кое одеяло. Потянуло
прохладой; она чуть вздрогнула и закрыла глаза. Ну почему она вовремя не
вспомнила, каково это - путешествовать за тридевять земель от цивилизации,
плавать на этих отвратительных пароходишках? Почему у нее не хватило ума
оставаться в Париже круглый год, даже в августе - Париж и в августе
восхитителен! - ведь там-то ей не грозит встреча с подобной публикой, с
такими личностями сталкиваешься где угодно, только не в Париже. Лица и имена
ее, с позволенья сказать, спутников все перепутались у нее в голове, от
одной мысли о них нападает тоска и уныние. Лиззи непрерывно про всех
сплетничает, перемывает им косточки - и все это свысока, тоном
превосходства, от ее мерзкого голоса просто зубы ноют.
- Нет, вы представляете, говорят, эта испанская графиня, арестантка,
спит со всеми студентами по очереди. Вечно они околачиваются у нее в каюте,
даже иногда сразу по двое, по трое, и, говорят, что там творится - ну,
что-то невероятное! Говорят, капитан вне себя, а что он может сделать? Не
сажать же ей под кровать шпиона?.. Да, и вот еще чудеса: знаете того
больного старикашку, его возят в кресле? Так вот, от него надо подальше, а
то он непременно дотянется и начнет вас трогать и гладить, ни одной женщины
не пропустит. Прикидывается, будто он вас так лечит от всех болезней. Старый
лицемер, в его-то годы, одной ногой в могиле, а туда же! Да, а знаете того
еврейчика, его еще по ошибке поселили с герром Рибером? Ну вот, он на днях
спрашивает герра Рибера: скажите, мол, сколько времени? У меня, мол, часы
остановились. А герр Рибер и говорит: самое время, говорит, остановить все
еврейские часы. Герр Рибер такой остроумный! Он говорит, ну и рожа у того
стала - одно удовольствие поглядеть!
Силясь отогнать от себя отзвуки злорадной ведьминой болтовни, миссис
Тредуэл порывисто поднялась, отряхнула свою длинную ночную рубашку, подошла
к иллюминатору и выглянула наружу. Чистый прохладный воздух омыл лицо, она
приоткрыла рот, силясь вздохнуть свободнее - от всего, чего наслушалась тут,
в каюте, чувствуешь себя запачканной! Небо и океан почти слились в
необъятной тьме, но от корабля падали на воду полосы света, и видно было,
как под самым иллюминатором набегают, вскипают белой пеной и вновь
откатываются волны. Что же мне делать, спрашивала себя миссис Тредуэл, куда
податься? Жизнь, смерть... стало страшно, как в густом тумане, мысли
путались: всегда она теряется, когда нужно действовать быстро, что-то
решать, устраивать, пускай ненадолго. И само это смятение пугает, ведь жизнь
и смерть, если вдуматься, ужасные, зловещие слова, никогда ей не постичь их
смысла. С детства ее учили: жизнь дана для того, чтобы прожить ее приятно,
щедро, просто. Будущее - это безмятежно-ясный простор, серебристо-голубой,
точно небо над Парижем в погожий день, лишь изредка по нему играючи
пробегают пушистые облачка; будущее чисто и свежо, как тонкая, хрустящая
голубая бумага, которой когда-то перекладывали ее детское бельишко, чтобы
оно оставалось белым, становилось белей белого, обретало голубоватую
белизну, точно лед. И она думала: вырастет, избавится от нянек, кончит школу
- и всегда будет жить весело и вольно, и всегда будет у нее любовь,
всегда-всегда, непременно - любовь.
Да уж, сказала она себе, отворачиваясь от иллюминатора. А на деле
оказалось - жизнь достаточно неприятная штука, подчас просто гнусная.
Пожалуй, я бы не слишком разобиделась, назови меня кто-нибудь благородной
потаскушкой. Сколько гадостей было в моей жизни, и всегда я сама была
виновата. Сама лезла в грязь и сперва ее даже не замечала. А когда замечу,
бывало, каждый раз думаю: но ведь это неправда, конечно же, это не настоящая
жизнь. Это просто несчастный случай, все равно как попасть под машину, или
застрять в горящем доме, или на тебя напали и ограбили, может быть, даже
убили: несчастный случай, но не обычная, естественная участь таких, как я.
Неужели я и вправду была замужем за бешеным ревнивцем и он бил меня так, что
у меня шла кровь носом? Нет, не верю. Не знала я такого человека, такой и на
свет не родился... Наверно, я прочла что-то похожее в газете... Только вот,
если я чего-нибудь сильно пугаюсь, у меня и сейчас идет кровь носом.
Интересно, а если меня станут убивать, я поверю? Или тоже скажу - нет-нет,
это просто кажется, со мной такое не может случиться?
Да, а теперь я заперта в дрянной тесной каюте с этой пошлячкой, и скоро
она явится и начнет болтать о своих "романах". Такую женщину я к себе и на
порог бы не пустила, разве что она пришла бы сделать мне прическу или
принесла новое платье для примерки; а тут сиди и нюхай ее мерзкие духи, и
спи в тех же четырех стенах, и я чересчур много выпила и тридцать раз подряд
раскладывала пасьянс - и ни один так и не вышел. Но иначе жизнь - вот эта
самая жизнь, ведь это сегодняшнее жалкое свинство и есть жизнь - станет до
того унылой и отвратительной, что ни минуты больше не выдержать...
Она отвернула одеяло и снова легла; расправила рубашку, встряхнула
рукава, чтобы спадали красивыми складками, и налила еще стаканчик
бургундского; все ее движения были спокойны и аккуратны, как у пай-девочки,
воспитанной в монастыре. Может быть, всему виной ее детство, оно-то ее и
погубило. Много лет назад один врач сказал ей, что для ребенка так же
пагубен избыток любви, как и ее отсутствие. А что это значит, может ли
ребенок сверх меры любить и можно ли сверх меры любить ребенка? Тогда она
подумала, что этот доктор просто глуп. Конечно, в детстве ее ужасно
избаловали, это пошло совсем не на пользу, но чудесная была пора. Память о
детстве жила у нее в крови, яркая, трепетная. Только после она поняла, как
просторен и красив был старый дом в Мэри-Хилл, а тогда он был для нее просто
- родной дом. Она и сейчас всем существом помнила те годы, полные нежности,
тепла и защищенности, безмятежный ход времени, роскошь, о которой она тогда
и не знала, что это роскошь, вокруг все так жили. И всегда она слышала
ласковые голоса, всегда ее касались ласковые руки... "Верно вам говорю, уж
больно безответное у нас дитятко", - чудился ей голос няни, и мамин ответ:
"Совсем она не безответная, просто у девочки очень спокойный, хороший
характер".
Позже очень многие женщины завидовали - она еще девочкой каждый год
ездила во Францию и в Италию, училась во французском, а потом в швейцарском
пансионе. Сама она вовсе не думала, что это так уж великолепно - чаще
вспоминалось, как в пансионах было неуютно, учительницы скучные и чопорные,
вода в умывальнике холодная, еда безвкусная, и каждый шаг расписан, и без
конца водят в церковь, и эти ужасные письменные работы на экзаменах; и до
странности приятно было вместе с подружкой - соседкой по спальне - плакать
или радоваться, когда приходили письма и маленькие подарки из дому. Каждая
из них так же искренне плакала или радовалась домашним вестям и подаркам
подруги, как и своим. Как же звали ту девочку, ее подругу и соседку? Имя
забылось. Да разве это важно. Разве теперь уверишь себя, будто жалеешь об
узах, которые давным-давно исчезли, истаяли, как дымок сигареты. Миссис
Тредуэл зажгла свет, закурила сигарету, - надо бы отделаться от этой
никчемной грусти, которая совсем некстати спутала ее мысли. В тот год, когда
она стала выезжать в свет, несчетные вечера, званые обеды, танцы, цветы
слились в сплошной радостный, сияющий водоворот; неужели и правда было так
весело, как ей теперь вспоминается? Даже и не снилось, что будет война...
что настанут какие-то перемены. Воспоминания о той жизни, о няне, которая к
тому времени стала ее горничной и всегда оставалась самой близкой ее
подругой и поверенной, о старой няне, которая знала про нее куда больше, чем
отец с матерью или кто-либо из родных, - воспоминания эти стали теплой
ласковой дымкой, розовым облачком витали в мыслях, она давно уже привыкла
убаюкивать себя ими; помнилось, как ждала она счастья, - ей внушили, что
счастье привнесет первая любовь.
Время, отъявленный лжец и обманщик, все перемешало и перепутало, но и
время не коснулось того, что лежит по другую сторону первой любви, которая
расколола всю ее жизнь надвое, - и хоть она с тех пор многому научилась,
все, что было до той первой любви, и сейчас кажется ей истинным,
неприкосновенным и неизменным. Сохрани все это, сохрани, твердит ей сердце,
истинно ли это, нет ли, но это - твое. Пускай отец и мать не узнали бы ее
теперь, если б увидели, - что из этого? Любимые и любящие, они безмятежно
покоятся в ней самой - не запечатленные в памяти лица, не застывший миг
какого-то движения или поступка, нет, они - в ровном беге ее крови по жилам,
в стуке ее сердца, в каждом вздохе. Это все подлинное, это было с нею, и
этого у нее не отнимешь. Пока ей не минуло двадцать, в жизнь (жизнь! Что за
слово!) вполне можно было верить - и чем больше в ней мерещилось чудес, тем
легче верилось; о да, жизнь прочно стояла на якоре, и однако всегда
ощущалось медлительное движение, точно у корабля в гавани. А двадцати лет
она влюбилась в совсем неподходящего человека, родители так и не узнали, до
чего он ей не подходил, ведь они его ни разу не видали, а она с тех пор не
возвращалась домой, - и начался долгий, беспросветный ужас. Десять лет
чего-то вроде замужества и десять лет в разводе, жалкое, сомнительное
существование одиночки, бродяги, перекати-поля, сидишь в кафе, в гостиницах,
в поездах и на пароходах, в театрах и в чужих домах рядом с такими же
бродягами, так прошло полжизни, половина всей ее жизни, и все это неправда,
все ненастоящее, словно на самом деле и не было. Только одно доподлинно
случилось за эти годы: отец и мать вместе погибли в автомобильной
катастрофе, и она не поехала на похороны. А больше она ничего не признает,
все остальное - неправда.
Все - неправда. Будь тут хоть на волос правды, я бы не вынесла, сказала
она и опять порывисто села на постели. Просто не могла бы вынести. Ничего я
не помню. Ох, родные мои, сказала она отцу и матери, словно они были тут же,
в каюте, если б вы знали, вы бы этого не допустили. Ну почему я тогда не
вернулась домой? Почему ничего вам не сказала?
Она потянулась к бутылке, подняла ее, посмотрела на свет. Осталась еще
почти половина. Если выпить сразу, этого хватит. С улыбкой она решительно
наполнила стакан. В конце концов, до Парижа уже недолго. В Париже кто-нибудь
да найдется - в сознании всплыло с десяток имен и лиц, - с кем можно будет
посидеть в кафе "Флор" или пойти сыграть в рулетку в "Изысканном игорном аду
супруга королевы косметики". У нас еще остались кое-какие деньги, которые
можно просадить в рулетку, пока не настанет час поесть в Les Halles
{Центральный рынок в Париже.} лукового супа. А за полночь прокатимся по
парижским улицам, и меж призрачных в полутьме домов станет эхом отдаваться
цоканье копыт, и маленький старомодный, точно игрушечный поезд покатит через
город, повезет на рынок свежие овощи. И опять, опять мы придем в цветочный
ряд и отыщем эти противные цветы, как же они называются? Такой цветок -
словно пронзенный копьем кровоточащий язык... и покатим домой, когда только
еще светает, небо окрашивается в переливчатые опаловые тона, облака и стены
домов - серые и розовые и рабочие только еще забегают в кафе выпить кофе с
коньяком.
И мы тоже заглянем в кафе, и поцелуемся - мы ведь так славно провели
время вдвоем (любопытно, с кем, кто будет первый?), мы ведь добрые друзья. И
мы словно впервые в жизни увидим, как восходит солнце, и поклянемся каждое
утро вставать спозаранку или вовсе не ложиться с вечера, чтобы любоваться
восходом солнца, ведь нет на свете ничего прекраснее. Все это - самые
простые человеческие радости, самые мои любимые, с ними всегда хорошо, они
даются так легко, сами собой, если прочно осядешь в Париже. По-настоящему я
уже не жительница Парижа, по-настоящему я ничуть не лучше пьяных
туристов-американцев, глазеющих на Дом инвалидов, - над такими я когда-то
насмехалась вместе с моими друзьми-французами.
А я хочу опять жить в Париже. Хочу жить в темной улочке со странным
названием "Тупик двух ангелов", и заказать в Клюни точно такие же, как
прежде, остроносые туфельки синего бархата с камушками на пряжках, брать
духи у Молинар и ходить на весенние показы моделей Скиапарелли, где
уродливые манекенши ходят так резко, угловато, порывисто, словно их приводят
в движение, нажимая кнопки, и, поворачиваясь, каждый раз одергивают сзади
пояс и меряют друг друга театрально-вызывающими взглядами заправских
лесбиянок. Хочу поставить полуметровую свечу Парижской богоматери в
благодарность за то, что вернула меня в Париж, и пойти в замок герцога
Шантильи посмотреть, перевернули ли еще одну страницу в его Книге Часов. И
хорошо бы еще разок потанцевать в крохотной guinguette {Кабачок в предместье
(франц.).} на улице Данфер-Рошеро с тем красивым молодым маркизом - как же
его зовут? - потомком брата Жанны д'Арк. Хочу опять пойти в "Багатель" и
помочь распуститься мускусным розам - если весна холодная, они слипаются, не
могут сами раскрыться до конца, бедняжки; но отогнешь один только наружный
лепесток - и роза тут же раскроется прямо у тебя на глазах! И я хочу снова
помочь розе раскрыться. Хочу опять пройти в Рамбуйе лесом, который и вправду
точно такой, как на полотнах Ватто и Фрагонара. И увидеть в Сен-Дени
изваянные из белого мрамора стройные ноги королев и королей - строгие статуи
покоятся на усыпальницах, босые ступни сдвинуты, точеные пальцы обращены
вверх.
Никогда и нигде не видела я таких радуг, как над Парижем, и такого
дождя... Хотела бы я знать, наделяет ли по-прежнему приданым бедных, но
благородных девиц благотворительное католическое общество Монпарнасского
прихода? Хотела бы знать, что сталось с теми девочками, которые лазили по
лестнице на яблони в старом монастырском саду под моим окном, на самую
макушку... что-то с ними сталось, может быть, питаясь одной постной пищей -
овощами, яблоками да молитвами, они выросли тихими, рассудительными и
печальными?.. А в мае я опять поеду в Сен-Клу поглядеть на первые ландыши...
Боже, как я истосковалась. Никогда больше не уеду из Парижа, клянусь, только
дай мне. Господи, сейчас туда вернуться. Если даже он когда-нибудь опустеет,
ни души не останется и тротуары зарастут травой, все равно для меня он будет
все тем же Парижем, только там я хочу жить. Вот бы хоть на денек оказаться в
Париже одной, чтобы он весь принадлежал мне... Из-под сомкнутых век медленно
выкатились странно отрадные слезы, и грезы наяву перешли в мирный сон.
- Не понимаю, почему тут такая духота, - заявила Лиззи, уронила щетку
для волос и снова ее подняла. - Извините. Я вас разбудила? А на палубе
просто божественно, такой свежий воздух.
Миссис Тредуэл открыла глаза, тотчас, болезненно морщась, закрыла их и
отвернулась к стенке.
- Так уж устроены корабли, - сонно пробормотала она. - Крохотные
каморки, а в них крохотные окошки и всякие запахи... Иногда и дома тоже так
строят, - продолжала она, чувствуя, что рассуждает на редкость бесстрастно и
здраво. - Очень мало есть домов, где можно жить, так уж все на свете
устроено, вы разве не знали? Кто вы такая?
- Вы заснули, а лампу не погасили, - сказала Лиззи, окинув быстрым
взглядом стакан и бутылку на полу. И, немного понизив голос, прибавила
доверительно: - Мы с герром Рибером выпили чудного шаумвейна. А вы
проснулись? Вы как-то так говорите, вроде как во сне. Я каждый день узнаю
про него что-нибудь новенькое. Подумайте, он, оказывается, издает журнал. А
я и понятия не имела!
- Восхитительно! - из недр подушки пробормотала миссис Тредуэл.
- Да, в Берлине. Это такой новый еженедельник, посвященный дамским
модам, но там пишут и о литературе, и на всякие умственные темы. Есть отдел
под названием "Новый мир Завтрашнего дня", и герр Рибер привлекает самых
лучших писателей, чтобы высказывались по одному вопросу с самых разных точек
зрения. А мысль у него такая: если мы найдем способ выставить из Германии
всех евреев, наше национальное величие упрочится и завтра наш мир станет
свободным. Великолепно, правда?
Миссис Тредуэл упорно молчала. Пожалуй, хуже всего в этом неприятном
соседстве - на редкость пошлые рассуждения Лиззи о евреях. О чем бы ни
заговорила, все сводит к евреям, прямо как одержимая, слушать противно -
передергивает от омерзения.
А Лиззи перед зеркалом расчесывала волосы так усердно, будто хотела
повыдергать их напрочь, и с дурацкой ухмылкой гнула свое:
- Он очень умный, герр Рибер, хоть и ужасный шутник. Он участвует в
движении за возрождение немецкого издательского дела, особенно по части
специальных изданий и торговли - тут евреи ужасно напортили. Герр Рибер
говорит, они отравляют немецкую мысль. И я совершенно согласна, я на своем
деле это вижу, на торговле дамским платьем, всюду еврейское засилье, они
устанавливают цены, сбивают цены, встревают в моды, торгуются, мошенничают,
они хотят всюду и везде командовать. Вы даже не представляете, каково вести
с ними дела. Они на всякую подлость способны.
- А разве в делах когда-нибудь обходится без подлости? - спросила
миссис Тредуэл, зевнула и повернулась на другой бок. - Разве в делах не все
мошенничают?
- Ну, миссис Тредуэл, так одни заплесневелые социалисты рассуждают -
мол, вся деловая жизнь построена на продажности и взятках. Да ничего
подобного! По крайней мере в Германии жульничают одни евреи. Они подрывают
немецкую торговлю и финансы. Герр Рибер как раз нынче вечером за ужином про
это говорил.
- Должно быть, ужасно приятно побеседовать с умным человеком, - любезно
сказала миссис Тредуэл по-немецки.
Лиззи недоуменно, с пробудившимся подозрением вскинула на нее глаза. Но
ресницы миссис Тредуэл были сомкнуты и выражение лица самое невинное.
- Да, конечно, - после короткого натянутого молчания отозвалась Лиззи.
И, помедлив, прибавила: - У вас такой американский акцент, я сперва и не
поняла, что вы такое сказали. Правильнее всего по-немецки говорят в моем
родном Ганновере; вы, наверно, в Ганновере не бывали?
- Только в Берлине, - терпеливо сказала миссис Тредуэл.
- Ну, в Берлине хорошему немецкому языку не научишься. - Лиззи густо
намазала руки кремом и натянула пару больших, промасленных матерчатых
перчаток. - Вы-то, пожалуй, не разбираете разницы, но, к примеру, фрау
Риттерсдорф уж так задирает нос, так жеманничает, а произношение у нее самое
паршивое, мюнхенское; капитан говорит прескверно, на берлинский манер;
казначей - на средненемецком наречии, хуже некуда, вот только матросы из-под
Кенигсберга, те и вовсе долдонят, как прибалтийские мужланы.
У миссис Тредуэл мутилось в голове, тьму под сомкнутыми веками
пронизывали огненные искры. Ей хотелось услышать только одно, о Господи,
только бы дожить и снова услышать речь парижских улиц, и всех парижских
переулков, и площадей, и парков, и террас, в любом уголке, от Монмартра до
бульвара Сент-Оноре, и предместья Сен-Жермен, и Менильмонтана; речь
студентов на Мон-Сен-Женевьев и детей в Люксембургском саду - речь Парижа, в
которой сливаются все говоры, будь то Верхняя Савойя или Юг, Руан или
Марсель. Хорошо бы потерять сознание и не приходить в себя, пока не
очутишься в Париже, хорошо бы проспать до конца плаванья или все время
напиваться мертвецки пьяной. Неужели этот гнусный голос будет скрежетать над
ухом всю ночь напролет?
- Даже герр Рибер, - проскрежетал голос уже над нею, на верхней койке,
- даже он родом из Мангейма, и произношение у него немножко провинциальное,
но только самую малость.
Скрежет зазвучал ближе; миссис Тредуэл открыла глаза - в полутьме над
краем верхней койки смутно белело лицо, маячила неестественно маленькая
змеиная голова, роняя слова с изысканным жеманством, в ганноверском стиле:
- А этот воображала Вильгельм Фрейтаг... болтает по-английски, чванится
своим оксфордским выговором, а вот по-немецки - не знаю, трудно объяснить,
но обороты у него попадаются какие-то не такие, не чисто немецкие. И слова
тоже - по смыслу все правильно, понять можно, а произношение просто
ужасное... Герр Рибер подозревает, что это еврейский жаргон, можете себе
представить? И ведь правда, он совсем не ест свинину, ни в каком виде, и
устриц тоже... Мы уже замечали, как заговорим про евреев, у него становится
такое особенное лицо. Хорошему немцу такое выражение не подходит. Ну, короче
говоря, мы с герром Рибером думаем, и не мы одни, что этот Фрейтаг - еврей.
А сидит за капитанским столом!!! Вы только представьте! Что может быть
позорнее?
- Очень многое, - сказала миссис Тредуэл. - Легко могу себе
представить.
Мысли ее внезапно вырвались из сетей хмеля и сна и скуки, сейчас она
решительно разделается хоть с малой долей мусора, которым забит убогий
умишко этой особы, бестолковый и беспокойный, точно мартышка в клетке.
- Вы глубоко ошибаетесь. Фрейтаг не еврей, у него жена еврейка. Он мне
сам сказал. Он ее обожает. Так что, сами видите, вам не грозит опасность
оскверниться, - любезно докончила она, очень довольная собой.
- И он сам вам это сказал? - хриплым шепотом переспросила потрясенная
Лиззи. - Вы с ним на такой короткой ноге? Ну-ну! Разрешите вам задать один
маленький вопрос. Вы любите евреев?
- Не то чтобы особенно любила, - ответила миссис Тредуэл, не сводя
завороженного взгляда с иллюминатора: он плыл в полутьме, точно синий шар,
полный темного колдовского неба. - А почему я должна их любить? В них есть
какая-то особая прелесть?
- Долж-ны? Ох, дорогая фрау Тредуэл, вы иногда такие забавные вещи
говорите, прямо как дитя малое! - воскликнула Лиззи и в подтверждение своих
слов дважды притворно хихикнула. - Вы, американцы, ездите по всему свету и
совсем ничего не понимаете. Должны! Да что вы, собственно, имеете в виду?
Навострив уши, она ждала ответа, и наконец с нижней койки донесся
усталый сонный вздох. И до утра уже ничто в каюте не нарушало тишины.
После ужина капитан Тиле, все еще чувствуя некоторое неблагополучие во
внутренностях и неизлитую досаду на весь свет, в величественном одиночестве
совершал обход верхней палубы. Перед первым блюдом он прочитал короткую
молитву и с ожесточенным терпением ждал, пока остальные насытятся; он
надеялся, что ему удастся скрыть отвращение: противно было смотреть на этих
обжор. Спать он ляжет пораньше, но сперва необходим глоток свежего воздуха.
И вдруг до него донеслись неожиданные, а потому неприятные звуки - на
нижней палубе пели и плясали, вернее, в лад притопывали ногами, - капитан
прошел на корму и заглянул вниз. Там пассажиры, которые еще сегодня утром
казались полумертвыми, проявляли теперь совершенно излишнюю живость. Из
своих жалких узлов и тюков они извлекли не одежду и не хозяйственную утварь
- куда там, с нарастающим презрением думал капитан, - они подоставали
обшарпанные гитары и потрепанные гармоники, и множество потертых кожаных
футляров с игральными костями, и колоды замусоленных карт. Женщины и дети
сидели плечо к плечу, образуя широкий круг, тихий и молчаливый, они казались
темными бесформенными кучками мусора; перед ними, кольцом чуть поуже, сидели
старики; а посредине - арена, и на ней одно за другим разыгрываются
всевозможные состязания.
Стройные, гибкие, худощавые от недоедания юнцы боролись друг с другом
(капитан нехотя признал про себя, что борцы они искусные); двигались они
легко, точно танцуя, а зрители подбадривали и подзадоривали их с таким
пылом, словно тут шла драка не на жизнь, а на смерть, со всех сторон
кричали: пускай убьют друг друга, да поскорей!
Люди постарше танцевали странные чужеземные танцы - то хороводом, то
выстроившись в два ряда друг против друга; эти были не так гибки и легки на
ногу, но гордо вскидывали головы и расправляли плечи и выступали все в лад,
неутомимо, размеренно, как бьет барабан; лица у них были строгие,
торжественные. А иные, сидя на корточках, предавались неспешным, но
ожесточенным азартным играм, и каждый бросал засаленную карту с таким видом,
точно на карту эту поставил голову, бросал кости так, словно от того, что
выпадет, зависит его жизнь; и каждый рисковал всем своим достоянием, от
потрепанного шейного платка до коробки спичек.
Малолеткам, которые уже научились помалкивать, позволили сидеть впереди
женщин, но на почтительном расстоянии от старших мужчин: пускай смотрят и
запоминают, как положено себя вести настоящему мужчине. Резкие голоса тянули
на одной ноте скорбные песни, напоминающие надгробное рыдание, а
сладкозвучные гитары вторили им легкомысленно, с надрывающей душу
насмешливостью; и порой пристукивали, притопывали, щелкали и цокали каблуки,
словно тараторили кумушки в базарный день.
Любимым композитором капитана был Шуман, а из всех танцев он снисходил
лишь к настоящим венским вальсам - и происходящее принял как наглое
оскорбление своим ушам и нервам; ибо, конечно же, в этих варварских ритмах,
что будоражат кровь, как ни старайся сохранить самообладание, есть нечто
странное и чуждое; да, он сразу признал истинный смысл всего этого: вот оно,
извечное стихийное сопротивление, которое силы тьмы и хаоса оказывают
истинному духу цивилизации - великой жизненной силе Германии, силе, в
которой (тут к капитану стала возвращаться бодрость)... в которой Наука и
Философия идут рука об руку, руководимые Христианской верой. Он смотрел на
нижнюю палубу и, как оно и следовало, глубоко презирал этот жалкий, паршивый
скот; и однако, если оценить все зрелище в целом по справедливости, нельзя
не согласиться: есть тут своего рода стройность и порядок; даже его строгий
глаз не обнаруживает ничего вредоносного, вот только вредно вообще разрешать
этому сброду какие бы то ни было вольности; но ведь в людях при любых
обстоятельствах всегда и неизменно, по самой их природе скрыто вредоносное
начало. Быть может, быдло на нижней палубе развеселилось под влиянием
выпивки. Им дана возможность понемногу покупать пиво, хотя откуда у них
возьмутся деньги, уму непостижимо. Капитану говорили, что среди них нет ни
одного человека, у которого бы нашлось больше десяти кубинских песо. Правда,
после той драки во время обедни пошли слухи, что толстяк, ее затеявший, не
только профсоюзный агитатор и безбожник, но и контрабандой торгует крепкими
напитками; говорили, будто в Гаване он протащил на борт изрядное количество
мерзкого пойла - смеси сока сахарного тростника со спиртом, ромом это не
назовешь, - и тайком по дешевке продает его, пытаясь таким способом привлечь
учеников и последователей. Поиски контрабандного пойла остались
безуспешными; может быть, это лишь пустой слух. Но все равно, эти животные
(ведь они по своему развитию немногим выше четвероногих, а может быть, и
ниже) чересчур оживились - не к добру это. Плаванье только началось, до
Санта-Круса-де-Тенерифе еще далеко; и вообще капитану всегда неприятно,
досадно и тревожно видеть веселящееся простонародье, а уж на своем корабле -
и подавно. Все дурные предчувствия, что посещали его в этот день, обрушились
на него с утроенной силой - нет, сейчас совсем некстати розовые очки. Он
мельком глянул на часы и решился на самый разумный шаг. С капитанского
мостика был отдан приказ, он передавался сверху вниз, и наконец тот, кому
следовало, погасил на нижней палубе все огни, кроме двух необходимых -
носового и кормового, - двумя часами раньше, чем положено.
Эта мера, однако, подействовала не сразу: пассажиры нижней палубы не
привыкли проводить вечера при электрическом освещении. Нередко они играли в
карты при луне, и не впервой им было танцевать при свете звезд. Те, что
послабее здоровьем и еще не оправились после морской болезни, наконец
сдались и уснули лежа ничком на палубе, в сторонке. Матери грудных младенцев
со вздохом облегчения опустились на парусиновые шезлонги и перехватили
малышей поудобнее. Все меньше и меньше слышалось криков, их сменяло
негромкое пение, и наконец остались лишь жалобные звуки гитар, будто
перекликались в дальнем лесу полусонные птицы.
Но вот умолкли и они; несколько человек окружили тощего, нескладного
верзилу; потрепанная одежда болталась на нем как на пугале, boina {Берет
(исп.).} лихо заломлен набекрень, из-под него торчит ухо. Лицо у верзилы
узкое, длинное, в глубоких морщинах, и тяжелая нижняя челюсть; широко
раскрывая беззубый рот, он запел куплеты собственного сочинения обо всем,
что ему подсказывали слушатели. Круг раздвинули шире, в такт захлопали в
ладоши, и он пел глубоким сильным басом, порой сбиваясь с мотива, наклонив
голову и неотрывно глядя в пол. Кто-нибудь выкрикнет слово, подбросит тему;
с минуту долговязый бормочет себе под нос, потом протяжно вскрикнет, пропоет
куплет и в заключение спляшет - медленно, неловко топчется на месте, шаг
вперед, шаг назад, пристукивая каблуками в лад дружным хлопкам слушателей. А
те в восторге, кричат, подсказывают новые веселые двусмыслицы - и он на лету
их подхватывает и перелагает в стишки.
Представлению этому не предвиделось конца; молодой помощник капитана,
который по долгу службы следил сверху за происходящим на нижней палубе,
точно за медвежьей ямой в зоопарке, решил, покуда нет другого приказа, можно
не вмешиваться. Моряцкая выучка и вся его служба основаны на нерушимом
правиле: ослушаться командира все равно что ослушаться Господа Бога и
чревато куда большими неприятностями, - и однако в самых дальних, тайных,
наглухо замкнутых глубинах его существа скрывались зыбучие пески сомнений, и
сейчас там шевельнулась ужасная, еретическая мыслишка: уж не чересчур ли
капитан тревожится по пустякам? И он усмехнулся про себя, вообразив, как
капитана бросает в пот при одной мысли о безобидных чертяках с нижней
палубы.
Тут он заметил каких-то полуночников из первого класса и поспешил
ускользнуть неслышно, как призрак. Хватит с него пассажиров, за день он сыт
по горло. Но эти (чего он знать не мог) на него никак не покушались: по
палубе ходили Дженни Браун и Гуттены со своим Деткой; Дженни пыталась
побороть тоску и тревогу, а Гуттены с Деткой - морскую болезнь и бессонницу;
и каждый надеялся отдохнуть от самого себя и от всех остальных, найти
успокоение в свежем морском ветерке и в убаюкивающей темноте. А молодой
моряк сбежал не столько от непрошеного вторжения в его одиночество, хоть и
редко выпадают за долгий хлопотливый день спокойные минуты, когда остаешься
наедине с собой, непременно к тебе с чем-нибудь да пристанут. Просто он на
горьком опыте узнал, что пассажиры на корабле - нудная и обидная помеха, и
научился при первой возможности удирать от них подальше. Сухопутные крысы
мужского рода ему без надобности, он нашел себе вполне приличных подходящих
друзей среди моряков того же ранга и происхождения; а что до одиноких
пассажирок - они пугали его, какими бы милыми поначалу ни казались: не
успеешь оглянуться - так и вцепятся в тебя, точно краб клешнями. Понятно,
нельзя быть чересчур разборчивым, тогда, пожалуй, потеряешь кусок хлеба
насущного. Пассажиры все одинаковы, ничего другого от них не жди,
безнадежно; а если они не пожелают плавать на этой паршивой посудине (он
стыдился почтеннейшей "Веры" и давно уже замышлял перебраться на судно
получше), придет конец и его профессии, которую он издавна приучен считать
одной из самых благородных. И все же надо смотреть правде в глаза: ему
ненавистны пассажиры всех мастей, просто видеть их тошно, себя не обманешь.
А между тем есть тут одна американка лет под сорок, такая миссис
Тредуэл - и собой недурна, и, кажется, и впрямь славная женщина. Понемногу
он стал относиться к ней почти дружелюбно и сам понимал почему: она ни разу
не поглядела в его сторону, даже не заметила, что он существует на свете.
Такие пассажирки лучше всего, не то что испанка, от которой так и разит
духами и которая вечно старается поймать его где-нибудь в укромном уголке. А
у него есть невеста, и он этому очень рад, они знакомы с детства, и, надо
надеяться, он знает, чего от нее ждать, она не преподнесет ему никаких
неожиданностей; когда попадаешь на сушу, нужно, чтоб был у тебя надежный,
спокойный кров... Молодой моряк не знал, даже вообразить не мог и очень
неприятно был бы поражен, если б узнал, что Дженни и Гуттены тоже не
подозревают о его существовании. Ему казалось, он один имеет право на
равнодушие и сдержанность, у других такого права нет.
Неожиданно встретив на палубе Дженни, фрау Гуттен решила быть с ней
приветливее обычного; что бы молодая американка ни говорила, что бы ни
делала, даже если просто сидела молча, уронив руки на колени, она всегда
казалась странной и чуждой, Бог весть чего от такой можно ждать, но и это не
могло заглушить во фрау Гуттен природного добродушия. Тем более в начале
вечера муж заверил ее, что этому плаванью рано или поздно все-таки настанет
конец. А Дженни очень сочувствовала Гуттенам, оттого что все семейство
измучила морская болезнь.
- Наше недомогание - еще ничего, а вот Детка, бедненький, настрадался,
- сказала фрау Гуттен. - То ему лучше, то опять хуже, - говорила она с
недоумением, словно о каком-то чуде природы.
Дженни удивления не выразила, просто наклонилась и потрепала бульдога
между ушей. А выпрямляясь, взглянула по сторонам и увидела сперва Дэвида (он
словно бы прятался в одном конце палубы), потом Глокена - этот шел с другой
стороны, тоже увидал их и заторопился, явно желая присоединиться к их
компании. Дженни постаралась перед самой собой притвориться, будто не
заметила ни того, ни другого, а вернее - что это ее вовсе не касается.
У Глокена сильней обычного разыгрались боли, он наглотался наркотиков,
голова стала тяжелая, мутная, но заснуть не удалось, и теперь он обрадованно
шел к людям, будто ждал от них помощи и облегчения. Все приветливо с ним
поздоровались, и он сказал, что такую прекрасную лунную ночь, когда так
хорошо дышится и так красив океан, проспать просто грешно...
- Да еще в таких душных конурках! - подхватила Дженни.
Глокен с любопытством на нее посмотрел: ее любовник, этот странный
молодой человек по имени Дэвид Скотт, относится к ней скорее не как к
любовнице, а как к жене или сестре, ни разу ни словом не упомянул о ней
соседям по каюте. Глокен раскинул руки, оперся подбородком о перила борта, а
Дженни повторила: да, лунную ночь грешно проспать где бы то ни было, тем
более на корабле, да еще в Атлантическом океане... Вот она раньше плавала
только к цветущим островам Карибского моря да в Мексику; а ведь
Атлантический океан выглядит куда внушительнее, Глокен с этим, наверно,
согласен? Кажется, и сам корабль чувствует, что здесь ему просторней, иногда
он резвится прямо как дельфин, и так далее, и так далее; Дженни болтала что
придется, без умолку, словно наедине с собой, и все поглядывала налево.
Глокен сразу понял, что она разговаривает не с ним, не даст ему слова
сказать и сама ничего такого не скажет, на что он мог бы, хоть и не сразу,
ответить; он выждал, чтобы ей наконец понадобилось перевести дух, и сказал
по-английски:
- А, да, вы правы, мисс Браун.
Тут только Дженни посмотрела на него и поняла, что сделала: горбун
поклонился ей, негромко щелкнув каблуками, и сразу же заковылял прочь.
- Ох, боюсь, я его обидела, - прошептала она, обращаясь к фрау Гуттен
(та, видимо смущенная, держалась немного в стороне).
- Не надо слишком расстраиваться, дорогая фрейлейн, - успокоительно
заговорил профессор Гуттен, по-доброму глядя на Дженни поверх склоненной
головы жены, - Люди с неизлечимыми физическими недостатками, особенно
врожденными, всегда чрезмерно чувствительны к отношению окружающих, тем
более в обществе, и вдвойне - если тут замешана особа другого пола... рано
или поздно, сами того не желая, вы непременно их чем-нибудь обидите, этого
не избежать...
- Я только не хотела, чтоб он был рядом... я почему-то его боюсь! -
чуть не со слезами сказала Дженни.
- Я думаю, он к этому уже привык, - мягко сказала фрау Гуттен. - Что ж,
попробуем все-таки поспать хоть немного. Спокойной ночи!
Она натянула поводок Детки, взяла мужа под руку, и они медленно пошли
прочь.
- Спокойной ночи, - сказала вслед им Дженни.
Впервые она заметила, что фрау Гутген слегка прихрамывает, и даже
немного испугалась - врожденное это? Или от несчастного случая? И Дженни
вдруг подумала, что в ней происходит какая-то недобрая перемена: никогда
прежде она не чувствовала отвращения к калекам, к больным. Что же это с ней
делается? И уж не подумал ли Дэвид, что она флиртует не только с Фрейтагом,
но и с Глокеном, и вообще с каждой парой брюк, сколько их есть на корабле?
Она медленно пошла в ту сторону, где прежде заметила Дэвида - если увидит
его, сразу обнимет и поцелует и скажет: "Спокойной ночи, милый", просто нет
сил совладать с этими ужасными порывами нежности к нему... И однако она
решительно пошла с палубы в глубь корабля, по длинному коридору, к своей
каюте; хоть бы Эльза уже спала...
Мельком увидав Дженни в новом окружении, Дэвид, подавленный, вернулся в
каюту, лег не раздеваясь на койку, погасил лампочку в изголовье, закинул
руки, скрестил, тыльной стороной кистей прикрыл глаза. Вот так она водит
дружбу со всеми без разбору, думал он. Готова бежать за каждым встречным и
поперечным... пройдет по улице оркестр - и она непременно увяжется, зашагает
в ногу... способна откровенничать с совершенно чужим человеком - да и есть
ли для нее на свете чужие? Все ей любопытно, пустую трепотню последнего
дурака слушает с таким же интересом, как умнейший, глубокий разговор... еще
с большим интересом, черт подери! Нипочем не пройдет мимо нищего -
непременно подаст милостыню; в доме у нее всегда полно приблудных кошек и
собак, а потом она уезжает - и раздает их людям, которым это зверье
совершенно ни к чему. Сидит и жадно слушает, что лопочет тупоумная дылда
Эльза, будто та невесть какие чудеса рассказывает. Пойдет в пикет с
забастовщиками и даже не спросит, где они работают и из-за чего бастуют.
"Кажется, это табачная фабрика, - сказала она однажды вечером, когда он
застал ее в постели совсем измученную, со стаканом горячего молока в руках.
- Я сегодня потеряла пять фунтов", - похвасталась она тогда. "А чего ради?"
- спросил он. "Просто ради забавы", - ответила она, не потрудилась ничего
ему объяснить.
А ведь когда-то они были так близки, он не мыслил себя отдельно от
Дженни, его переполняли любовь и нежность, Дженни могла из него веревки
вить, и он понимал и принимал все, что она ему толковала, даже сущую
нелепость, - по крайней мере так теперь кажется; но почему она не хочет
войти в его жизнь, сделаться частью его самого, чтобы он наконец
почувствовал себя цельным, не ущербным человеком? Почему она всегда была
такой шалой, сумасбродной? Это из-за нее их совместная жизнь просто
невозможна! Впервые пришла ему горькая мысль: Дженни легко и просто ладит с
кем угодно, со всеми и каждым - только не с ним. А если Глокен завел с ней
дружбу и сует нос в его, Дэвида, личные дела... от этого просто кровь стынет
в жилах! Как странно, он и не подозревал, что Глокен так ему неприятен. Бог
весть, что Дженни ему наговорит, в каком свете перед ним предстанет; и потом
этот Глокен со своим кривым, извращенным умишком станет думать о ней черт-те
что, как о последней...
Вспыхнул свет, на пороге, ухмыляясь, точно самодовольный гном, стоял
Глокен.
- Еще не спите? - спросил он и прибавил, как показалось Дэвиду, с
отвратительной фамильярностью: - А мне не терпелось сказать вам, до чего
прелестная девушка ваша fiancee {Невеста (франц.).}... Мы сейчас немножко
побеседовали на палубе. Она очаровательна.
Дэвид обладал особым даром замыкаться