвент должен быть очищен! С помощью
всевластного народа, предводимого Анрио и муниципалитетом, мы устроим новое
2 июня. К твоим шатрам, Израиль! Вот в каком тоне поет якобинство в полном
смятении восстания. Вон Тальена и всю оппозицию! Колло д'Эрбуа, хотя член
Верховного комитета спасения, еще недавно едва не расстрелянный, осыпан
бранью, толчками и рад, что успевает ускользнуть живой. Когда он вошел, весь
растрепанный, в зал комитета, находившийся там в числе других мрачный
Сен-Жюст спросил вкрадчивым голосом: "Что происходит у якобинцев?" ""Что
происходит?" - повторяет Колло в нешуточном настроении Камбиса. - Бунт
происходит, вот что! Бунт и всякие ужасы! Вам нужны наши жизни - вы не
получите их!" Сен-Жюст бормочет что-то, запинаясь, при такой камбизовской
речи и берет свою шляпу, чтобы удалиться. Доклад, о котором он говорил в
комитете, доклад о республиканских делах вообще, который должен быть
прочитан на другой день в Конвенте, он не может показать им в эту минуту: он
оставил его у друга; он достанет его и пришлет, как только вернется домой.
Но, придя домой, он посылает не доклад, а извещение, что он не пришлет его и
что комитет услышит его завтра с трибуны.
Итак, пусть каждый, согласно известному благому совету, "молится богу и
держит свой порох сухим!" Завтра Париж увидит нечто. Проворные разведчики
носятся незаметные или невидимые всю ночь из одного комитета в другой, от
собрания к собранию, от Якобинского клуба в Ратушу. Может ли сон смежить
веки Тальену, Фрерону, Колло? Могущественный Анрио, мэр Флерио, судья
Коффингаль, прокурор Пайан, Робеспьер и все якобинцы держатся наготове.
Глава седьмая. ПАДЕНИЕ
На другое утро, 9-го термидора, "около девяти часов", глаза Тальена
блестят: он видит, что Конвент собрался. Париж полон слухов, но по крайней
мере мы собрались здесь, в законном Конвенте; мы не были схвачены ни
группами, ни поодиночке; не были остановлены в дверях очищающей метлой.
"Allons, храбрые депутаты Равнины, недавние болотные лягушки!" - кричит
Тальен, входя и пожимая руки. С трибуны слышится звучный голос Сен-Жюста;
игра началась.
Сен-Жюст действительно читает свой доклад; зеленая месть в образе
Робеспьера подстерегает вблизи. Посмотрите, однако: едва успел Сен-Жюст
прочесть несколько фраз, как начинаются перерывы, идущие crescendo.
Вскакивает Тальен, вторично поднимается со словами: "Граждане, вчера
вечером, у якобинцев, я дрожал за Республику. Я сказал себе, что если
Конвент не решится низложить тирана, то сделаю это я и с помощью вот этой
вещи, если понадобится!" Он обнажает сверкающий кинжал и потрясает им: сталь
Брута, вот как это называется. Тут все вскакивают, потрясают кулаками,
кричат: "Тирания! Диктатура! Триумвират!" И члены Комитета общественного
спасения обвиняют, все обвиняют, кричат или горячо аплодируют. Сен-Жюст
стоит неподвижно с бледным лицом; Кутон произносит: "Триумвират?", бросив
взгляд на свои парализованные ноги. Робеспьер пытается говорить, но
председатель Тюрио звонит в колокольчик, мешая ему, и весь зал шумит, как
чертог Эола. Робеспьер поднимается на трибуну, но должен сойти; он уходит и
возвращается, его душат ярость, ужас, отчаяние... Теперь в порядке дня -
мятеж!19
О председатель Тюрио, ты, который был избирателем Тюрио; из бойниц
Бастилии ты видел Сент-Антуан, поднимающийся, подобно приливу океана, видел
с тех пор и многое другое; видел ли ты когда-либо что-нибудь подобное этому
заседанию? Звон колокольчика, чтобы помешать Робеспьеру говорить, едва
слышен среди этого шума Бедлама; люди неистовствуют, борясь за свою жизнь.
"Председатель убийц, - кричит Робеспьер, - я требую от тебя слова в
последний раз!" Оно не может быть дано. "К вам, добродетельные люди Равнины,
- снова кричит он, улучив минуту тишины, - к вам взываю я!" Добродетельные
люди Равнины сидят безмолвно, как скалы. А колокольчик Тюрио продолжает
звонить, и зал гудит, как чертог Эола. Покрытые пеной губы Робеспьера
посинели; сухой язык его прилипает к небу. "Кровь Дантона душит его!" -
кричат в зале. "Обвинение! Декретируйте обвинение!" Тюрио быстро ставит этот
вопрос. Обвинение проходит; неподкупный Максимилиан обвинен.
"Я прошу позволения разделить участь моего брата; я всегда старался
быть таким, как он!" - кричит Огюстен Робеспьер-младший. И он также обвинен.
И Кутон, и Сен-Жюст, и Леба; все они обвинены и уведены, но не без труда:
приставы повиновались почти с трепетом. Триумвират и компания отправлены в
помещение Комитета общественного спасения; языки их прилипли к гортани.
Теперь остается только созвать муниципалитет, уволить и арестовать командира
Анрио и, выполнив все формальности, передать Тенвилю новые жертвы. Полдень.
Чертог Эола освободился и звучит теперь победоносно, гармонично, как
непреодолимый вихрь.
Значит, дело кончено? Так думают, но это неверно. Увы, кончился только
первый акт; следуют еще три или четыре акта, а затем неведомый еще финал.
Огромный город полон смятения, ведь в нем 700 тысяч человеческих голов, из
которых ни одна не знает, что делает ее сосед, ни даже того, что сама она
делает. Посмотрите, например, около трех часов пополудни на командира Анрио,
как вместо того, чтобы быть смененным и арестованным, он галопирует по
набережным в сопровождении муниципальных жандармов и "давит нескольких
человек". В Ратуше совещается Совет города, открыто возмутившийся; городские
заставы велено запереть; тюремщикам приказано не принимать в этот день ни
одного обвиняемого, и Анрио скачет в Тюильри, чтобы освободить Робеспьера.
На набережной Феррайери один молодой гражданин, прогуливающийся со своей
женой, говорит громко: "Жандармы, этот человек не командир ваш более: он
находится под арестом". Ударами шашек плашмя20 жандармы сбивают
молодого гражданина с ног.
Самих представителей (как, например, Мерлена из Тионвиля), которые
обращаются к Анрио, он приказывает отвести на гауптвахту. Он мчится по
направлению к Тюильри, в помещение комитета, "чтобы поговорить с
Робеспьером". Приставы и тюильрийские жандармы, обнажив сабли, с трудом
задерживают его и успевают убедить его жандармов не сражаться. Наконец
Робеспьера и компанию усаживают в наемные экипажи и отправляют под конвоем в
Люксембургскую и другие тюрьмы. Значит, теперь конец! Нельзя ли утомленному
Конвенту отсрочить заседание, чтобы отдохнуть и подкрепиться теперь, "в пять
часов"?
Утомленный Конвент так и делает - и раскаивается в этом. Конец еще не
наступил. Это только конец второго акта. Услышьте: пока усталые депутаты
закусывают в этот летний вечер, на всех колокольнях раздается звон набата, к
которому примешивается барабанный бой. Судья Коффингаль скачет с новым
отрядом жандармов в Тюильри освобождать Анрио - и освобождает его!
Могущественный Анрио вскакивает на лошадь, держит речь к тюильрийским
жандармам, убеждает их и увлекает за собою к Ратуше.
Увы, Робеспьер не в тюрьме: тюремщик не посмел, под страхом смерти,
нарушить приказ не принимать ни одного узника, и наемные кареты Робеспьера
среди этой беспорядочной суеты и раздора нерешительных жандармов
благополучно прибывают в Ратушу! Там сидят Робеспьер и компания, окруженные
муниципалами и якобинцами, пользующимися священным правом восстания; они
редактируют прокламации, велят звонить в набат и сносятся с секциями и с
"Обществом - Мать". Разве это не эффектный третий акт настоящей греческой
драмы? Предсказать развязку труднее, чем когда-либо.
Конвент опять поспешно собирается при надвигающейся зловещей ночи.
Председатель Колло - так как его очередь председательствовать - входит
большими шагами, с бледным лицом; надев шляпу, он говорит торжественным
тоном: "Граждане, вооруженные негодяи осадили помещение комитета и завладели
им. Для нас настал час умереть на своем посту!" "Да, - отвечают все. - Мы
клянемся в этом!" Теперь это не хвастливая фраза, а грустный неизбежный
факт: мы должны действовать на своем посту или умереть. Поэтому они тотчас
объявляют Робеспьера, Анрио и муниципалитет мятежниками, лишенными
покровительства закона, поставленными hors la loi (вне закона). Больше того,
Баррас назначается командующим всеми вооруженными силами, какие найдутся;
посылаем депутатов во все секции и кварталы проповедовать и набирать войска;
умрем по крайней мере в своих доспехах.
Какая тревога в городе! Скачут верховые, бегут пешие с докладами, со
слухами; это час родовых мук; дитя не может быть названо, пока не появилось
на свет! Бедные узники в Люксембургской тюрьме слышат шум и трепещут,
опасаясь повторения сентябрьских дней. Они видят людей, делающих им знаки,
указывающих на слуховые окна и крышу; очевидно, это знаки надежды, но как
угадать, что именно означают они?21 Однако мы видим под вечер
колесницы смерти, по обыкновению едущие на юго-восток, через Сент-Антуанское
предместье к заставе Трона. Грубые сердца сектантуанцев смягчаются; они
окружают повозки, говорят, что этого не должно быть. О небо, ведь это
правда! Но Анрио и жандармы, очищающие улицы, кричат, размахивая саблями,
что так должно быть. Оставьте же надежду, вы, бедные осужденные. Повозки
трогаются далее.
В этом ряду повозок следует заметить две вещи: присутствие одной
замечательной личности и отсутствие другой, также значительной.
Замечательная личность - это генерал-лейтенант Луазроль, человек благородный
по рождению и по характеру, жертвующий своею жизнью за сына. В тюрьме
Сен-Лазар в предыдущую ночь, бросившись к решетке, чтобы услышать чтение
списка смерти, он расслышал имя своего сына. Тот спал в эту минуту. "Я
Луазроль!" - крикнул старик перед трибуной Тенвиля. Ошибка в крестном имени
мало значит - возражений почти не было. Отсутствующим значительным лицом был
депутат Пейн. Он сидел в Люксембургской тюрьме с января, и о нем, казалось,
забыли, но Фукье наконец заметил его. Когда тюремщик со списком в руке
отмечал мелом наружные двери камер для завтрашней "Fournee", наружная дверь
Пейна случайно стояла отворенной и обращенной внешней стороной к стене;
тюремщик отметил ее на ближайшей к нему стороне и поспешил далее; другой
тюремщик пришел и захлопнул дверь, и так как теперь не стало видно никакой
отметки мелом, то "Fournee" уехала без Пейна. Он еще не на дороге к смерти.
Пятый акт этой настоящей греческой драмы с ее обязательными единствами
может быть набросан только в общих чертах, образом, похожим на то, как один
древний художник, доведенный до отчаяния, изобразил пену. В эту благодатную
июльскую ночь слышны сильный шум, и великое смятение, и топот идущих войск;
секции направляются в ту или другую сторону; делегаты Конвента читают
прокламации при свете факелов; делегат Лежандр, набрав где-то войско,
изгоняет якобинцев из их клуба и бросает ключи от него на стол Конвента,
говоря: "Я запер их дверь; вновь ее отворит только добродетель". Париж, как
мы сказали, восстал против самого себя и мечется беспорядочно, как встречные
течения в океане, как огромный Мальстрем, ревущий во мраке ночи. В Конвенте
непрерывное заседание, в Ратуше также, и еще продолжительнее. Бедные узники
слышат звон набата и шум и стараются уяснить себе знаки, очевидно, надежды.
Мягкие сумерки, которые должны смениться рассветом и завтрашним днем,
стелются и серебрят северную кайму ночи, распространяя все далее и далее
свой мягкий свет, подобно молчаливому пророчеству, по далекой окраине неба.
Мирное, вечное небо! А на земле смятение и вражда, разногласия, бурные смены
мрака и яркого блеска, и "судьба все еще пребывает в нерешимости, потряхивая
своею загадочной урной".
Около трех часов утра враждебные вооруженные силы встретились. Войска
Анрио выстроены на Гревской площади, и туда же приходят войска Барраса; вот
они стоят лицом к лицу, с пушками, направленными против пушек. "Граждане! -
кричит голос благоразумия достаточно громко. - Прежде чем начать
кровопролитие и бесконечную гражданскую войну, выслушайте постановление
Конвента: "Робеспьер и все бунтовщики объявляются вне закона!"" "Вне
закона?" В этих словах ужас. Безоружные граждане спешат разойтись по домам.
Муниципальные канониры, охваченные паникой, разом с криками переходят на
сторону Конвента. Услыхав эти крики, Анрио, по словам иных сильно пьяный,
спускается из своей комнаты в верхнем этаже и находит Гревскую площадь
пустой; жерла пушек повернуты против него. Теперь катастрофа наступила!
Вбежав обратно в комнату, несчастный отрезвившийся Анрио восклицает:
"Все потеряно!" "Miserable, это ты погубил все!" - кричат ему и выбрасывают
его в окно, или он сам выбрасывается. Он падает с довольно значительной
высоты на каменную кладку в ужасную помойную яму, но не убивается насмерть;
ему суждено худшее. Огюстен Робеспьер следует за ним, с такой же участью.
Сен-Жюст, говорят, просил Леба убить его, но тот не согласился. Кутон заполз
под стол и пытался убить себя, но неудачно. Войдя в этот синедрион
восстания, мы находим все почти поконченным, разрушенным, ждущим только
ареста. Робеспьер сидит на стуле, у него раздроблена пулей нижняя челюсть:
он метил в голову, но рука самоубийцы дрогнула22*. Поспешно и не
без смущения подбираем мы этих потерпевших крушение заговорщиков;
вытаскиваем даже Анрио и Огюстена, окровавленных и грязных. И взваливаем их
всех, довольно грубо, на телеги; они будут у нас до восхода солнца в
безопасности, под замком. Все это сопровождается радостными возгласами и
объятиями.
* Меда уверяет, что это он с удивительной храбростью, хотя не совсем
удачно, подстрелил Робеспьера. Меда выдвинулся благодаря своим заслугам в
эту ночь и умер генералом и бароном. Не многие верили его словам, да они и
невероятны. - Примеч. asm.
Робеспьер лежит в одном из коридоров Конвента, пока собирают его
тюремный конвой; на раздробленную челюсть небрежно наложена окровавленная
перевязка; вот какое зрелище представляет он людям! Он лежит распростертый
на столе, деревянный ящик служит ему изголовьем; кобура пистолета еще
конвульсивно сжата в его руке. Люди бранят его, оскорбляют; в глазах у него
еще выражается сознание, но он не говорит ни слова. "На нем был голубой
камзол, который он заказал для праздника Etre Supreme". О читатель, устоит
ли твое жесткое сердце перед таким зрелищем? На нем нанковые брюки; чулки
сползли на лодыжки. Он не сказал более ни слова в этом мире.
Итак, в шесть часов утра победоносный Конвент прекращает заседание;
слух о происшедшем разносится по всему Парижу, как на золотых крыльях,
проникает в тюрьмы, озаряет радостью лица тех, которые были на краю гибели;
тюремщики и moutons, спустившиеся с высоты своего положения, бледны и
молчаливы. Это 28 июля, называемое 10-м термидора 1794 года.
Фукье оставалось только удостовериться в личностях, так как его
пленники были уже вне закона. Никогда еще улицы Парижа не были так запружены
народом, как в четыре часа этого дня. От здания суда до площади Революции,
так как телеги опять ехали прежним путем, стояла сплошная стена народа. Изо
всех окон, даже с крыш и кровельных коньков, глядели любопытные с
удивленными и радостными лицами. Колесницы смерти с пестрой группой
объявленных вне закона, около 23 человек, от Максимилиана до мэра Флерио и
сапожника Симона, продолжают свой путь. Все глаза устремлены на телегу
Робеспьера, где он, с челюстью, перевязанной грязной тряпкой, сидит возле
своего полумертвого брата и полумертвого Анрио, которые лежат разбитые в
ожидании близкого конца их "семнадцатой агонии". Жандармы указывают на
Робеспьера шашками, чтобы народ узнал его. Одна женщина вскакивает на
подножку телеги и, держась одной рукой за край ее, другою размахивает,
подобно Сивилле, и восклицает: "Твоя смерть радует меня до глубины моего
сердца, m'enivre de joie". Робеспьер открывает глаза. "Scelerat, отправляйся
в ад, проклинаемый всеми женами и матерями!" У подножия эшафота его кладут
на землю в ожидании очереди. Когда его подняли, он опять открыл глаза, и
взгляд его упал на окровавленную сталь. Сансон сорвал с него камзол; сорвал
грязную тряпку с его лица, и челюсть бессильно отвисла; тут из груди жертвы
вырвался крик, - крик ужасный, как и само зрелище. Сансон, поспеши!
Как только работа Сансона исполнена, воздух оглашается криком
одобрения, и крик этот разносится не только по Парижу, но и по всей Франции,
по всей Европе и далее, а во времени - вплоть до настоящего поколения.
Заслуженно и в то же время незаслуженно. О несчастнейший адвокат из Арраса,
чем ты был хуже других адвокатов? Более твердого человека в своей формуле, в
своем credo, в своем ханжестве, а также и в честности, благосклонности, в
знании цены добродетели и тому подобного, не было в ту эпоху. В более
счастливые времена такой человек был бы одной из тех честных бесплодных
личностей, которые ставятся в пример и получают после смерти мраморную доску
и надгробную речь.
Бедный хозяин его, токарь на улице Сент-Оноре, любил его; брат умер за
него. Да будет же Бог милосерден к нему и к нам!
Таков конец царства террора! Новая славная революция, называемая
термидорианской, произошла 9-го термидора года II, что в переводе на старый,
рабский стиль означает 27 июля 1794 года; террор кончился; кончится и смерть
на площади Революции, когда будет казнено "охвостье Робеспьера", что быстро
исполняет услужливый Фукье, отправляя на казнь большими группами.
* Книга VII. ВАНДЕМЬЕР *
Глава первая. УПАДОК
Мало кто предполагал, что это был конец не только Робеспьера, но и
самой революционной системы! Менее всех предполагали это взбунтовавшиеся
члены Конвента, восставшие с одной целью: продолжать национальное
возрождение, сохраняя собственные головы на плечах. И однако, это было в
самом деле так. Незначительный камень, который они вынули, такой
незначительный в любом другом месте, оказался здесь краеугольным: весь свод
здания санкюлотизма стал расшатываться, оседать, давать трещины и
обваливаться по частям довольно быстро, пока бездна не поглотила его всего и
на поверхности земли не осталось санкюлотизма.
Как бы ни был презираем сам Робеспьер, но смерть его была сигналом,
побудившим массы людей, до сих пор безмолвных от ужаса перед террором, выйти
из своих укромных нор и заговорить, излагая свои жалобы. Тысячи, миллионы
пострадали от жестокой несправедливости. Все громче звучат эти жалобы масс,
переходят в непрерывный всенародный крик, называемый общественным мнением.
Камиль требовал Комитета милосердия и не мог добиться его; но теперь вся
нация обращается в Комитет милосердия: нация испытала санкюлотизм и считает,
что пора покончить с ним. Сила общественного мнения! Какой король или
Конвент может противостоять ему? Борьба тщетна: то, что сегодня отвергается
как "клевета", на следующий день торжественно принимается за истину. Боги и
люди объявили, что санкюлотизм не может больше существовать. Он
самоубийственно раздробил себе нижнюю челюсть в ночь на 9-е термидора и
лежит в конвульсиях, чтобы никогда больше не подняться.
В последующие пятнадцать месяцев мы наблюдаем, так сказать, его
предсмертную агонию. Санкюлотизм, анархия по евангелию Жан Жака, проникнув
довольно глубоко, должен погибнуть в новой особенной системе "кюлотизма" и
порядка. Порядок необходим человеку, хотя бы этот порядок был основан только
на первобытном евангелии силы со скипетром в виде молота. Пусть будет метод,
пусть будет порядок, кричат все люди, хотя бы этот порядок был основан на
солдатской муштре! Легче снести обученный ряд штыков, чем необузданную
гильотину, непредсказуемую, как ветер. Теперь нам нужно обозреть беглым
взглядом с надлежащего расстояния, как санкюлотизм, корчась в предсмертных
муках, пытался еще раза два-три подняться на ноги, но падал, снова
опрокинутый, и наконец испустил дух. Мы сделаем это, и тогда, о читатель!
ободрись, я вижу берег!
Мы должны отметить две первые естественные меры, принятые Конвентом
после термидора: во-первых, обновление и пополнение Комитета общественной
безопасности и Комитета общественного спасения, опустошенных гильотиной.
Разумеется, пополняют их Тальенами, Фреронами и другими победителями
термидорских дней. Еще более кстати постановление, чтобы комитеты, как это
предписывает закон, обновлялись время от времени не только на словах:
четвертая часть членов должна выходить из их состава ежемесячно. Конвент не
будет более находиться в рабстве у комитетов под страхом смерти, а будет
свободно руководствоваться своими собственными суждениями и общественным
мнением. Не менее естественно и второе постановление: заключенные и
обвиненные имеют право требовать свой "обвинительный акт", чтобы знать, в
чем их обвиняют. Все эти вполне естественные меры - предвестники сотен
других таких же.
Роль Фукье-Тенвиля, ограниченная декретом о предъявлении обвинительного
акта и законных доказательств, почти утратила всякое значение и
действительна еще только для "охвостья Робеспьера". Тюрьмы выдают своих
подозрительных, выпускают их все чаще и чаще! Комитеты, осаждаемые друзьями
заключенных, жалуются, что им мешают работать. Заключенные рвутся на волю,
подобно людям, которые выходят из переполненного места и теснятся в дверях,
задерживая друг друга. Счастье переменилось: узники выливаются потоками, а
тюремщики, moutons, прихвостни Робеспьера идут туда, куда они привыкли
посылать других! 132 нантских республиканца, которых мы видели идущими в
оковах, прибыли в Париж, но число их сократилось до 94; пятая часть погибла
дорогой. Они приходят и неожиданно видят себя не ходатаями за свою жизнь, а
обвинителями, грозящими смертью другим. Их процесс сулит им оправдание, и
даже более. Этот процесс, подобно трубному звуку, дает широкую огласку
жестокостям царства террора. В продолжение 19 дней деяния Каррье, роты
Марата, потопления, луарские свадьбы - все это, совершавшееся во мраке,
торжественно выходит на свет. Звонок голос этих бедных воскресших нантцев; и
журналы, и речи, и всеобщий Комитет милосердия достаточно громко отзываются
на них, чтобы быть услышанными всеми ушами и сердцами. Приходит депутация из
Арраса с жалобами на жестокости, совершаемые делегатом Лебоном. Присмиревший
Конвент дрожит за свою собственную жизнь, однако что толку? Делегат Лебон,
делегат Каррье должны быть привлечены к Революционному трибуналу; никакие
увертки, никакие отсрочки не помогут: голос народа преследует их все громче
и громче. Их также должен уничтожить Тенвиль, если не будет уничтожен сам.
Мы должны отметить, кроме того, дряхлое состояние, в которое впало
некогда всемогущее Якобинское "Общество-Мать". Лежандр бросил ключ от его
клуба на стол Конвента в ночь термидора; его председатель гильотинирован
вместе с Робеспьером. Некогда могущественная "Мать" патриотизма некоторое
время спустя с покорным видом просит возвратить ей ключи; они возвращены, но
прежняя сила не возвратится: она исчезла навеки, и время ее, увы, увы,
прошло. Напрасно якобинская трибуна звучит по-прежнему: для слуха всех она
стала ужасной и даже скучной. Вскоре принятие новых членов в Якобинское
общество запрещается; могущественная "Мать" неожиданно оказывается
бездетной; плачет, как только может плакать такая охрипшая Рахиль.
Революционные комитеты, не имея подозрительных, чтобы охотиться за
ними, быстро погибают от истощения. В Париже вместо прежних 48 комитетов
осталось 12; плата их членам по 40 су отменена; пройдет совсем немного
времени, и революционные комитеты перестанут существовать; такса на продукты
(maximum) также будет отменена; санкюлотизм может питаться чем
хочет1. И нет теперь никакого муниципалитета, никакого центра в
Ратуше. Мэр Флерио и компания погибли, и их не торопятся заменять.
Городской совет чувствует, что власть его подорвана, что он поставлен в
зависимое положение, и не знает, к чему все это приведет; знает только, что
он стал слабым и должен повиноваться. Что, если разделить Париж, скажем, на
12 отдельных муниципалитетов, неспособных к соглашению! С секциями было бы
тогда легко управляться, а не упразднить ли и самые секции? Тогда у нас
осталось бы только 12 послушных и мирных городских округов, без центра и
подразделений2, и священное право восстания стало бы выморочным.
Многое отменяется таким образом и перестает существовать. Ведь и пресса
говорит, и человеческий язык говорит; журналы, увесистые и легкие,
высказываются в филиппиках и сатире, и ренегат Фрерон, и ренегат Прюдом
гремят по-прежнему, только в противоположном духе. И ci-devants появляются,
даже почти выставляют себя напоказ, воскресшие как бы от смертного сна, и
рассказывают в печати, какие страдания перенесены ими. Даже болотные лягушки
напыщенно квакают. 73 члена Конвента, подписавшие известный протест,
освобождаются из тюрьмы, хотя и не без некоторых усилий, и возвращаются на
свои места. Луве, Инары, Ланжюине и остатки жирондизма, естественные враги
террора, вызволенные из сеновалов и погребов Швейцарии, снова займут свои
места в Конвенте3.
В нем и вне его господствуют теперь термидорианские Тальены и
отъявленные враги террора. Обузданная Гора становится все молчаливее, а
умеренность возвышает свой голос все громче, но не бурно и без угроз, скорее
как волна могучего органного звука, как оглушающая сила общественного
мнения, гармонично исходящего из 25 миллионов народных уст, которые все
принадлежат теперь Комитету милосердия. Какие же отдельные группы в силах
противостоять этому?
Глава вторая. ДОЧЬ КАБАРРЮСА
Где же устоять этому жалкому Национальному Конвенту, разрозненному,
сбитому с толку долгим террором, тревогами и гильотиной? Притом у него нет
кормчего, нет даже Дантона, который отважился бы направить его куда-нибудь
среди такого напора бури. Самое большее, что может сделать растерявшийся
Конвент, - это изменить направление, поставить паруса по ветру и держаться
так, чтобы не потонуть. Бесполезно было бы бороться, ставить руль на
подветренную сторону и командовать повороты! Растерявшийся Конвент пытался
плыть против ветра, но его быстро повернуло обратно, так силен был напор
переменчивого ветра. Он дует теперь все сильнее и сильнее с теплого
юго-запада; опустошительный северо-восточный ветер и бурные порывы вихря
совсем стихли. Все санкюлотское исчезает и заменяется кюлотским.
Взгляните, например, на покрой одежды, этот видимый признак,
свидетельствующий о тысяче вещей невидимых. Зимой 1793 года мужчины ходили в
красных колпаках и сами муниципалы носили деревянные башмаки. Даже гражданки
принуждены были подавать прошение об отмене такого головного убора. А
теперь, в эту зиму 1794 года, куда девался красный колпак? Он унесен
потоком, как и многое другое. Наш зажиточный гражданин обдумывает, как бы
ему одеться поизящнее? Не одеться ли, как одевались свободные народы
древности? Более смелая гражданка уже так и поступила. Посмотрите на нее, на
эту предприимчивую гражданку: она в костюме древних греков, в таком
греческом костюме, какой мог предлагать художник Давид; ее распущенные
волосы перехвачены блестящим античным обручем; на ней яркого цвета туника,
какие носили гречанки; маленькие ножки ее, обнаженные, как у античных
статуй, и обутые в сандалии, привязанные лентами, бросают вызов морозу.
Жажда роскоши овладела всеми. Эмигранты не увезли с собой свои отели и
замки с их обстановкой, и при быстрой смене владельцев благодаря чеканке
денег на площади Революции, военным поставкам, продаже эмигрантских,
церковных и королевских земель, а также ажиотажу с бумажными деньгами - этой
волшебной лампе Аладдина - такие отели не замедлили найти новых жильцов.
Старое вино из погребов аристократии вливается в новые глотки. Париж
подметен и освещен; салоны, ужины, не братские, опять сверкают подобающим
блеском, хотя и особого оттенка. Красавица Кабаррюс, освобожденная из
тюрьмы, повенчалась со своим рыжим и мрачным богом ада, с которым она
обращается, как говорят, очень надменно. Она дает блестящие вечера; вокруг
нее собирается новая республиканская армия гражданок в сандалиях,
аристократок и других; собираются все пережитки старого лоска. Правой рукой
г-жи Тальен служит в таких случаях прелестная Жозефина, вдова Богарне, хотя
находящаяся в стесненных обстоятельствах; обе задались целью смягчить
безобразие республиканской строгости и вновь цивилизовать человечество.
Вновь цивилизовать совсем по-прежнему: волшебством смычка Орфея, ритмом
Евтерпы*, грацией, улыбками. На этих вечерах бывают и термидорианские
депутаты: Фрерон, издатель "Orateur du Peuple", Бар-рас, умевший танцевать
не только "Карманьолу", и суровые генералы Республики в огромных воротниках
и галстуках, пригодных для защиты от сабельных ударов, с волосами,
собранными в узел "под гребенку и ниспадающими на спину". Среди этих
последних мы узнаем невысокого артиллерийского офицера из Тулона с бронзовым
цветом лица, возвратившегося из Итальянского похода. У него мрачный вид,
жестокое, почти свирепое выражение лица, так как он имел неприятности и был
болен; притом же он в немилости, как человек, выдвинутый - все равно, по
заслугам или нет - террористами и Робеспьером-младшим. Но разве Баррас не
знает его? Разве Баррас не замолвит за него слова? Да, если когда-нибудь для
Барраса будет выгодно сделать это. А сейчас этот артиллерийский офицер стоит
и смотрит своими глубокими,