действию
магнита. Вкус, как и магнит, обладает свойством притяжения и отталкивания.
Вероятно, согласуясь со вкусами Платона, магнитная стрелка греческой истории
качнулась в сторону, ибо "рапсоды" были изгнаны из Сициона вслед за котами,
которых, как известно, не было уже в Древней Греции. Что же касается
российской земли, то она, не выполнив завета своего неродовитого гения, не
родила "собственных Платонов", таким образом, не удосужившись изгнать
"рапсодов" из своих пределов, что благоприятно сказалось также на судьбе
котов. Конечно, в России, в отличии от Греции, котов было практически
невозможно отличить от бездомных кошек, особенно после открытия магнитных
месторождений. Рапсоды же не утратили способности насаждать литературный
вкус даже в теплых климатических условиях.
"И я понял, что стихи должны быть абсолютно простыми, иначе даже такие
Гении, как Пастернак или Мандельштам, в конечном счете, остаются беспомощны
и бесполезны, конечно, по сравнению с их даром и возможностями, а Слуцкий и
Евтушенко становятся нужными и любимыми писателями, хотя Евтушенко рядом с
Пастернаком, как Борис Брунов с Мейерхольдом", - писал рапсод Сережа отцу из
армии, уподобляясь магнитной стрелке греческой истории, хотя уже без риска
быть изгнанным из Сициона вслед за котами.
Ну, а филиал кулуаров, коридоров и лестничных площадок, разумеется,
попал к Сереже не из греческого меню, а скорее из латинского ("filialis" -
"сыновний"). Однако, не исключено, что и в Афинах, и в Риме литературные
амбиции были неотделимы от амбиций по части: "особенно поесть". Это Сережа
почувствовал правильно.
БОЛЬНО УДАРИЛСЯ
Потом Аполлон Безобразов заспорил с бедным семнадцатилетним юношей,
носящим готовое платье, с неуместной и беспомощно-нежной улыбкой на полных
губах о том, ктоиз них перепрыгнет через большее количество стульев. Они
поставили по одному и по два стула посредине мостовой, и оба перепрыгнули
препятствие, потом они поставили три стула, и Аполлон Безобразов
перепрыгнул, а юноша этот в конце прыжка сел на землю и больно ударился...
Аполлон Безобразов с неимоверной жестокостью пригласил его перепрыгнуть
через четыре стула...
Борис Поплавский
К понятию литературного вкуса и предшествующей ему репутации человека с
литературным вкусом Сережа пришел, разумеется, своими молитвами, однако, не
без помощи завсегдатаев филиала на улице Рубинштейна. Речь в первую очередь
должна пойти о ныне забытом, да и в свое время не сильно популярном
прозаике, Федоре Чирскове, впоследствии удостоенном в Париже премии Даля,
что не прибавило ему ни популярности, ни успеха в издательствах своего
отечества. Не исключено, что в фединых неудачах Сережа сыграл роль, обратно
пропорциональную тому влиянию, которое Федя оказал на успех сережиного
восхождения. Общеизвестно, что Сережа не афишировал фединого таланта,
причем, не в силу того, что не считался с его наличием, а по весьма и весьма
таинственным мотивам, распутывание которых вряд ли уже актуально после
смерти обоих, хота судьба все же уготовила Сереже несколько неприятных
мгновений, связанных с чтением одной из фединых публикаций.
"Что касается Феди, - писал Сережа, по-видимому, в ответ на прямо
поставленный вопрос, в письме к Юлии Губаревой, -то я прочел в альманахе
вАШКруг' его рассказ, в одном из персонажей которого, пошляке и большом
засранце, с удовлетворением узнал себя".
О том, с каким удовлетворением Сережа любил узнавать себя в персонажах,
едва ли дотягивающих до ранга "пошляка и большого засранца", у нас будет
возможность убедиться в будущем. Однако от того застенчиво чарующего
великана, о котором мы ведем здесь речь, и до того персонажа, в котором
четверть века спустя Сережа узнал "с удовлетворением" себя, не нужно было
шагать через весь Египет.
Сережу с Федей связывала тесная и многолетняя дружба, которая, в силу
нерасчлененности тотемного мышления тех лет, понималась Сережей же как
тесная и многолетняя вражда. И если можно допустить, что Сережа когда-либо
научился мыслить независимо, а у будущих поклонников Сережи, кажется, не
возникает в этом сомнения, то благодарить за это они должы именно Федю
Чирскова, или, во всяком случае, Федю в первую очередь.
Федя не отличался кавалерийской щедростью, которую с избытком расточал
Сережа, и чуждался всякого бравурного проявления чувства локтя, в связи с
чем служил мишенью для сережиного острословия, во всех прочих отношениях
уступавшего фединому. Федя был удивительной личностью в свои девятнадцать.
Он обладал всем, что было тогда в цене - острослововием, страстью к
каламбуру, к умной цитате, к праздности и артистическому разгильдяйству. Но
в нем все эти свойства органично уживались с тем, что было чуждо всем нам:
усидчивость, тяга к порядку, к размышлению и, чего не знала наша праздная
толпа, - одиночеству. Федя жил вне тотемного шаблона, который царил в наших
рядах. И в этом заключалась причина его очевидной непопулярности. Не
помогало и то, что, как и все другие, и более других, он был яркой
личностью. Однако, что бы он ни делал, что бы ни говорил, а, главное, что бы
он ни чувствовал, было продуктом его собственных ощущений, собственного
видения. Возможно, он, как и Сережа, и даже с большим правом, чем Сережа,
тайно считал себя непризнанным гением. Но сказать с достоверностью о том,
что было у Феди на уме, не мог никто. Федя был одинок.
Будучи одарен саркастическим умом и преуспев гораздо больше Сережи в
острословии, Федя отличался замедленностью реакций, в связи с чем
создавалась видимость того, что он терялся под градом сережиных шуток.
Однако, так обстояло дело лишь в присутствии толпы. В камерном кругу Федя
был гораздо смелее, и порой Сережа уходил с поединка, им же
спровоцированого, зализывая раны. Образцом фединого стиля, не допускающего
поспешности, была реприза, произнесенная с задумчивой полу-улыбкой или
короткая эпиграмма-экспромт, метящая в лицо очевидное и моментально
распознаваемое. Помню одну из них:
Аллочка-красавица
Слушала Бетховена...
- Вам Бетховен нравится? -
Кавалер спросил.
Встрепенулась Аллочка:
- Тот, что машет палочкой?
Очень, очень мил.
Однажды в морозный зимний вечер Сережа явился домой без пальто,
которое, как выяснилось, пропало из университетского гардероба вместе с
помещенными в карман одолженными тремястами рублями. - По дороге, -
рассказывает Сережа, - встречаю Федю. Идет, одно плечо выше другого, шея
обмотана кашне, протягивает мне руку в теплой перчатке. Сразу видно, что у
человека все в порядке и, если чего нехватает, так это собеседника.
Останавливаемся. Ну, я делюсь с товарищем своим несчастьем. Дескать, такое
случилось. Остался без пальто. Похитили триста рублей. Зуб на зуб не
попадает. - Из всего сказанного заключаю, - говорит Федя в ответ, - что в
теплую погоду у тебя с зубами все в порядке, в то время как у меня, видишь,
один зуб качается вне зависимости от погоды. - Тут я вижу, - сворачивает
свою повесть Сережа, - что он движется к фонарю с целью продемонстрировать
свои не очень здоровые и сильно уступающие моим зубы.
Примерно год спустя, Сережа звонит мне поздно вечером: - Асетрина,
слушай внимательно. Ты меня слышишь? Возвращаюсь я с Федей из Дома Кино.
Идем неспеша, беседуем. Обсуждаем западный кинематограф. Рирпроекция.
Монтаж. Угол зрения. Угол отражения. Еще один угол: падения. Вдруг федино
лицо искажается такой гримасой и весь он как-то начинает оседать. От ужаса у
меня самого что-то лопнуло в позвоночнике. - Тут у меня, - слышу я
задыхающийся голос, - во внутреннем кармане пальто было пять рублей, которых
недостает. Как ты думаешь, они уже закрыли свой гардероб? Ведь если я их
завтра прищучу, уже может быть поздно. Пропьют.
Другим поедателем сережиной селянки был до дерзости застенчивый в
Валера Грубин, который обладал широким и открытым лицом, сияющей,
обезоруживающей улыбкой, не допускающей мысли о том, что внешность может
быть обманчива, а также способностью краснеть при произнесении звуков
собственного имени. Сразу заняв положение завсегдатая сначала у нас с
Сережей, а затем у меня без Сережи, Грубин нарушал рутину ежедневных визитов
к нам внезапными и кратковременными исчезновениями, после которых возникал
опять, как ни в чем не бывало размахивая спортивной сумкой, напоминавшей
сундук, из которой неизменно торчала водочная головка, и на лаконичный
вопрос: "Где был?" отвечал уклончиво: "Сначала на соревнованиях, потом
пьянствовал". Все, что было известно о Грубине, поступало в виде сережиных
домыслов, к которым сам Грубин относился безучастно, и только лицо его,
неизменно приобретавшее цвет кумача, воздвигнутого освободителями над
Рейхстагом, выдавало присутствие зрения и слуха.
Впоследствии оказывалось, что спортивный гений Грубин, ни разу не
обмолвившийся о существовании отчего дома, куда-то посылал трактаты о
французской литературе, как-то оказывался почетным членом если не Пенклуба,
то союза духоборцев, где-то печатал статьи о Достоевском, кому-то
рецензировал научные публикации на тему Крестоносцы со времен Папы Григория
Девятого до наших дней и для кого-то писал за ящик водки докторскую
диссертацию на тему "Влияние манифеста Александра Первого о присоединении
Финляндии к России на Апрельские Тезисы Ленина".
Жизненным пульсом сережиного филиала был бывший авиатор, еще не
расставшийся с защитной гимнастеркой поблекшего хаки, хотя уже оставивший
седую гриву своей стальной птицы. Слава Веселов во всем бросал вызов своей
армейской профессии, сведения о которой были нами извлечены из аксеновского
эпиграфа: "Там, где пехота не пройдет, где бронепоезд не промчится..."
Вероятно, осуществив свое первое столкновение с литературой в небесной
сфере, Слава попал в наш анклав с куском ватного облака, на котором то и
дело проступали открытые им непревзойденные сюжеты.
"Сейчас Слава Веселов переписывает вАШАнну Каренину'. У него с этим
произведением особые счеты", - говорил Сережа, посмеиваясь.
По капризу, случайности или произволу в наших рядах оказался,
впоследствии так же неожиданно и бесследно исчезнув, уже вписанный в анналы
тотема Леня Мак, который появился в университете транзитом из Одессы,
нуждался в ночлеге, получил его у Сережи в доме и стал членом семьи.
Маленького роста, в очках, очень спортивный, в подчеркивающих каждый мускул
панталонах, он был похож на боксера, был штангистом и называл себя поэтом.
Однажды, будучи припертым к стене (если мне память не изменяет, на него
свалился шкаф), он подтвердил свою принадлежность к гильдии поэтов, прочитав
лирическую поэму, которая звучала так:
Она училась в политехническом,
А я заочно учился в горном.
И я ей свои стихи читал,
И я ей рассказывал про горы.
По утрам Леня разделял с нами традиционный сережин завтрак, а в конце
дня, который обычно проводился им в неустанных бегах по городу и заботах,
его приглашали к трапезе, называемой ужином, оставляя его, таким образом,
брошенным на произвол судьбы по части обеда. Однажды он попался мне в
обеденное время,когда с вытаращенными глазами несся по коридору университета
в поисках чего-то упущенного. Еще не вполне осознав, с кем имеет дело, он
выпалил, останавливаясь на лету: "Лапушка, накорми, я не ел три дня."
В один из тех ярких, солнечных дней, которыми особенно полна жаркая
пора сдачи экзаменов, выпадающих на конец второго семестра, директором
университетской столовой был назначен человек, почерпнувший свой
гуманитарный опыт из золотого фонда отечественной литературы.
Непосредственно ли столкнулся он с сокровищницей нашей словесности или
присвоил чужие знания по этой части, сказать было трудно. Но бесспорным был
тот факт, что новый директор начал свой первый эксперимент с того места
"Мертвых Душ",где у Гоголя сказано примерно так: "Как только Павлуша
замечал, что товарища начинало тошнить, - признак подступающего голода, - он
высовывал ему из-под скамьи, будто невзначай, угол пряника или булки, и,
раззадоривши его, брал деньги, соображаясь с аппетитом." Определенно
расходясь с Павлом Ивановичем по части моральных ценностей и отторгнув
принцип ложного сострадания в пользу сострадания истинного, новый директор
приказал наводнить университетские столы образцами дармового хлеба и
дармовой капусты.
Будучи в числе тех, кто первым признал и оценил широту подлинно русской
благотворительности, Сережа проявил исключительную проворность в том, чтобы
дать этой широте должный простор. Опередив прочих доброхотов, он ринулся на
поиски Мака, который не преминул нам вскорости попасться на глаза. "Я тут в
столовой договорился с новым директором, - сказал деловито Сережа, - который
проникся твоим положением и пообещал, начиная с завтрашнего утра, оставлять
лично для тебя... на первом столе справа... кое-что из съестного...
например, хлеб, а, возможно, и капусту. Если тот стол окажется занятым, не
вздумай чего-либо требовать, а спокойно проследи, чтобы он освободился,
после чего садись и жди. Хлеб тебе непременно принесут. Возможно, даже и
капусту."
Мак со слезами благодарности внимал сережиным речам, и, пока новому
директору университетской столовой не было суждено отправиться вслед за его
предшественниками, в связи с чем тарелки с бесплатными хлебом и капустой
растворились в фимиаме ими пропахшего воздуха, Мак, свято веря в сережину
заботу о нем и в избранность своей судьбы, проводил свой день до закрытия
столовой в неусыпной мечте об открывающихся вакансиях на первом столике
справа.
Маком была внесена особая маковая лепта в арсенал сережиного
суперменства. Обладая сверхчеловеческой физической силой, Леня мог, держа
штангу на уровне плеч, сделать четыреста приседаний, что превосходило предел
сережиных возможностей, в которые поднятие штанги не входило, на величину,
примерно равную тремстам восьмидесяти пяти. Ироничный Сережа, наблюдая за
маковоцветным маком, совершающим свой утренний ритуал приседаний со штангой,
давал советы, которым упрямый Мак отказывался внимать, типа увенчать штангу
каким-либо сувениром из домашней утвари, а однажды предрек Маку разрыв
сухожилий, который игнорировать было глупо, ибо сухожилия и вправду
порвались, поставив Мака в зависимость от Сережи по части передвижения.
Сережа охотно согласился возить Мака от и до автобусной остановки на
плечах, хотя в ходе первого же рейса выяснилось, что поступил опрометчиво.
Усевшись верхом, Мак немедленно закурил, пуская кольца дыма Сереже в лицо, а
при подходе к алма матер, когда Сережа взмолился, чтобы Мак убрал дымовую
завесу, развеселившийся пассажир сделал честную попытку ее убрать, загасив
окурок о сережину макушку, в результате чего был отнесен назад к автобусной
остановке и оставлен там в ожидании нового филантропа.
Генералы от литературы и продолжатели чеховской традиции составляли
скромную долю в том узком кругу, квадрате и параллелепипеде, центром
которого считал себя и был почитаем Сережа. Существовали и другие интимные
аллеи, под сенью которых Сережа вершил свое ритуальное застолье, "делил", с
позволения Баратынского, "шумные досуги/ разгульной юности моей". Список
друзей этого круга составляли Игорь Смирнов, Миша Абелев, Саша Фомушкин,
Нина Перлина, Марина Миронова, тогда подруга Миши Абелева, и более отдаленно
- Сережа Байбаков, Леша Бобров и Костя Азадовский. В этих ежевечерних
застольях текла наша жизнь, в которой все принималось как должное. Хрупкого
вида Саша Фомушкин оказывался многократным чемпионом по боксу, отец Миши
Абелева женился во второй раз, о чем свидетельствовало вошедшее в наш
лексикон слово "мачеха", отец Смирнова был не то полковником, не то
генералом КГБ, а отец Азадовского лучшим в России специалистом по фольклору,
под редакцией которого выходили уникальные издания сказок. Завсегдатаям
вечерних посиделок, как, впрочем, и генералам от литературы, было известно,
что Сережу можно называть "Сереньким," как его любовно именовал Донат Мечик,
его отец, Игоря Смирнова - "Гагой", а меня - "Асетриной," как когда-то ловко
окрестил меня Сережа. С этими людьми связаны истории самого разного толка.
Однажды в присутствии Сережи Нина Перлина упомянула о своем знакомом,
сочинителе экспромптов, перещеголявшем Пушкина. Сережа, всегда натужно
внимавший рассказам о здоровой конкуренции, тут же перевел свои мысли на
язык собственных возможностей и глухо сказал: "Я тоже способен на экспромт".
Выдержав подобающую торжественному моменту паузу, Нина потребовала
доказательств, но натолкнулась на отказ сначала под предлогом отсутствия
вдохновения, потом со ссылкой на то, что труд должен быть оплачен.
Вознаграждение в размере рубля, тут же предложенное Ниной, устранило разом
оба препятствия, после чего Сережа с готовностью приступил к исполнению
экспромта, то есть, на секунду задумавшись, прочел нечто, походившее на
чьи-то третьесортные стихи, вроде:
Я боюсь ваших губ, ваших локонов,
Я боюсь тех, что лгут, тем, что около...
Чтоб страшились вы нашего окрика...
Будьте счастливы, будьте прокляты...
Сделав такой разгон, он заметно вдохновился и выдал подлинный экспромт,
благодаря которому пополнил свою казну суммой в один рубль.
Всем известно, что стихи
Это вам не пустяки.
За такую сумму денег
Я писал бы целый день их.
Нина Перлина, греми.
Папа, шляпа, до-ре-ми.
В эмиграции оказались две Нины Перлиных, причем, та, другая, была
славистом и вероятно, жила в Нью-Йорке, как и наша старая подруга, которая и
рассказала мне эту историю с чьих-то слов.Звонит другая Нина Перлина Сереже
по его приезде в Америку с целью познакомиться и говорит: "Здравствуйте,
Сережа. Меня зовут Нина Перлина". "Нина Перлина! Ну что за формальности, -
откликается оживленный Сережа, -Немедленно приезжайте в гости", что другая
Нина Перлина тут же исполняет. Сережа открывает ей дверь и видит перед собой
незнакомого ему человека, откликающегося на Нину Перлину. Минутное
замешательство, а потом искренняя радость: "Ой, Нина. Ну подумать только! Вы
совсем не изменились."
У Леши Боброва Сережа был на первой в своей жизни свадьбе, где оказался
назначенным шафером, и в этом качестве был посажен рядом с невестом. На
следующий день, описывая друзьям свадьбу Боброва, он говорил примерно так:
"Ну ростом она примерно с меня, но уже в сидячем положении я ей сильно
уступаю. У меня, собственно говоря... только ноги, а у нее шея, грудь,
прочие выпуклости, а один зуб просто из драгоценного металла. Она по-моему
мною крепко заинтересовалась, потому что, когда подали еду, придвинулась ко
мне вплотную своей пылающей щекой и говорит: "вы любите салад-т? Я так люблю
салад-т."
Молчаливый Леша Бобров однажды имел неосторожность пригласить Сережу в
баню, в связи с чем приобрел не востребованную славу Казановы. Помню,
позвонил Сережа часа в два ночи. "Асетрина, мог бы позвонить утром, но потом
подумал, зачем тебе терпеть и мучиться до утра. Хочешь узнать, что было в
бане? Нет? Ну так вот, лежу я себе и парюсь, а Бобров на верхней полке тоже
как бы парится. И вдруг вижу, на меня спускается шланг, такой типичный
садовый шланг с нарезкой на конце. Приглядываюсь и вижу. Детородный орган.
Но какой!И следом, вижу, спускается мыльная рука и так по-хозяйски его
загребает и вверх уводит, а я мучаюсь, было видение или у меня фантазия
разыгралась. Вот, живешь с человеком бок о бок, не подозревая ничего, женишь
его, а он тебя - и мытьем, и катаньем."
ЗАМКНУТОЕ СУЖДЕНИЕ
Аполлон Безобразов, никогда не ошибавшийся в людях, любил колебаться,
любил одновременно утверждать и отрицать, любил долго сохранять
противоречивые суждения о человеке, пока вдруг, подобно внезапному процессу
кристаллизации, из темной лаборатории его души выходило отчетливое и
замкнутое суждение, содержащее в себе также и момент доказательства, которое
потом и оставалось за человеком неотторжимо, как проказа или след
огнестрельной раны.
Борис Поплавский
Если можно говорить о таком явлении, как "литература шестидесятых"
прошедшего сквозьсмехи слезы столетия, то, едва сославшись на "время",
необходимо тут же уточнить "место", причем, уточнить со всей интимностью,
ибо речь должна пойти не о России вовсе и даже не о Невском проспекте, а,
если позволите, о "Восточном ресторане",заведении питейном с элементами
кулинарии высшего, по нашим, российским стандартам, пилотажа. Однако
несмотря на неотделимость наших литературных амбиций от всего, что могло
быть выпито, разжевано и переварено, "Восточный ресторан" вошел в нашу жизнь
вовсе не за это.
"Царил еще в питере, не зная заранее своей гибели от руки вАШСадко',
великий вАШВосточный ресторан', - вспоминает много лет спустя писатель
Сережа Вольф, - На Бродского. Я любил ходить туда каждый день, за вшивые 2
руб. 50 коп. Выпить бутылку сухого с сыром, ну, а вечером - чанахи, ничем не
запивая, так как это следует делать наоборот... Однажды приходит. Высокий,
красивый, якобы застенчивый (да нет, застенчивый) - огромный, право, на фоне
портьеры между залом и, ну, как его... не залом..."
Сережа не упускал случая, чтобы не похвастаться тем, что обедал в
"Восточном" ресторане каждый день, тем самым взяв на себя непосильную задачу
разделить ежевечернюю трапезу как с его завседатаями, так и с лицами, к
оному ресторану не причастныеми, при этом, разумеется, не погрешив перед
исторической правдой. И в этом не было большой натяжки, ибо все наши друзья
и родственники, прежде, чем начать отыскивать нас по другим телефонным
каналам, нарушали рутину всегда переполненного гостями "Восточного
ресторана" неуместными просьбами пригласить Сережу или меня к телефону.
Официанты, чье беззвучное перемещение по залу "Восточного" равнялось
скорости отсутствующего при их перемещении звука, на ходу перепоручали
задание скрипачу Степе, который был единственным человеком, исключая
посетителей ресторана, которому спешить было решительно некуда. Приложив ухо
к покорному и преданному ему Страдивариусу и вторя его плачу молчаливым
участием подернутых влажной грустью армянских глаз, Степа начинал лавировать
под плывущими подносами и локтями танцующих пар (он был ростом немного выше
спинки стула) по направлению к нашему столику, и мы уже знали, что кого-то
из нас требуют к телефону.
Проведя в Америке более четверти века и так и не найдя места, где, при
всей жестокости американской конкуренции, построенной на желании заманить и
ублажить клиента, того самого клиента запомнили бы не по щедрости чаевых, а
по ему присущему, уникальному признаку, которым должно же как-то отличаться
одно живое существо от другого, я с нежностью и чувством неоплаченного долга
вспоминаю "Восточный ресторан", где мы регулярно оставляли три рубля, к
которым приравнивалась тогда стоимость бутылки вина и скромной закуски без
включения чаевых и которые составляли цифру, ежедневно выдаваемую нам
родителями в качестве карманных денег. Застенчивый Сережа ("якобы
застенчивый?") иногда вводил разнообразие в свое вечернее меню, ловко
подхватывая с пустующего столика, чей владелец нерасторопно задерживался с
дамой на площадке для танцев, оставленный без присмотра трофей типа утиной
ножки или бутерброда с паюсной икрой.
В круг друзей, связанных встречами в "Восточном", входили, как было
сказано, Сережа Вольф, Андрей Битов, Володя Марамзин, Володя Герасимов, Миша
Беломлинский, его жена Вика, впоследствии ставшая моей подругой, Ковенчуки,
приятели Беломлинских, Глеб Горбовский, а также всегда элегантный, всегда
женатый на ком-то новом и загадочном, галантный без нужды в стеганном
картуза с козырьком, любимец прекрасного пола и его же покоритель,
ученый-физик, Миша Петров.
О выходце из Восточного ресторана, Володе Марамзине, Сережа любил
рассказать две истории. Начну с той, что пришла на ум стараниями подруги
молодости, Жени Сафоновой, о которой речь впереди. Марамзин, подвизавшийся
мелкой сошкой на ниве "Ленфильма", оказался причастным к его внутренней
жизни.В частности, он был осведомлен об одной слабости директора
"Ленфильма", Киселева, отдаленно касающейся женского пола. Например,
критикуя директора картины за перерасход бюджета, Киселев любил сказать
так:"Любая Зина Распердяева распорядилась бы деньгами лучше". При
недовольстве игрой актеров он высказывался в том же ключе: "У любой Зины
Распердяевой эта роль вышла бы интереснее." Однажды министр культуры,
Фурцева, прибыв на "Ленфильм", пожелала попристальнее ознакомиться с его
работой. Киселев начал очередное заседание с легкой критики репертуара и,
расслабившись, начал было высказываться в своей излюбленной манере: "Любая
Зина... ", но, осекшись на слове "Распердяева", мгновенно произвел
подстановку: "Любая Зина Королева смогла бы подобрать репертуар лучше". В
этот момент из задних рядов поступил вопрос, в котором распознавался голос
Володи Марамзина: "А что, Зина Распердяева замуж вышла?" В этом месте
рукописи Алик Жолковский, которому пользуюсь случаем выразить свое нижайшее
за, как я позволю себе вольно интерпретировать, поддержку, приписал на полях
своим полуидеальным почерком. Ну, "furzeln" (Фурцева) по-немецки и есть
"пердеть".
Володя Марамзин был первым литератором, вступившим в юридические распри
с издателем. Вернее, он был первым из известных нам авторов, попавших в
почетный список "публикуемых". История тяжбы Марамзина с издателем,
пополнившая, ввиду ее анекдотичности, арсенал сережиных историй, наряду с
историями об Олеше, получила мгновенное распространение и признание.
Сережина версия звучала примерно так. Издатель отказался заплатить Марамзину
за напечатанный материал то ли из-за недостатка денег, а, возможно, из общих
соображений - ведь не платить же добровольно писателю, особенно если он при
этом похож на еврея и имеет все шансы евреем оказаться? Марамзин требовал,
издатель отнекивался, Марамзин кипятился, издатель стоял на своем. В
результате все закончилось крупной неприятностью, и суду предстояло решить,
для кого:для издателя ли, в которого промахнувшимся Марамзиным было запущено
пресс-папье, или для Марамзина, который запустил пресс-папье в издателя,
допустив промах.
Адвокат Марамзина задает издателю вопросы.
- Говорят, кабинет у вас внушительный, просторный?
- Как раз наоборот.весьма небольшой и душный," - отвечает издатель.
- Ну, а стол, должно быть, дубовый, солидного размера? "
- Да нет же, - продолжает сетовать издатель, - и стол достаточно
маленький и невместительный.
- А как насчет пресс-папье, оно-то уж наверняка из мрамора?
- Угадали, из мрамора, под старину.
- И последний вопрос, товарищ издатель, как вы объясняете тот факт,
что, оказавшись вместе с вами в небольшом кабинете и сидя за небольшим
столом прямо напротив вас, обвиняемый марамзин запустил пресс-папье из
тяжелого мрамора непосредственно в вас, и именно в вас-то и не попал?
Издатель, очень грузный и величественного вида мужчина, зардевшись,
отвечал:
- Ну так я же не стоял на месте."
Знал бы издатель Марамзина, что история подарила ему предшественника в
лице императора Александра II, он, вероятно, не позволил бы себе так
малодушно раскраснеться. Как сообщает нам Игорь Волгин, автор талантливой
книги под
Названием "Последний год Достоевского":
"2 апреля 1879 года император прогуливался вокруг Зимнего дворца. Когда
(как сказано в правительственном сообщении) он подошел к штабу
с.-петербургского военного округа, что у певческого моста, вАШс
противоположной стороны здания вышел человек, весьма прилично одетый, в
форменной гражданской с кокардою фуражке. Подойдя ближе к Государю
Императору, человек этот вынул из кармана пальто револьвер, выстрелил в Его
величество и вслед
за этим сделал еще несколько выстрелов'.
На деле картина выглядела менее статично: шестидесятилетний
царь-освободитель спас свою
жизнь лишь тем, что, подхватив полы шинели, стал зигзагами уходить от
Александра Соловьева (как деликатно выражались газеты, государь вАШизволил
быстро повернуть направо')".
Конечно, сражение Марамзина с издателем имело свою историю даже
впределах отечественной словесности. Не заходя в глухие дебри, напомню о
печальном издательском опыте именитого его предшественника,Юрия Карловича
Олеши, который принудил задолжавшее ему издательство расплатиться с автором
без вмешательства правосудия.
- Говорят, - рассказывал Сережа, - Олеша терпеливо ждал денег около
года. Он регулярно ходил в издательство, и каждый раз срок отодвигался ровно
на две недели. Издатель ждал денег. Их же ждал и Олеша, но издатель ждал их
с завидной терпеливостью, а у Олеши в какой-то момент терпению пришел конец,
и он сказал издателю в ответ на назначенный ему новый срок. "Придти-то я
приду, но уж без денег не уйду." В назначенный день он пошел на рынок, купил
коровье вымя, аккуратно заложил его в свои штаны и отправился к издателю.
"Где деньги?" - спросил тот. "Не пришли. Сам без зарплаты сижу уже почти
год. Как получим, недельки через две, дам вам лично знать" - ответил
издатель. "Я же вас заранее предупредил, что недельки через две будет
поздно, да и ни к чему, " - сказал Олеша, вынимая из кармана складной нож с
выскочившим из него лезвием, расстегивая ширинку и высвобождая нечто, что
смотрелось весьма нецензурно. Когда он стал резать ножом по живому, издатель
побледнел, торопливо вынул из ящика стола заранее заготовленный конверт с
надписью "Олеша", и, отвернувшись, протянул его писателю. "получите ваши
деньги и перед выходом застегнитесь, ради Христа."
Видать, печальный издательский опыт запал в душу Олеши так пронзительно
и остро, что, даже отдавшись с головой сочинительству, он нет нет да и
возвращался к своему диалогу с издателями мира, правда, иногда позволяя себе
то одну, то другую вольность по части перочинных ножей и мест их погружения
в человеческую плоть.
Издатель "выдернул перо и швырнул его вдогонку... Но разве при этакой
толщине можно быть хорошим копьеметателем! Перо угодило в зад караульному
гвардейцу. Но он, как ревностный служака, остался неподвижен. Перо
продолжало торчать в неподходящем месте до тех пор, пока гвардеец не
сменился с караула".
Сам облик Юрия Карловича занимал значительное, быть может, самое
значительное место в иконостасе сережиных авторитетов. При этом Олеша был
представлен Сережей, разумеется, не как "сдавшийся властям писатель", каким
его считал Аркадий Белинков, и не как писатель, широко печатавшийся в
официальной советской прессе. Все эти сведения стали нашим достоянием уже в
эмиграции, из публикаций Аркадия Белинкова об Олеше, подготовленных
стараниями его жены, Наташи. Что касается нашей молодости, то она прошла под
знаком того Олеши, которого с интимностью доброго знакомого представил нам
Сережа.
- Юрию Карловичу предлагается договор на книгу, - повествует он. - в
тексте договора имеется такая строчка: вАШЮрий Карлович Олеша, который будет
в дальнейшем именоваться автором....' Олеша читает договор, после чего молча
отодвигает его в сторону. - В чем дело?- недоумевает издатель. - Вы, что,
отказываетесь подписать? - Отказываюсь. - Почему? - Не хочу. - Почему же вы
не хотите? - Мне не нравится его форма. - Чем же она вам не нравится? - Меня
не устраивает одно место. Вы там пишете, что Юрий Карлович Олеша будет в
дальнейшем именоваться автором. - А как бы вы хотели, чтобы мы написали? - Я
хотел бы иначе. - Как? - А вот как: "Юрий Карлович Олеша будетдальнейшем
именоваться... Юрой".
Оказавшись в числе немногих авторов, чьи имена вошли в нашу жизнь в их
интимном, фамильярно-почтительном звучании: Михаил Афанасьевич, Борис
Леонидович, Михаил Михайлович, Юрий Карлович Олеша, в то время мною не
почитаемый, нашел в Сереже бескорыстного и бесстрашного адвоката. Ты мне
скажи, могла бы ты написать: "Веселый вальс улетал с ветром - пропадал и не
возвращался..." Или: "Женщина уронила толстую кошку. Кошка шлепнулась, как
сырое тесто." А вот еще:"Цветочница уронила миску. Розы высыпались, как
компот". - Думаю, что могла бы,- отвечаю я. - Неудачный прозаик застрелился
своей метафорой. Метафора вошла в него, как курица в жаркое. - Пошло, но
приемлемо, - рассудил Сережа, немного подумав, и тут же добавил. - Но не в
отношении Олеши.
Король подпольного мира, наш университетский товарищ и виртуоз по
добыванию денег, Толя Гейхман, пропивал свои заработки в том же Восточном.
Имя Толика особенно полюбилось тогда еще не встречавшей его Норе Сергеевне,
которая развлекала своих гостей, изображая, как Сережа, не застав меня дома,
бросался с утра к телефону и, стоя в коммунальном коридоре в одной пижаме,
говорил с поднятой к уху рукой:
- Койсмана, пожалуйста. Это Койсман? Вас беспокоит встревоженный
Довлатов. У вас Аси случайно не было? Не расслышал... Вы хотите знать,
когда? Ну, вчера вечером или, скажем, даже сейчас. - Нет? Очень жаль. А
когда была? - На прошлой неделе? А-а-а. Ну, простите что так рано
потревожил." Набирается новый номер. "Нельзя ли Гейхмана к телефону? Да,
Толика. Нет дома? Где бы он мог сейчас быть? Не с Асей ли? Вы сказали,
а-р-е-с-т-о-в-а-н? Да ничего срочного. Передайте ему, что один товарищ
звонил. Хотел узнать, что задано по диамату. Да пустяки, не беспокойтесь.
Всего вам доброго. Привет Толику.
В "Восточный ресторан" часто заглядывал знаменитый фарцовщик по имени
Фред и кличке "Красный", которая красноречиво и точно отражала тот тип
сильно пьющего человека с красным лицом, каковым он и являлся. Сережа
поддерживал с ним таинственную связь, подробности которой не были включены в
сборник его устных рассказов за исключением одной истории. Когда Сережа
рассказывал что-нибудь смешное, он обычно сам хохотал, прикрыв по-детски
кулаком рот, но хохотал он в процессе рассказывания, а не до того. А вот
историю о "Красном" он принимался рассказывать несколько раз, уже было
начинал, но срывался на хохот.
"На Невском образовалась толпа вокруг огромной овчарки, которую хозяин
не спускал с поводка. Собака была столь велика, что все держались на
безопасном расстоянии от нее, и никто не осмеливался пересечь черту.
"Красный", который прогуливался с Сережей по Невскому, подошел узнать, что
происходит, увидел пса, раздвинул толпу локтями и, приблизившись к хозяину
лицом к лицу, кивнул в сторону пса: "За пятерку укушу."
В восточном ресторане с Андреем Битовым произошел случай, которому бы
надлежало быть вписанным в анналы истории литературы шестидесятых, который
закончился грустно для Андрея и катастрофой для двадцать седьмого отделения
милиции, находившегося в непосредсвенном соседстве с "Восточным". Все
началось с незабвенного Валеры Попова, который, получив свой первый гонорар,
равнявшийся некой астрономической по тем временам цифре - из глубин памяти
всплывает тысяча рублей - заказал в "Восточном ресторане" отдельный кабинет
на десять человек.
Тут необходимо сделать упругий скачок вперед, в то пространство и в то
время, когда моя версия была затребована для прочтения уже упомянутой
подругой юности, Женей Сафоновой, оказавшейся в самый подходящий момент в
Америке и прервавшей чтение моей рукописи именно в этом месте:
"Ну, насчет глубин памяти ты тут приврала и по сути, и по определению,
- сказала с характерным для нее знанием сути подруга Женя. - Начнем с того,
что в памяти, особенно когда речь идет не о воде в новгородских колодцах, а
о гонораре писателя, подписывающегося не Евтушенко, а Поповым, следует
искать не глубины, а жизненной правды. Та память, из которой всплывает твой
гонорар в тысячу рублей, называется как раз амнезией, ибо в памяти
сохранилась подлинная цифра в сорок рублей, по совокупности с которой
возникает вопрос о том, готова ли ты признать свою гнусную роль в этой
истории". "Роль?"- спрашиваю я с недоумением человека, в обиходе которого
слово "роль" еще не встречалось. Не удостоив меня ответом, подруга Евгения
углубляется в чтение.
К моменту закрытия Восточного у всех десяти участников банкета, в число
которых входил и Андрей Битов, содержание алкоголя подскочило до той
величины, при которой форма оказывалась куда важнее содержания, а форма тела
уже не держала вертикальной позиции, грозясь принять непрямой угол.
Вышагивая вниз по дворцовой лестнице, Андрей, как полагали оцевидцы, не имел
никакой другой цели, как спуститься в гардероб. Однако, судьба готовила ему
другие награды и поражения, в преддверии которых он неожиданно качнулся
вправо, в сторону стены, декорированной со времен Карла Росси хитрым узором
из зеркальних ромбов. Отразившись в ста тысячах плоскостей на манер героя
романов Робба Грие, Андрей поник, всем своим видом угрожая нанести
"Восточному ресторану" материальный ущерб, который тут же подтвердился в
виде утраты, значение которой, исчисляемое при желании даже в долларах,
росло по астрономической шкале. Стараниями Андрея от старинной декорации
Росси отскочил один зеркальный ромб. Удостоверившись в том, что
воспоследствующая утрата ему не померещилась, гардеробщик "Восточного
ресторана" незамедлительно связался с двадцать седьмым отделением милиции,
построенным, по всем имеющимся догадкам, в том же, как и "Восточный," 1825
году или около того и, скорее всего, по проекту того же итальянца Росси,
похоже, избежавшего, за давностью времени, ответственности за то, что
случилось с Андреем в тот исторический вечер.
Из ворот двадцать седьмого отделения стремительно вынеслось несколько
милицейских машин, которые, разогнавшись и не будучи в состоянии
остановиться у парадных дверей "Восточного", были вынесены Исааком Ньютоном
к Невскому проспекту, откуда вынуждены были сманеврировать назад. Все
произошло с такой скоростью, что, когда мы с Ингой Петкевич, тогдашней женой
Андрея, вышли из туалета, находившегося напротив гардероба, с беспечно
напудренными носами, перед нами открылось нечто ошеломляющее. Андрей Битов,
уже сделавший заявку на то, чтобы быть первым прозаиком России, бушевал на
ковровом полу вестибюля под натиском двух верзил в милицейских формах,
пытавшихся его связать для помещения в милицейский фургон. Первым, что
бросилось в глаза, был гигантский милицейский сапог, покоившийся на шее
Андрея, из-под которого торчала голова писателя, хрипло и с надрывом, но
членораздельно выговаривавшая: "Вы Ивана Бунина знаете? Толстого читали?"
В ту же секунду Инга Петкевич, одним скачком оказавшаяся в центре
событий, рухнула спасать мужа, вцепляясь зубами в милицейские обшлага, икры
и выи, но подоспевшая подмога справилась с обоими, втащив их в давно
поджидавший у подъезда милицейский фургон. Мигом протрезвевшие гости Попова
бросились следом в отделение милиции, из которого Андрей был отпущен только
к утру, притом даже не домой, а в госпиталь, где ему были наложены швы на
вспоротую от ударов голову. После этого эпизода двадцать седьмое отделение
было распущено, и ходили слухи, что этого добился отец Андрея, причастный к
системе юстиции. "Если такие слухи и ходили, - сказал мне сам Андрей,
прочитавший эти строки в Америке спустя тридцать с лишним лет, - то ходили
без всякого основания, ибо мой отец, чью память мне хотелось бы сохранить
неприкосновенной, никогда не был даже членом партии".
"Ну так вот, - промолвила Евгения, отложив рукопись, - Дело было так.
Валере обломились сорок рублей. Ровно сорок. Понимаешь? И он заказал номер в
Восточном ресторане, куда мы пришли с опозданием и заст