пахло от нее французским одеколоном
"Сирень"; Баумгартнер отставил третью кружку пива и с благодарностью
наклонился к жене.
- Грета моя, ты очаровательна... ты все та же, моя девочка. Ты ни
капельки не изменилась со дня нашей свадьбы! Прошло столько лет...
- Ровно десять, - добродушно перебила она. - И у тебя очень короткая
память. Ты же обещал не пить без меня...
- Ну да, - подтвердил он жизнерадостно, вновь ощущая в желудке не боль,
но приятное тепло, - но я думал, речь шла только про коньяк.
- Ни про какой коньяк мы не говорили. Ты вообще никогда ничего не
должен пить один!
Он попробовал обратить все в шутку:
- Даже лимонаду нельзя? И воды? И кофе?
- Чепуха, - резковато сказала фрау Баумгартнер. - Ты выворачиваешься
как юрист. Мы оба прекрасно знаем, что ты обещал. И напрасно ты надел мой
жакет. Растянешь его, и он потеряет всякий вид. Я считаю, неприлично мужчине
рядиться в женское платье, даже и на маскарад... - Она стесненно огляделась,
но бар почти опустел, - Еще пойдут толки, - прибавила она.
- Я поищу что-нибудь другое, - огорченно сказал Баумгартнер.
- Зачем? Слишком поздно... - возразила жена. - Все уже видели тебя в
моем жакете. Знаешь, пожалуй, я тоже выпью пива.
Ганс сидел облокотясь на стол, упершись подбородком в ладони и ждал,
пока кто-нибудь из них вспомнит заказать для него малиновый сок.
Фрейтаг вернулся к себе в каюту, собираясь вымыться и побриться, и
застал там Хансена, тот, полуодетый, раскинулся на верхней полке, с койки
свешивались босые ноги.
- Что случилось? Укачало?
Над краем койки появилась широкая унылая физиономия.
- Меня-то укачало? - Он, кажется, готов был разобидеться. - Я родился
на рыбачьем судне.
После такого, можно сказать, откровенного признания он опять повалился
на койку, уставился неподвижным взглядом в потолок.
- Я думаю.
Фрейтаг стянул с себя рубашку и налил в тазик горячей воды из крана.
- Я думаю, как люди во всем свете на тысячу ладов мучают друг друга...
- А что вашей матушке понадобилось на рыбачьем судне? - спросил
Фрейтаг. - Я думал, ни одну женщину не допускают...
- Это была шхуна моего отца, - угрюмо пояснил Хансен. - Понимаете, в
чем вся беда: никто никого не слушает. Люди ничего слышать не хотят, разве
только про всякую ерунду. Вот тогда они слышат каждое слово. А когда
начинаешь говорить что-нибудь дельное, они думают, это ты не всерьез, или
вообще ничего не смыслишь, или это все неправда, или против Бога и веры, или
просто не то, что они привыкли читать в газетах...
Тут Фрейтаг перестал его слушать и начал сосредоточенно намыливать щеки
и подбородок. Ловко приноравливаясь к качке, он ухитрялся бриться опасной
бритвой - искусство, которым он всегда гордился. Если какой-нибудь случайный
свидетель с ним об этом заговаривал, Фрейтаг неизменно отвечал, что, по его
мнению, только так и можно как следует побриться. Но Хансен за все время
плаванья ни разу не обратил внимания, как бреется Фрейтаг; сам он выжимал из
тюбика готовый бритвенный крем, наскоро скреб щеки и подбородок маленькой
безопасной бритвой и, видно, даже не подозревал, что побриться можно еще и
какими-то другими способами. Когда Фрейтаг вновь прислушался к голосу
Хансена, тот говорил:
- Нет. Не желают. Во Франции, к примеру, белое вино, красное, розовое,
всякое, кроме шампанского, - в таких бутылках, что вроде как плечистые,
верно?
- Совершенно верно, - подтвердил Фрейтаг, свернул свои носки и сунул в
коричневый холщовый мешок с вышитой зелеными нитками надписью: "Wasche" {В
стирку (нем.).}.
- Ну вот, а поезжайте в Германию, даже не в самую Германию, в Эльзас,
только-только границу перейти - и не угодно ли? Все бутылки узкие, прямые,
как кегли, ни одной нет с широким верхом!
Все это говорилось с неподдельным возмущением, которое действовало
Фрейтагу на нервы. Очень понятно, что никто этого Хансена не слушает,
подумал он безжалостно. Хотел бы я знать, что сейчас вызвало эти громы и
молнии - та испанка, или Рибер, или еще кто?
Ибо он давно уже подметил в Хансене свойство, присущее, как он
догадывался, почти всем людям: их отвлеченные рассуждения и обобщения, жажда
Справедливости, Ненависть к Тирании и многое другое слишком часто лишь
маска, ширма, а за нею скрывается какая-нибудь личная обида, весьма далекая
от философских абстракций, которые их будто бы волнуют.
Это простейшее свойство человеческой натуры Фрейтаг открыл как
слабость, присущую другим, но и не думал примерить эту истину на себя.
Конечно же, трудное положение, в котором он очутился, - совершенно
исключительное, не подходит ни под какие правила, так ни с кем больше не
бывало и не будет. Все, что он по этому поводу чувствует, безусловно,
справедливо, никто, кроме него самого, разобраться в его чувствах и судить о
них не может, и просто смешно было бы сравнивать все это с жалкими
переживаньицами какого-то Хансена.
- Вот так оно и получается, - говорил меж тем Хансен. - В одном месте
люди упорно делают бутылки с широким верхом, а в двадцати шагах, по другую
сторону чисто воображаемой линии, которой вообще не было бы, если б не
всесветная человеческая глупость и жадность, делают бутылки узкие, лишь бы
доказать свою независимость!
Надо было запастись терпением; словно плотный тяжелый туман окутал
Фрейтага и погасил его приподнятое настроение.
- Да ведь линия не воображаемая, она для того и проведена, чтобы что-то
определить, воплотить идею: выразить разницу в языке и обычаях разных
народов... послушайте, - прибавил он, взглянув на свесившееся с верхней
койки напряженное, непроницаемое лицо, - никто не воюет из-за того, какой
формы бутылка. Воюют потому, что у них различный склад ума, а уж от этого
они и бутылки делают разные...
Хансен порывисто сел на своей койке.
- Ну да, да, я же вам про то и толкую! - загремел он. - Я это самое и
говорю!
- Значит, я вас не понял, - сказал Фрейтаг, складывая бритву.
- Ну еще бы! Никто никого не слушает, - грубо отвечал Хансен; на лице
его застыла такая безнадежность, что Фрейтаг не обиделся.
Хансен сел, надел носки, башмаки, соскочил на пол и потянулся к верхней
перекладине шкафчика за своей рубашкой.
- Везде одна подлость и обман, - сказал он. - Взять хоть этих испанцев!
Сами знаете, что это за народ - коты да шлюхи; никому не охота идти на их
праздник - а ведь все платим за билеты и все пойдем, как стадо баранов! Они
вымогатели" жулики, врут бессовестно, в Санта-Крусе всех обокрали, и все мы
это видели, все знаем - а что делаем? Ничего. А несчастный толстяк с нижней
палубы - какое такое преступление он совершил? Сказал при попе слово
"свобода"? Так ему раскроили башку, а потом зашили - вот, мол, мы и о нем
позаботились, о самом что ни на есть отщепенце. Всюду религия и политика -
что я вам говорил?
Он хрипло, глухо ревел, как бык, все громче и громче, невыносимо было
слушать.
- Да, верно, говорили, - любезно согласился Фрейтаг.
Куда спокойней было бы иметь соседом по каюте Левенталя, если б только
избавиться от Рибера, но с тем никто поселиться не хочет. А впрочем, даже
Рибер, пожалуй, лучше, чем этот несчастный псих. Несчастные должны страдать
в одиночку и молча, решил Фрейтаг, это одно из преимуществ человека -
наслаждаться своими горестями, не примешивая к ним чужие... а хуже всего,
когда тебе выражают сочувствие совсем некстати и не по тому поводу, да еще
те, кто вовсе и не имеет права сочувствовать. Он, конечно, думал о Дженни -
с ее возвышенной точки зрения, расовые предрассудки и вообще всякие
предрассудки - верный признак душевной и нравственной ненормальности, и
особенно это относится к антисемитизму, который гнусен и непростителен со
всех точек зрения. Фрейтаг насилу сдержался, так велик был соблазн перебить
ее высокопарную проповедь и сказать - а я, мол, знаю очень многих людей,
которым сильно не по вкусу евреи, однако антисемитами их не назовешь,
некоторые из них просто обожают арабов! Но она едва ли помнит, что арабы
тоже семиты, не поняла бы его шутки, да и глупо спорить, только обидишь ее и
оскорбишь, а это ни к чему. С ней приятно потанцевать и порой довольно
занятно наблюдать, как среди беспечной болтовни вдруг всплывает редкостное
простодушие, ребяческая наивность, этакая глуповатая ограниченная
добропорядочность, словно мутные пузырьки на глади пруда, и поневоле
начинаешь гадать, что за странная рыба плавает в глубине... или, может быть,
там затонуло нечто неведомое, и со дна поднимаются пузырьки-сигналы... Мари
оценила бы эту особу с одного взгляда и отделалась бы от нее одним словечком
- налепила бы какой-нибудь остроумный ярлычок, быть может, не слишком точный
или даже очень далекий от истины, но убийственно злой, и тут хоть сгори со
стыда, что обратил внимание на такую девицу. Но Мари никогда не узнает про
Дженни - чего ради ей рассказывать? Повязывая галстук, он ощутил внутри
веселый холодок, все нарастающий радостный трепет, словно вот выйдет сейчас
на палубу - и увидит Мари; словно корабль уже швартуется в заветной гавани и
там, на пристани, ждет Мари и уже высматривает его в бинокль. Он так
возликовал, так далеко занесся в воображении, что лишь под конец, торопливо
приглаживая волосы двумя английскими щетками из китового уса (когда-то Мари
подарила их ему ко дню рождения), вдруг услышал тишину: Хансен умолк. И
Фрейтаг поспешил для приличия проявить малую толику внимания.
- Конечно, нехорошо, что тому толстяку проломили голову, - осторожно
сказал он, - но я не уверен, что он уж так заслуживает сочувствия. Все-таки
нормальный человек не станет скандалить на похоронах, да еще когда хоронят
такого же бедняка, труженика. Мог бы проявить немного уважения к
покойнику...
- Снова здорово! - простонал Хансен и на минуту даже схватился обеими
руками за голову. - Вечно одно и то же: уважайте покойников, а вот живых
уважать не надо!
- Пойдемте наверх, выпьем, - предложил Фрейтаг, чтобы как-то с этим
покончить.
Хансен уронил руки, замотал головой.
- Не хочу я пить, - сказал он с бесцеремонной прямотой пятилетнего
ребенка.
С долгим вздохом облегчения Фрейтаг вышел из каюты, встряхнулся, будто
сбросил с плеч постылый груз: наконец-то отвязался!
Миссис Тредуэл, касаясь узкой ладонью перил, спустилась по трапу в
кают-компанию и критически оглядела свое отражение в широком зеркале на
площадке. Из золоченых сандалий выглядывали пальцы ног, ногти покрыты
ярко-красным лаком. Фигурка очень недурна, хоть и немного плосковата,
подумала она, и головка тоже ничего. Жаль только, что заметны эти черточки
от крыльев носа к углам губ, особенно справа, да чуточку намечается складка
под подбородком. Не будь этих намеков, можно бы еще долго ни о чем не
беспокоиться; но они есть, и не исчезнут, и будут все заметней, и к ним
станут прибавляться все новые черточки, и складочки, и тени, отмечая каждый
шаг на долгом одиноком пути к старости. Сорок шесть тоже опасный возраст.
Еще неизвестно, когда хуже - в четырнадцать, когда ты уже не ребенок и еще
не женщина, или вот как сейчас - и не молода, и не стара. Ну как теперь
быть, как держаться? - спрашивала она себя едва ли не с тем же недоумением,
что и тогда, в четырнадцать. Я пока еще танцую не хуже прежнего, пока еще
езжу верхом, плаваю, пока еще могу и люблю много такого, что могла и любила
в юности... пока, пока... ужасное слово! Она так тщательно оделась - может
быть, этот вечер все же чем-нибудь порадует; так захотелось немного
повеселиться! Но как быть веселой, беззаботной, если тут не с кем разделить
беззаботность и веселье? Наверно, один или два румяных молодых моряка
степенно пройдутся с нею несколько кругов, держась на расстоянии вытянутой
руки, но, когда так любишь танцевать, порой и скучный кавалер лучше чем
ничего. Хоть бы один из красавчиков сутенеров меня пригласил... как бы не
так. Эти негодяи по обыкновению будут танцевать и ссориться и заниматься
любовью со своими потаскушками - те по крайней мере молоды, а больше ничего
и не требуется... Меж бровей прорезалась морщинка - совсем новая, всего
несколько дней как появилась; стоя перед зеркалом на ярко освещенной
площадке, миссис Тредуэл придирчиво себя рассматривала. Да, это правда, она
старая, уже много лет немолода - и не знала этого, не боялась, даже не
думала об этом; а вот сейчас посмотрела на себя трезвым, беспощадным
взглядом, как смотрят посторонние, - и эта горькая истина бросается в глаза,
и невозможно в нее поверить. Всегда казалось: возраст - это что-то
необязательное, он существует сам по себе, словно платье - захотела и
скинула, словно маска намалевана и ее в любую минуту какое-то нехитрое
колдовство поможет смыть с лица. О Господи, да если не поостеречься,
пожалуй, докатишься - начнешь платить сутенерам, чтоб было с кем посидеть в
ночном клубе! Скоро из моих очаровательных друзей не останется никого, кто
бы посылал мне цветы, и танцевал со мной, и водил меня в театр. Буду сидеть
одна где-нибудь в углу за столиком или на террасе, и какой-нибудь проныра с
завитыми волосами и нечистым взглядом подойдет с усмешечкой: "Сударыня, не
угодно ли потанцевать?" - и я... нет-нет, ни за что, никогда! Я буду стареть
с изяществом, как меня наставляли заранее в ту пору, когда я твердо знала,
что буду вечно молода... буду сохранять лживую маску неизменного
достоинства. Никто не заподозрит, что я все та же несчастная девчонка,
которая никак не могла повзрослеть, что в оболочке умудренной годами
почтенной старушки я старательно прячу свое шестнадцатилетнее сердце. Это
будет мой никому не интересный секрет. В Париже я прежде всего оденусь
по-другому, под стать возрасту. Это легкое тонкое платье в мелкую складку,
алое, как роза, перехваченное широким золоченым кожаным поясом, так мягко
спадает с обнаженных плеч, так облегает маленькие острые груди - их форму
искусно создает кружевной лифчик... все очень мило, но впервые она заметила,
как все это не сочетается с ее лицом. Что же, мне надо ходить в черном? И
даже если я намажу ногти на ногах зеленым лаком, разве хоть кому-то не все
равно?
Тут ей стало до того грустно - впору вернуться в каюту и надеть
что-нибудь самое будничное. И в эту минуту ее догнал шедший позади Дэвид
Скотт, остановился и с удовольствием, с одобрением посмотрел на нее, этот
блеск в мужском взгляде ей был хорошо знаком и никогда не надоедал.
- Вы замечательно выглядите, - сказал Дэвид, и это прозвучало именно
так, как надо.
Вот от кого она никак не ждала ничего подобного! С обаятельной улыбкой,
полной доверия, миссис Тредуэл взяла его под руку.
- Какой вы милый, что так говорите! - сказала она.
Дальше они пошли вместе. Она заметила, его черный вязаный галстук
чуточку съехал набок и полотняный костюм не грех бы прогладить, но что за
важность. Ее пальцы легли на его рукав, рядом настоящий привлекательный
мужчина - и от этого чувствуешь себя уверенней и спокойней.
- А я думал, все мы решили держаться подальше от этого праздника, -
сказал Дэвид.
- Ну, все-таки это праздник, кто бы его ни затеял, - возразила миссис
Тредуэл. - Я хочу немного потанцевать, с удовольствием выпью шампанского и
совсем не прочь притвориться, что мне веселей, чем на самом деле... по
крайней мере сейчас. Вдруг за этот вечер случится что-то более или менее
приятное или хоть забавное - понимаете? - какая-нибудь нелепость. Ведь это
смешно, грязные бродячие танцоры устраивают для всех празднество! А если они
и правда наворовали вещи для лотереи да еще лазили по карманам? Я им не
давала ни гроша, и вы тоже. Почему бы не посмотреть, если разыграется
скандал?
- Ну, они выйдут сухими из воды, - сказал Дэвид. - Им всегда все сходит
с рук.
- Как я устала от строгой морали, - тихо промолвила миссис Тредуэл. -
Кто такие "они"? И не все ли мне равно, чем "они" занимаются?
Это равнодушие показалось Дэвиду отвратительным, он словно закаменел,
невольно отдернул локоть. Миссис Тредуэл сняла ладонь с его рукава, опустила
руку.
- Для меня "они" - просто чужие, те, кто мне скучен или ведет себя со
мной глупо, и все в этом роде. А эти испанцы... какое мне дело, что они
натворили или могут натворить? Они хорошо танцуют, на свой дикарский
неряшливый манер они красивы, так пускай хотя бы нас развлекают! На что еще
они годны? Ведь и они только скуку наводят, когда всех высмеивают этими
мерзкими злыми объявлениями.
- Это особый вид шантажа, и он почти всегда удается, - сказал Дэвид.
Он покосился на спутницу - она не слушала. Они уже замешались в толпу,
сходящую к кают-компании, и миссис Тредуэл слегка кивнула кое-кому:
Фрейтагу, который ответил кивком без улыбки; молодой кубинской паре с двумя
малышами; новобрачным - эти улыбнулись ей в ответ; казначею - он расплылся
до ушей; Дэвид понял, она кивает кому попало, но, похоже, никого
по-настоящему не замечает. В сущности, она ведет себя как Дженни, только
Дженни чего-то ищет, добивается какого-то отклика, и всегда это у нее
получается либо чересчур напористо, либо уж чересчур кротко, никогда он не
мог понять, с какими она подходит мерками, и не мог в них поверить. Но
возмутительно, что она так старается его обезоружить, любыми средствами
разрушить крепость, в которой он всю свою жизнь замыкался, сопротивляясь
жизни - любому окружению, любому обществу, в какое ни попадал. Нет, уж лучше
миссис Тредуэл с ее непритязательным, даже не лишенным изящества равнодушием
к нравственным принципам, чем беспокойная, беззаконная, вечно чего-то ищущая
Дженни, которой непременно надо найти точки соприкосновения с теми, кто
оказался рядом - все равно с кем. А вот ему невыносима вынужденная близость.
Дэвид почти забыл, что возле него другая женщина, так вскипела в крови
привычная ненависть к Дженни... и вдруг он увидел ее - стоит внизу у стены,
запрокинула голову и смотрит, ждет его, такая красивая, в одном из своих
простеньких белых платьев, которые утром ли, вечером всегда на ней хороши.
Есть в ней строгость и простота мраморной статуэтки, вся она, с головы до
ног, - спокойная гармония, не заметно ни пудры, ни помады, никакого лака на
ногтях, такая она свежая и прелестная, точно сад, полный роз; она улыбнулась
ему, и он улыбнулся в ответ, и так глубоко, шумно вздохнул, что миссис
Тредуэл посмотрела вниз, кивнула Дженни и опять обернулась к Дэвиду. И
поразилась: как он бледен, как стиснуты зубы и горят глаза...
- Вот она, - сказал Дэвид.
И, едва кивнув миссис Тредуэл, кинулся вниз по трапу к Дженни, которая
уже шла ему навстречу. Рибер ни на минуту не отказывался от намерения найти
способ и возможность с успехом, вполне и до конца соблазнить Лиззи.
"Где-нибудь, когда-нибудь, так или иначе", - напевал он мысленно припев
своей любимой модной песенки; но нет, это должно совершиться здесь, на
корабле, сегодня или никогда. После прибытия в Бремерхафен у него не
останется ни минуты свободной: уже на пристани его встретят несколько
подчиненных. Он только и сумеет посадить Лиззи на автобус до Бремена и
любезно с нею распрощаться - любезно, но, разумеется, церемонно и
окончательно. С того злосчастного вечера с бульдогом Деткой и прочим
переполохом ему только однажды удалось опять заманить Лиззи на шлюпочную
палубу; но на этот раз она была воплощенная скромность и сдержанность, не
позволяла даже толком до себя дотронуться, пока он не додумался до новой
тактики - стал кроток и послушен, как ребенок. Положил голову ей на колени и
пролепетал, что она его маленькая кисонька. Она рассеянно погладила его по
лбу, словно думая о чем-то другом. Да так оно и было. Она спрашивала себя,
почему за все время их бурного романа Рибер ни разу не упомянул о браке? Не
то чтобы она собиралась за него замуж - отнюдь! В постоянные спутники жизни
- а она твердо решила, что следующий спутник будет постоянным, закрепленным
за нею не только узами законного брака, но и железными цепями заранее
заключенного контракта, который обеспечит ее финансовое положение, - она
присмотрит себе кого-нибудь в материальном смысле много выше Рибера. Нет,
никогда и ни при каких условиях не следует уступать мужчине, кто бы он ни
был; должно не просто подразумеваться, не только скрываться за намеками,
угрозами, взглядами, за молчаливым взаимопониманием - нет, должно быть ясно
и определенно сказано всеми словами, что она, Лиззи, - женщина из тех, на
которых женятся, а любовные забавы для нее лишь вступление перед свадебным
маршем. Каждый второй из мужчин, которых она знавала, уж непременно
произносил волшебное слово "свадьба" даже прежде, чем лечь с нею в постель,
- неважно, как оно потом получалось на самом деле. А этот о свадьбе и не
заикнулся - и, пока он молчит, дудки, ничего она ему больше не позволит!
А Рибер и рад бы помянуть про свадьбу, да нельзя по очень простой
причине - он женат, супруги официально живут врозь, но развода жена ему не
дает, а сама ведет в смысле юридическом безупречный образ жизни, так что и
он не может потребовать развода. Итак, он содержит ее и троих детей, все
четверо его ненавидят, и он ненавидит их, и эта семейка будет пить из него
кровь до самой его смерти. Ну за что, за что ему такая злая участь? Но так
уж оно получилось, и Лиззи не должна знать, как унизительно и как безвыходно
его положение, гордость его не вынесла бы такого удара. Притом она наверняка
его не поймет - да и на что это ей? А она так хороша, такая высокая, и все
движения точно у породистой скаковой кобылки... эх, вот бы провести хоть
один день и ночку в Бремене, в тихой гостинице с хорошей мягкой постелью,
прежде чем ехать дальше! Никакой надежды. Все должно совершиться здесь,
сегодня, пока эти наглые испанские прохвосты невесть зачем устраивают
празднество "в честь нашего капитана". Хороша честь!
Он обошел шлюпочную палубу, присмотрел местечко и опять предался
мечтам: вдоволь шампанского и ласковых слов, вальс за вальсом под нежную
музыку - и, уж наверно, она смягчится, растает, как масло на поджаренном
хлебе. Тогда он уговорит ее погулять, вечер такой прекрасный, теплый...
вообще-то вечера становятся прохладней и ветреней прежнего... раз-два, и
дело будет сделано, пока все остальные танцуют палубой ниже или сидят в баре
и пьют. Им овладело такое нетерпение, что даже страх разобрал - а вдруг в
решающую минуту он окажется несостоятелен как мужчина... но нет, о таком
позоре даже думать невозможно. В воображении все идет легко, без помех, так
блаженно, безоблачно, словно в детской сказке со счастливым концом.
Он уж до того старательно мылся и наводил на себя лоск, что и впрямь
заблестел как лакированный, и в самом игривом настроении повязал на шею
детский передничек-слюнявку, а на лысую голову напялил детский чепчик с
оборками и завязал ленты под подбородком. Распространяя запах одеколона
"Мария Фарина", он напрямик, точно голубь к родной голубятне, устремился
сквозь растерянную толпу, кружащую по кают-компании: за праздничным ужином
всех рассаживали по-другому, и никто не знал, где искать карточку со своим
именем. Официанты всех разводили по местам, и люди покорно шли за ними.
Одно было известно наверняка - испанцы в этот вечер сидят за
капитанским столом, поэтому обычные застольцы близко туда не подходили.
Рибер, наклонив голову, пробился в какой-то тесный кружок к Лиззи, взял ее
за локоть, и она восторженно взвизгнула, увидав на нем детский чепчик. Сама
она была в длинном кружевном зеленом платье, в полумаске из зеленых лент - и
громко, на всю кают-компанию, спросила, как это он ухитрился ее узнать!
Подталкивая ее перед собою, Рибер решительно двинулся к столику на двоих под
иллюминатором.
- Что бы ни было, а мы сядем здесь! - дерзко заявил он и высоким
тенорком запел: - "Где-нибудь, когда-нибудь..."
- "Так или иначе!" - фальшиво и еще на два тона выше подхватила Лиззи.
Они наклонились друг к другу так близко, что почти столкнулись носами,
и дружно пропели песенку до конца, прямо друг другу в лицо.
- Давайте сейчас же шампанское! - приказал Рибер ближайшему официанту и
сам отодвинул для Лиззи стул.
- Сию минуту, mein Herr, - сказал официант, который вовсе не обслуживал
этот столик. Он мгновенно исчез и не вернулся.
- Шампанского, шампанского! - закричал Рибер в пространство. - Мы хотим
шампанского!
- Где-нибудь, когда-нибудь! - опять визгливо пропела Лиззи.
Они оба расхохотались, в восторге от ее остроумия. И тут же заметили,
что Баумгартнеры (жена одета баварской крестьянкой, муж вымазал лицо мелом
под клоуна, нацепил картонный нос и фальшивую бороду) смотрят на них косо,
неодобрительно, скорчили постные физиономии, осуждающе поджали губы.
Кубинские студенты-медики, все в матросских рубашках, в беретах с красными
помпонами, вошли гуськом, вприпрыжку, громко распевая "Кукарачу". Они
ринулись к своему столу, будто брали его штурмом и собирались выдержать
осаду. Новобрачные, одетые по-всегдашнему просто, подошли к своему обычному
столику, карточки с чужими именами переставили на соседний стол и сели, тихо
улыбаясь друг другу. Открыли пакетики, положенные подле приборов, развернули
колпаки из золоченой бумаги, трещотки и свистульки, и отложили в сторону. Им
подали бутылку вина, и, перед тем как выпить, они чокнулись.
Поверх плеча Рибера протянулась ручища-лопата с толстыми пальцами и
крепким запястьем в густой рыжей шерсти, ярко блеснувшей при свете
настольной лампы, - протянулась и выдернула карточку с именем из
металлической подставки.
По спине Рибера пробежали мурашки, и еще сильней мороз подрал по коже,
когда знакомый голос взревел над ухом, отвратительно искажая на чужеземный
лад немецкие слова:
- Прошу извинить, что потревожил, но это мое место!
И, обойдя столик, перед Рибером вырос Арне Хансен и помахал карточкой у
него перед носом. Позади Хансена остановился Глокен, в волосы воткнуто
большое одинокое ярко раскрашенное перо, на розовом галстуке красуется
надпись: "За мною, девушки!" Хансен схватил вторую карточку, что стояла у
прибора Лиззи, и тоже помахал ею.
- Вы что, читать не умеете? - осведомился он. - Тут же ясно сказано:
"Герр Хансен", а тут - "Герр Глокен". Не понимаю, чего ради...
Лиззи легонько ударила его по руке:
- Ну, дорогой герр Хансен, попробуйте понять...
- Прошу вас, - заговорил Рибер, собираясь с духом; на лысине у него
проступили крупные прозрачные капли, понемногу они начали сливаться в
ручейки и потекли по лицу. - Прошу вас, фрейлейн, я сам это улажу...
- Нечего тут улаживать, - рявкнул Хансен своим громким невыразительным
голосом, точно дубиной оглушил. - Подите и найдите свой стол, а мне оставьте
мой!
Рибер с усилием сглотнул и выпятил нижнюю челюсть, детский чепчик
запрыгал у него на макушке.
- Герр Хансен, - сказал он, - вы непростительно грубы с дамой. Извольте
встретиться со мной на верхней палубе.
- С чего это мне с вами где-то встречаться? - прогремел Хансен, грозно
глядя на него сверху вниз. - Я прошу освободить мой стол, вы что, станете
из-за этого скандалить?
И он так презрительно оглядел Лиззи, что ее кинуло в жар. Она встала,
коленки у нее тряслись.
- Пойдемте, пойдемте отсюда, - взмолилась она и пошла прочь так быстро,
что Риберу пришлось бегом догонять ее.
- Найдите нам столик! - крикнул он ближайшему официанту почти так же
свирепо, как Хансен.
- Пожалуйста, за мной, mein Herr, - мигом отозвался официант. - Уж
такое у нас тут сегодня небывалое столпотворение.
Официант, видно, узнал Рибера, тотчас отыскал их столик, отодвинул для
Лиззи стул и с готовностью сказал: Jawohl! {Здесь: слушаюсь (нем.).}, когда
Рибер потребовал:
- Шампанского, живо!
- Он меня оскорбил! - прохныкала Лиззи и, приподняв полумаску, отерла
слезу.
Рибер никогда еще не видел ее такой - и пришел в восторг, хотя причина
была не из приятных.
- Не думайте про это, этот грубиян у меня еще поплатится, - храбро
пообещал он, утирая платком лысину и шею под воротником. - Не позволим, чтоб
такой хам испортил нам вечер!
- Он всегда спорил с вами из-за места - помните, как было в первый день
с шезлонгом? Я тогда сразу поняла, что он негодяй. По-моему, он большевик,
он так разговаривает...
- Ха! - сказал Рибер. - В тот-то раз я его вышвырнул. А сегодня это он
в отместку. - Тут Рибер опять повеселел. - Ничего, он у меня еще пожалеет!
- А что вы ему сделаете? - в восторге спросила Лиззи.
- Что-нибудь да придумаю! - заверил он и самодовольно улыбнулся.
Украдкой, исподлобья они следили, как в другой половине салона Хансен
надел красный бумажный колпак, что лежал возле его прибора, угрюмо огляделся
и снял колпак. Горбун Глокен ухмылялся до ушей. Он, конечно, был бы рад,
начнись драка - ему-то ничто не грозит!
- Вы только поглядите на этого мерзкого карлика, - сказала Лиззи, когда
им наливали шампанское. - И зачем таким чудовищам позволяют жить на свете?
- Это вопрос огромной важности, - заулыбался Рибер, приятно было
оседлать едва ли не любимейшего своего конька. - Как издатель я стараюсь
направить умы читателей на жизненно важные для нашего общества проблемы. И
недавно я условился с одним доктором насчет первой из целой серии
высоконаучных, весьма доказательных статей в пользу уничтожения всех калек и
вообще неполноценных прямо при рождении или как только выяснится, что они в
каком-то смысле неполноценны. Уничтожать, конечно, надо безболезненно, мы
ведь и к ним хотим проявить милосердие, как ко всем людям. И не только
физически недоразвитых или бесполезных младенцев, но и стариков - всех
старше шестидесяти или, может, шестидесяти пяти или, скажем, просто когда от
них уже нет никакой пользы; больные, неработоспособные только высасывают
соки из тех, кто одарен и энергичен, кто составляет молодость и силу нашей
нации, чего ради нам обременять их такой обузой? Мой доктор намерен
подкрепить этот тезис весьма убедительными доводами, примерами и
доказательствами из медицинской теории и практики и данными социологической
статистики. Ну и конечно, туда же отправятся евреи и потом все, в ком
незаконно смешана кровь двух рас, белой и какой-либо цветной - китайская,
негритянская... всякое такое. А каждый белый, кого уличат в тяжком
преступлении... - тут Рибер лукаво подмигнул своей даме, - если уж мы
сохраним такому жизнь, то, во всяком случае, государство позаботится, чтобы
он не мог наплодить других таких же.
- Замечательно! - возликовала Лиззи. - Тогда бы у нас не путался под
ногами этот горбун, и тот ужасный старикашка в кресле на колесах... и эти
испанцы.
- И еще очень многие. За наш новый мир! - провозгласил Рибер и чокнулся
с Лиззи.
Он совсем развеселился и воспрянул духом в предвкушении столь славного
будущего и почти забыл, что, сколько бы ни уничтожать разного народу,
который ему не по вкусу, никак не подведешь под уничтожение того, кто
неприятней всех, - Арне Хансена: этот и сам крепок, здоров, работоспособен и
полон сил, такой сумеет за себя постоять, уж он-то всегда и везде отыщет
стул, на котором написано его имя, и усядется на свое место - и даже не на
свое, как в тот раз, когда он занял шезлонг, на котором стояло имя его,
Рибера. Эта волосатая лапища, которая совладает и со львом, и челюсть
гориллы, и зубы как лопаты...
Рибера передернуло. Такие мысли, пожалуй, испортят весь вечер...
отложим это до завтра. Он хлебнул шампанского, словно то был просто глоток
пива. Лиззи тоже залпом осушила бокал, Рибер сейчас же налил еще и спросил
вторую бутылку. Праздник наконец-то начался - и мало ли чем он может
кончиться. Рибер был уверен, что ему известно - чем.
Казначей, увертываясь от плавающих в воздухе разноцветных шаров,
отмахиваясь от них, точно от тучи оводов, подошел к столику миссис Тредуэл с
бутылкой в одной руке и двумя бокалами для шампанского в другой.
- Gnadige Frau, - начал он внушительно, - нам, немцам, после минувшей
войны не разрешается называть словом "шампанское" наше немецкое игристое
вино, да мы этого и не хотим. Но я буду счастлив, если вы позволите
предложить вам стаканчик нашего благородного шаумвейна. Я сам, сколько ни
сравнивал за многие годы, не сумею отличить его от лучшего Moet chandon или
Veuve Cliquot.
- Ну разумеется, - успокоительно сказала миссис Тредуэл. - Садитесь же,
я очень рада. Пожалуйста, велите принести еще стул.
Казначей мешкал с бутылкой в руке, его от природы тупые мозги
шевелились с трудом, и сейчас их просквозило холодком недоверия - с чего она
такая приветливая? Все же он поставил бутылку на стол и махнул официанту,
чтоб тот подал стул.
Дженни и Дэвид сели за свой всегдашний столик и огляделись: кругом шум,
суета, но веселья никакого не чувствуется; кое-кто не явился - доктор Шуман,
Вильгельм Фрейтаг. Только что Дженни видела Фрейтага за маленьким столиком в
баре, ему там подавали ужин. Он встал, поклонился и окликнул ее:
- Разрешите пригласить вас сегодня на первый танец?
- Хорошо, - ответила она на ходу и улыбнулась ему.
Сейчас она впервые почувствовала, что вечер, пожалуй, будет не вовсе уж
пропащий. Радостно оживилась и, привстав, легонько хлопнула по воздушному
шарику над головой.
- Ну, Дэвид, лапочка, - сказала она, - вот мой первый вклад в этот
безумный, безумный вечер!
Ведь она видела, какое у Дэвида стало лицо, когда он сбежал по трапу ей
навстречу, а миссис Тредуэл отстала, чтобы не мешать им, - да, конечно, он
опять в нее влюблен, или уверился, что она ему не безразлична, или даже на
минуту поверил, что она его любит... как бы там ни было, а счастье, что они
опять помирились! Жаркая радость прихлынула к сердцу, и огромного труда
стоило сдержаться и не погубить все какими-нибудь бессмысленными словами, на
которые и ответить нечего, к примеру: "Ох, Дэвид, лапочка, ну почему бы нам
не... разве мы не можем... чего ради нам... ну что, что нам сделать, или
сказать, или куда поехать, и почему, почему, когда у нас есть такое,
непременно надо без конца мучить друг друга?" Но она промолчала и только
улыбнулась ему, глаза ее влажно блестели. Дэвид наклонился к ней, коснулся
руки.
- Дженни, ангел, ты прелестна, честное слово, - сказал он горячо, будто
боялся, что она не поверит.
Но она поверила, поверила всем сердцем, и видела, что и он вдруг
преобразился, как всегда в непостижимые минуты, когда на них нисходила
любовь - необъяснимо, беспричинно, повинуясь каким-то неведомым срокам,
приливам и отливам, исчезая от малейшего дуновения... и однако всегда
казалось, что она - навек...
- Ты тоже чудесно выглядишь, - сказала Дженни.
Левенталь сидел за столиком в нелепом бумажном колпаке набекрень,
одинокий и хмурый, для праздничного ужина он выбрал сельдь в сметане, свеклу
с маслом, отварной картофель и мюнхенское пиво. Официант подавал так
небрежно, что Левенталь невольно перевел взгляд с его рук на лицо. И на миг
уловил очень знакомое выражение - затаенную враждебную, оскорбительную
усмешку: в ней было презрение не только к самому Левенталю, ко всему его
народу и его вере, но и к этому его жалкому ужину - символу всей его жизни;
ведь он - отверженный в этом свинском обществе, в мире язычников; свой ужин
- еду хоть и не чистую, но не запрещенную - ему пришлось выбирать из кучи
всякой дряни: жареный поросенок, свиные отбивные, ветчина, сосиски, свиные
ножки, омары, крабы, устрицы, угри - Бог весть какая мерзость! Как он ни
изголодался, под конец его замутило от одного вида этих слов в меню.
Официант, молодой, тихий с виду парень, хотел налить ему пива;
привычная, въевшаяся в плоть и кровь неприязнь к евреям стала поистине
второй натурой этого малого, и он даже не подозревал, что ее можно прочесть
у него на лице.
- Стойте! - почти крикнул Левенталь. - Я совсем не то заказывал.
Уберите эту бутылку и принесите мне большую кружку отцеженного мюнхенского.
- Прошу прощенья, mein Herr, - сказал молодой человек. - Отцеженного
пива у нас не осталось, и никакого темного пива нет. Только светлое, в
бутылках.
- Так надо предупреждать, а я буду знать, что заказывать! - вспылил
Левенталь. - Кто платит за пиво, вы или я? Кто его будет пить, вы? Что это
за ресторан, где меняют заказ, не спросясь посетителя? Вы что, хотите, чтоб
я пожаловался на вас метрдотелю?
Официанта, похоже, не слишком испугала эта угроза.
- Как вам угодно, mein Herr, - сказал он почтительно, однако по его
лицу опять скользнула тень той же усмешки, теперь он ее и не скрывал: чуть
заметно скривил верхнюю губу, на миг отвел наглые от природы голубые глаза.
- Ну, чего вы ждете? - спросил Левенталь, охваченный новым порывом
гнева. - Вылейте это, вылейте и принесите мне другое!
И он оттолкнул кружку на край стола. Официант налил другого пива,
что-то на столике передвинул, помахал салфеткой, будто исполнял некий обряд
профессиональной услужливости, и поспешно отошел. Тут Левенталь вспомнил,
что на голове у него дурацкий колпак, сдернул его, скомкал и швырнул под
стол. И стал есть свеклу и картофель, накладывая на них сельдь со сметаной,
каждый кусок буквально застревал в горле, и только пиво кое-как смывало эту
еду в желудок. Перед ужином Левенталь кое с кем из пассажиров прошелся по
кораблю - и от вида камбуза, от запахов стряпни его замутило. Сейчас он
опять с отвращением вспомнил эту грязную берлогу в недрах корабля, там все
готовилось, можно сказать, в одном котле; напрасный труд - стараться
сохранить чистоту и есть прилично, когда знаешь, как они там обращаются с
продуктами, которые вдобавок нечисты с самого начала, сущая отрава. Нет,
больше невозможно, кусок в горло не идет, а меж тем есть хочется отчаянно.
Когда молодой официант принес вторую бутылку пива, Левенталь отодвинул
тарелку.
- Уберите эту гадость, - сказал он. - Принесите мне пару крутых яиц и
еще бутылку пива.
Для пущего эффекта танцоры нарочно задержались и вошли в кают-компанию,
когда все остальные уже уселись. Капитан Типе не предвидел этого маневра и
занял свое место в обычный час. Оглядел пустые стулья за своим столом и
велел немедля подать ему ужин. Убранство стола напомнило ему, как украшают
могилы на сельском кладбище. Посередине огромный ворох красных матерчатых
роз вперемешку с блестящей листвой из фольги и резными бумажными цветами,
каких не существует в природе. Над этой своеобразной клумбой примостилось на
палочке, клювом книзу, чучело голубки, у которой уцелели далеко не все
перья; на шее чучела болталась карточка, и на ней цветными карандашами
выведено одно слово: "Homenaje" {Чествуем (нем.).}. С долей любопытства,
почти забавляясь этими ребяческими красотами, капитан наклонился поближе - и
чуть не задохнулся: его обдало убийственной химической вонью духов "Роза".
Он откачнулся на стуле, отвернулся, изо всех сил выдохнул эту химию, и его
потянуло чихать. Он крепко прижал указательным пальцем верхнюю губу, как его
учили в детстве, чтоб не расчихаться в церкви, и трижды чихнул, не открывая
рта. Молчаливо скорчился от этих внутренних взрывов, казалось, вот-вот глаза
вылезут на лоб или лопнут барабанные перепонки. И наконец сдался, нашарил
носовой платок, напряженно выпрямился, повернулся лицом к стене и, уже
всецело отдаваясь этой пытке, всласть чихнул раз десять подряд, закрывая
лицо платком, чтоб выходило не так громко; из глаз его катились слезы;
наконец он избавился от этих ядовитых паров и с наслаждением высморкался. В
голове прояснилось, зато еще туманней и сомнительней стала выглядеть в его
глазах вся эта нелепая затея, ничего подобного у него на корабле никогда не
бывало. Он вытянул руки и самолично отодвинул ядовитое подношение дальше, на
другой конец стола. Голубка свалилась со своего насеста, но капитан этого не
заметил. Он взглянул на