и (удалось ли мне вызволить ее из моих
сочинений, не знаю), первое, что мне представилось, было не ее
подбородки, и не ее полнота, и даже не музыка ее французской
речи, а именно тот бедный, поздний, тройственный образ: лодка,
лебедь, волна.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
Проснешься, бывало, летним утром и сразу, в отроческом
трепете, смотришь: какова щель между ставнями? Ежели
водянисто-бледна, то валишься назад на подушки; не стоит и
растворять ставни, за которыми заранее видишь всю досадную
картину -- свинцовое небо, рябую лужу, потемневший гравий,
коричневую кашицу опавших соцветий под кустами сирени и
преждевременно блеклый древесный листок, плоско прилипший к
мокрой садовой скамейке! Но если ставни щурились от
ослепительно-росистого сверканья, я тотчас принуждал окно
выдать свое сокровище: одним махом комната раскалывалась на
свет и тень. Пропитанная солнцем березовая листва поражала
взгляд прозрачностью, которая 'бывает у светло-зеленого
винограда; еловая же хвоя бархатно выделялась на синеве, и эта
синева была такой насыщенности, какою мне довелось опять
насладиться только много лет спустя в горноборовой зоне
Колорадо.
Сыздетства утренний блеск в окне говорил мне одно, и
только одно: есть солнце -- будут и бабочки. Началось все это,
когда мне шел седьмой год, и началось с довольно банального
случая. На персидской сирени у веранды флигеля я увидел первого
своего махаона -- до сих пор аоническое обаяние этих голых
гласных наполняет меня каким-то восторженным гулом!
Великолепное, бледно-желтое животное в черных и синих
ступенчатых пятнах, с попугаячьим глазком над каждой из парных
черно-палевых шпор, свешивалось с наклоненной малиново-лиловой
грозди и, упиваясь ею, все время судорожно хлопало своими
громадными крыльями. Я стонал от желанья. Один из слуг -- тот
самый Устин, который был швейцаром у нас в Петербурге, но
почему-то оказался тем летом в Выре -- ловко поймал бабочку в
форменную фуражку, и эта фуражка с добычей была заперта в
платяной шкал, где пленнице полагалось и ночь умереть от
нафталина; но когда m другое утро Mademoiselle отперла шкап,
чтобы взять что-то, бабочка, с мощным шорохом, вылетела ей в
лицо, затем устремилась к растворенному окну, и вот, ныряя и
рея, уже стала превращаться в золотую точку, и все продолжала
лететь на восток, над тайгой и тундрой, на Вологду, Вятку и
Пермь, а там--за суровый Урал, через Якутск и Верхнеколымск, а
из Верхнеко-лымска -- где она потеряла одну шпору -- к
прекрасному острову Св. Лаврентия, и через Аляску на Доусон, и
на юг, вдоль Скалистых Гор, где наконец, после сорокалетней
погони, я настиг ее и ударом рампетки "сбрил" с ярко-желтого
одуванчика, вместе с одуванчиком, в ярко-зеленой роще, вместе с
рощей, высоко над Боулдером. Бывало, влетев в комнату,
пускалась
цветная бабочка в шелку, порхать, шуршать и трепетать по
голубому потолку
-- цитирую по памяти изумительные стихи Бунина
(единственного русского поэта, кроме Фета, "видевшего"
бабочек). Бывало, большая глянцевито-красная гусеница
переходила тропинку и оглядывалась на меня. А вскоре после
шкапной истории я нашел крупного замшевого, с цепкими лапками,
сфинкса на окне парадного крыльца, и моя мать усыпила его при
помощи эфира. Впоследствии я применял разные другие средства,
но и теперь малейшее дуновение, отдающее тем первым снадобьем,
сразу распахивает дверь прошлого; уже будучи взрослым юношей и
находясь под эфиром во время операции аппендицита, я в
наркотическом сне увидел себя ребенком с неестественно гладким
пробором, в слишком нарядной матроске, напряженно расправлявшим
под руководством чересчур растроганной матери свежий экземпляр
глазчатого шелкопряда. Образ был подчеркнуто ярок, как на
коммерческой картинке, приложенной к полезной забаве, хотя
ничего особенно забавного не было в том, что расправлен и
распорот был собственно я, которому снилось все это --
промокшая, пропитанная ледяным эфиром вата, темнеющая от него,
похожая на ушастую беличью мордочку, голова лелкопряда с
перистыми сяжками, и последнее содроганье ;го расчлененного
теле, и тугой хряск булавки, правильно проникающей в мохнатую
спинку, и осторожное втыкание испольно увесистого существа в
пробковую щель расправилки, и симметричное расположенье под
приколотыми полосками чертежной бумаги широких, плотных, густо
опыленных крыльев, с матовыми оконцами и волнистой росписью
орхидейных оттенков.
2
В петербургском доме была у отца большая библиотека;
постепенно туда переходило кое-что и из вырского, где стены
внутренней галереи, посреди которой поднималась лестница, были
уставлены полками с книгами; добавочные залежи находились в
одном из чуланов верхнего палубооб-разного этажа. Мне было лет
восемь, когда, роясь там, среди "Живописного Обозрения" и
Graphic'a в мраморных переплетах, гербариев с плоскими фиалками
и шелковистыми эдельвейсами, альбомов, из которых со стуком
выпадали твердые, с золотым обрезом, фотографии неизвестных
людей в орденах, и всяких пыльных разрозненных игр вроде
хальмы, я нашел чудные книги, приобретенные бабушкой
Рукавишниковой в те дни, когда ее детям давали частные уроки
зоолог Шимкевич и другие знаменитости. Помню такие курьезы, как
исполинские бурые фолианты монументального произведения
Альбертуса Себа (Locuptetissirni Rerum Naturalilim Thesauri
Accurata Descriptio...), Амстердам, около 1750 года: на их
желтоватых, грубо шершавых страницах гравированы были и змеи и
раковины и странно-голенастые бабочки, и в стеклянной банке за
шею подвешенный зародыш эфиопского младенца женского пола;
часами я разглядывал гидру на таблице СП--ее семь драконовых
голов на семи длинных шеях, толстое тело с пупырками и витой
хвост. Из волшебного чулана я в объятиях нес к себе вниз, в
угловой кабинетик, бесценные томы: тут были и прелестные
изображения суринамских насекомых в труде Марии Сибиллы Мериан
(1647--1717), и Die Smetter-linge (Эрланген, 1777) гениального
Эспера, и Буадювалевы Icфnes Historiques de Lйpidoptиres
Nouveaux ou Peu Connus (Париж, 1832 года и позже). Еще сильнее
волновали меня работы, относящиеся ко второй половине
девятнадцатого столетия -- Natural History of British
Butterflies and Moths Ньюмана, Die Gross-Schmetterlinge Europas
Гофмана, замечательные Mйmoires вел. кн. Николая Михайловича и
его сотрудников, посвященные русско-азиатским бабочкам, с
несравненно-прекрасными иллюстрациями кисти Кавригина,
Рыбакова, Ланга, и классический труд великого американца
Скуддера, Butterflies of New England.
Уже отроком я зачитывался энтомологическими журналами,
особенно английскими, которые тогда были лучшими в мире. То
было время, когда систематика подвергалась коренным сдвигам. До
того, с середины прошлого столетия, энтомология в Европе
приобрела великую простоту и точность, ставши хорошо
поставленным делом, которым заведовали немцы: верховный жрец,
знаменитый Штаудингер, стоял во главе и крупнейшей из фирм,
торговавших насекомыми, и в его интересах было не усложнять
определений бабочек; даже и поныне, через полвека после его
смерти, среднеевропейской, а также и русской, лепидоптерологии
(почти не существующей, впрочем, при советах) далеко не удалось
сбросить гипнотическое иго его авторитета. Штаудингер был еще
жив, когда его школа начала терять свое научное значение в
мире. Между тем как он и его приверженцы консервативно
держались видовых и родовых названий, освященных долголетним
употреблением, и классифицировали бабочек лишь по признакам,
доступным голому глазу любителя, англо-американские работники
вводили номенклатурные перемены, вытекавшие из строгого
применения закона приоритета, и перемены таксономические,
основанные на кропотливом изучении сложных органов под
микроскопом. Немцы силились не замечать новых течений и
продолжали снижать энтомологию едва ли не до уровня филателии.
Забота штаудингерьянцев о "рядовом собирателе", которого не
следует заставлять препарировать, до смешного похожа на то, как
современные издатели романов пестуют "рядового читателя",
которого не следует заставлять думать.
Обозначилась о ту пору и другая, более общая, перемена.
Викторианское и штаудингеровское понятие о виде как о продукте
эволюции, подаваемом природой коллекционеру на квадратном
подносе, т. е. как о чем-то замкнутом и сплошном по составу, с
кое-какими лишь внешними разновидностями (полярными,
островными, горными), сменилось новым понятием о многообразном,
текучем, тающем по краям виде, органически состоящем из
географических рас (подвидов); иначе говоря, вид включил
разновидности. Этими более гибкими приемами классификации лучше
выражалась эволюционная сторона дела, и одновременно с этим
биологические исследования чешуекрылых были усовершенствованы
до неслыханной тонкости -- и заводили в те тупики природы, где
нам мерещится основная тайна ее. В этом смысле загадка
"мимикрии" всегда пленяла меня -- и тут английские и русские
ученые делят лавры -- я чуть не написал "ларвы" -- поровну. Как
объяснить, что замечательная гусеница буковой ночницы,
наделенной во взрослой стадии странными членистыми придатками и
Другими особенностями, маскирует свою гусеничную сущность тем,
что принимается "играть" двойную роль какого-то длинноногого,
корчащегося насекомого и муравья, будто бы поедающего его,--
комбинация, рассчитанная на отвод птичьего глаза? Как
объяснить, что южноамериканская бабочка-притворщица, в точности
похожая и внешностью и окраской на местную синюю осу, подражает
ей и в том, что ходит по-осиному, нервно шевеля сяжками? Таких
бытовых актеров среди бабочек немало. А что вы скажете о
художественной совести природы, когда, не довольствуясь тем,
что из сложенной бабочки каллимы она делает удивительное
подобие сухого листа с жилками и стебельком, она кроме того на
этом "осеннем" крыле прибавляет сверхштатное воспроизведение
тех дырочек, которые проедают именно в таких листьях жучьи
личинки? Мне впоследствии привелось высказать, что
"естественный подбор" в грубом смысле Дарвина не может служить
объяснением постоянно встречающегося математически невероятного
совпадения хотя бы только трех факторов подражания в одном
существе -- формы, окраски и поведения (т. е. костюма, грима и
мимики); с другой же стороны, и "борьба за существование" ни
при чем, так как подчас защитная уловка доведена до такой точки
художественной изощренности, которая находится далеко за
пределами того, что способен оценить мозг гипотетического врага
-- птицы, что ли, или ящерицы: обманывать, значит, некого,
кроме разве начинающего натуралиста. Таким образом, мальчиком,
я уже находил в природе то сложное и "бесполезное", которого я
позже искал в другом восхитительном обмане -- в искусстве.
3
В отношении множества человеческих чувств -- надежды,
мешающей заснуть, роскошного ее исполнения, несмотря на снег в
тени, тревог тщеславия и тишины достигнутой цели -- полвека
моих приключений с бабочками, и ловитвенных и лабораторных,
стоит у меня на почетнейшем месте. Если в качестве
сочинителя единственную отраду нахожу в личных молниях и
посильном их запечатлении, а славой не занимаюсь, то --
признаюсь -- вскипаю непонятным волнением, когда перебираю в
уме свои энтомологические открытия -- изнурительные труды,
изменения, внесенные мной в систематику, революцию с казнями
коллег в светлом кругу микроскопа, образ и вибрацию во мне всех
редкостных бабочек, которых я сам и поймал и описал, и свою
отныне бессмертную фамилью за придуманным мною латинским
названием или ее же, но с малой буквы, и с окончанием на
латинское "i" в обозначении бабочек, названных в мою честь. И
как бы на горизонте этой гордыни, сияют у меня в памяти все те
необыкновенные, баснословные места -- северные трясины, южные
степи, горы в четырнадцать тысяч футов вышины,-- которые с
кисейным сачком в руке я исходил и стройным ребенком в
соломенной шляпе, и молодым человеком на веревочных подошвах, и
пятидесятилетним толстяком в трусиках.
Я рано понял то, что так хорошо поняла мать в отношении
подберезовиков: что в таких случаях надо быть одному. В течение
всего моего детства и отрочества я маниакально боялся
спутников, и конечно ничто в мире, кроме дождя, не могло
помешать моей утренней пятичасовой прогулке. Мать предупреждала
гувернеров и гувернанток, что утро принадлежит мне всецело,-- и
они благоразумно держались в стороне. По этому поводу
вспоминаю: был у меня в Тенишевском Училище трогательный
товарищ, мешковатый заика с длинным бледным лицом; другие
дразнили его, а мне, с моими крепкими кулаками, нравилось
защищать его из спортивного щегольства. Как-то летом, поздно
вечером, весь в пыли, с разбитым коленом, он неожиданно явился
к нам в Выру. Его отец недавно умер, семья была разорена, и, за
недостатком денег на железнодорожный билет, бедняжка проделал
верст сорок на велосипеде. На другое утро, встав спозаранку, я
сделал все возможное, чтоб покинуть дом без его ведома.
Отчаянно тихо я собрал свои охотничьи принадлежности -- сачок,
зеленую жестянку на ремне, конвертики и коробочки для поимок --
и через окно классной выбрался наружу. Углубившись в чащу, я
почувствовал, что спасен, но все продолжал быстро шагать, с
дрожью в икрах, со слезами в глазах, и сквозь жгучую призму
стыда представлял себе кроткого гостя с его большим бледным
носом и траурным галстуком, валандающимся в саду, треплющим от
нечего делать пыхтящих от зноя собак -- и старающимся
как-нибудь оправдать мое жестокое отсутствие.
Кажется, только родители понижали мою безумную, угрюмую
страсть. Бывало, мой столь невозмутимый отец вдруг с искаженным
лицом врывался ко мне в комнату с веранды, хватал сачок и
кидался обратно в сад, чтоб минут десять спустя вернуться с
продолжительным стоном на "Аааа" -- упустил дивного
эль-альбума! Потому ли, что "чистая наука" только томит или
смешит интеллигентного обывателя, но, исключив родителей,
вспоминаю по отношению к моим бабочкам только непонимание,
раздражение и глум. Если даже такой записной любитель природы,
как Аксаков, мог в бездарнейшем "Собирании бабочек" (приложение
к студенческим "Воспоминаниям") уснастить свою благонамеренную
болтовню всякими нелепицами (не знаю, был ли он более сведущ
насчет всяких славянофильских чирков и язей), можно себе
представить темноту рядового образованного человека в этом
вопросе. До сих пор вспоминаю с беспомощной досадой, как наш
сельский врач, милейший доктор Розанов, которому, как человеку
ученому, я, доверчивый десятилетний мальчик, оставил на
попечение драгоценные синеватые куколки редкой совки (боялся
взять их с собой в заграничное путешествие), преспокойно
написал мне в Биарриц, что они отлично вылупились,-- но на
самом деле их вероятно пожрала мышь, ибо по моем возвращении
обманщик торжественно преподнес мне каких-то потертых
крапивниц, почему-то обложенных ватой, которых крестьянские
ребята верно наловили ему в его же саду. Мне рано открылось и
другое обстоятельство, а именно то, что энтомолог, смиренно
занимающийся своим делом, непременно возбуждает что-то странное
в своих ближних. Бывало, собираемся на пикник с кузенами, и я,
памятуя, что рядом с избранной рощей есть замечательный
заповедничек, тихо, никому не мешая, но уже чувствуя, что
Действую домашним на нервы, заранее несу свои скромные
принадлежности в шарабан, отдающий дегтем, или красный
автомобиль, отдающий чаем (так пах бензин в 1910 году), и
какая-нибудь пожилая родственница или чужая гувернантка с усами
говорит: "Vraiment Volodya (Право, Володя
(франц.))оставил бы сетку дома хоть этот раз. Ведь
будете играть в каш-каш и казаки-разбойники -- при чем тут
бабочки? Неужели тебе нравится портить всем удовольствие?". У
придорожного знака "Nach Bodenlaube"("К Боденлаубе"
(нем..)) в Бад Киссингене (Бавария), только что я догнал
вышедших на прогулку отца и монументального бледнолицего
Муромцева, недавнего председателя Первой Думы, как он обратил
кo мне свою мраморную голову и важно проговорил: "Смотри,
мальчик, только не гоняться за бабочками: это портит ритм
прогулки". На тесной от душистых кустов тропинке, спускавшейся
из Гаспры (Крым) к морю ранней весной 1918 года, какой-то
большевицкий часовой, колченогий дурень с серьгой в одном ухе,
хотел меня арестовать за то, что, дескать, сигнализирую сачком
английским судам. Летом 1929 года, когда я собирал бабочек в
Восточных Пиренеях, не было кажется случая, чтобы, шагая с
сачком через деревушку, я оглянулся и не увидел каменеющих по
мере моего прохождения поселян, точно я был Содом, а они жены
Лота, Еще через десять лет, в Приморских Альпах, я однажды
заметил, как за мной извилисто-тихо, по-змеиному, зыблется
трава, и, пойдя назад, наступил на жирного полевого жандарма,
который полз на животе, уверенный, что я беззаконно ловлю
певчих птиц для продажи. Америка выказала пожалуй еще больше
нездорового интереса по отношению ко мне. Угрюмые фермеры
молчаливым жестом указывали мне на надпись "Удить
воспрещается"; из проносившихся по шоссе автомобилей доносился
издевательский рев; сонные собаки, равнодушные к зловоннейшему
бродяге, настораживались и, рыча, шли на меня; малютки надрывно
спрашивали -- что же это такое? у своих озадаченных мам; старые
опытные туристы хотели знать, не рыболов ли я,
собирающий кузнечиков для насадки; журнал "Лайф" звонил,
спрашивая, не хочу ли я быть снятым в красках, преследующим
популярных бабочек, с популярным объяснительным текстом; и
однажды, в пустыне, где-то в Новой Мексике, среди .высоких юкк
в лилейном цвету и натуженных кактусов, за мною шла в
продолжение двух-трех миль огромная вороная кобыла.
4
Когда, отряхнув погоню, я сворачивал с рыхлой красной
дороги в парк, чтобы добраться через него до полей и леса,
оживление и блеск молодого лета были как трепет сочувствия ко
мне со стороны единодушной природы. Тут весной, высоко и слабо,
между елок вился шелковисто-лазоревый аргиол; едва заметный,
темный, на зеленой подкладке, хвостатик посещал цветущую
чернику; мчалась через прогалины белая, с оранжевыми кончиками,
аврора; теперь же, в июне, тихо порхала, где тень и трава,
вдоль троп и у мостиков, черная со ржавчиной эребия,
появлявшаяся с таинственным постоянством только каждый второй
год; и тут же грелась, раскрывшись, на листьях молодых осинок,
красно-черная, испещренная мелом, евфидриада. Вот сложилась
полупрозрачная, в графитовых жилках, боярышница, присевшая на
расцветший от одного взгляда памяти придорожный репейник, и с
него же снялись, стрельнув вверх один за другим, два самца
червонной лицены: выше и выше поднимаются они, дерясь, а затем
победитель возвращается на свой цветок, где уже боярышницу
сменила резвая, рыжая, изумрудно-перламутровая с исподу, аглая.
Все это были обыкновенные насекомые, но всякую минуту могло
перебить стук сердца появление чего-нибудь, давно мечтавшегося,
необычайного. Помню, как однажды я заметил на веточке у калитки
парка имевшуюся у меня только в купленных экземплярах,
драгоценнейшую, темно-коричневую, украшенную тонким, белым
зигзагом с изнанки, тэклу. Ее наблюдали в губернии лишь раз до
меня, и вообще это была прелестная редкость. Я замер. Ударить
по ней мне было не с руки,-- она сидела у самого моего правого
плеча, и я с бесконечными предосторожностями стал переводить
сачок за спиной из одной руки в другую; тэкла между тем ждала с
хитреньким выражением крыльев: они были плотно сжаты, и нижние,
снабженные усикоподобными хвостиками, терлись друг о дружку
дискообразным движением--быть может производя стрепет, слишком
высокий по тону, чтобы человек мог его уловить. Наконец, с
размаху, я свистнул по ней рампеткой. Мы все слыхали стон
теннисиста, когда, на краю победы промазав легкий мяч, он в
ужасной муке вытягивается на цыпочках, откинув голову и
приложив ладонь ко лбу. Мы все видали лицо знаменитого
гроссмейстера, вдруг подставившего ферзя местному любителю,
Борису Исидоровичу Шаху. Но никто не присутствовал при том, как
я вытряхивал веточку из сетки и глядел на дырку в кисее.
5
Утреннюю неудачу иногда возмещала ловля в сумерки или
ночью. На крайней дорожке парка лиловизна сирени, перед которой
я стоял в ожидании бражников, переходила в рыхлую пепельность
по мере медленного угасания дня, и молоком разливался туман по
полям, и молодая луна цвета Ю висела в акварельном небе цвета
В. Во многих садах атак стаивал я впоследствии -- в Афинах,
Антибах, Атланте, Лос-Анжелесе,-- но никогда, никогда не
изнывал я от таких колдовских чувств, как тогда, перед сереющей
сиренью. И вот начиналось: ровное гудение переходило от цветка
к цветку, и мерцающим призраком повисал розово-оливковый
сфинкс, как колибри, перед венчиком, который он с воздуха пытал
длинным хоботком. Его красавица-гусеница, миниатюрная кобра с
очковыми пятнами на передних сегментах, которые она умела
забавно раздувать, водилась в августе в сырых местах, на
высоких розовых цветах царского чая (эпилобия). Так .всякое
время дня и года отличалось другим очарованием. В угрюмые ночи,
поздней осенью, под ледяным дождем, я ловил ночниц на приманку,
вымазав стволы в саду душистой смесью патоки, пива и рома:
среди мокрого черного мрака мой фонарь театрально освещал
липко-блестящие трещины в дубовой коре, где, по три-четыре на
каждый ствол, сказочно-прекрасные катокалы впитывали пьяную
сладость коры, нервно подняв, как дневные бабочки, крупные
полураскрытые крылья и показывая невероятный, с черной
перевязью и белой оборкой, ярко-малиновый атлас задних из-под
ли-шаеватых передних. "Катокала адультера!" -- восторженно орал
я по направлению освещенного окна и спотыкаясь бежал в дом
показывать отцу улов.
6
Парк, отделявший усадьбу от полей и лесов, был дик и
дремуч в приречной своей части. Туда захаживали лоси, что менее
сердило нашего сторожа Ивана, степенного, широкоплечего старика
с окладистой бородой, чем беззаконное внедрение случайных
дачников. Были и прямые тропинки и вьющиеся, и все это
переплеталось, как в лабиринте. Еще в первые годы изгнания моя
мать и я могли без труда обойти весь парк, и старую и новую его
часть, по памяти, но теперь замечаю, что Мнемозина начинает
плутать и растерянно останавливается в тумане, где там и сям,
как на старинных картах, виднеются дымчатые, таинственные
пробелы: терра инкогнита.
В некошеных полях за парком воздух переливался бабочками
среди чудного обилья ромашек, скабиоз, колокольчиков,-- все это
скользит у меня сейчас цветным маревом перед глазами, как те
пролетающие мимо широких окон вагона-ресторана бесконечно
обольстительные луга, которых никогда не обследовать пленному
пассажиру. А за полями поднимался, как темная стена, лес.
Часами блуждая по трущобе, я любил выискивать мелких пядениц,
принадлежащих к роду "евпитеций": эти нежные ночные существа,
размером с ноготок, днем плотно прикладываются к древесной
коре, распластав бледные крыльца и приподняв крохотное брюшко.
Видов их описано огромное количество, и если природа
подтушевала этих бабочек под сероватые поверхности (точно
обособив, впрочем, узорную ливрею каждого вида), зато их
гусенички, живущие на низких растениях, окрашены в яркие тона
цветочных лепестков. Медленно кружась в солнечной млсии,
осматривая со всех сторон ствол за стволом,--о, как я мечтал в
те годы открыть новый вид евпитеции! Мое пестрое воображение,
как бы заискивая передо мной и потворствуя ребенку (а на самом
деле, где-то за сценой, в заговорщичьей тиши, тщательно готовя
распределение событий моего далекого будущего), преподносило
мне призрачные выписки мелким шрифтом: "Единственный известный
экземпляр Eupithecia petropolitanata был взят русским
школьником (или "молодым собирателем..." или еще лучше
"автором"...) в Царскосельском уезде Петербургской губернии, в
1912 г... 1913 г... 1914 г...".
А затем наступило одно беспокойное июньское утро, когда я
почувствовал потребность хорошенько исследовать обширную
болотистую местность, простиравшуюся за Оредежью. Пройдя
пять-шесть верст вдоль реки, я наконец перешел ее по узкому
упруго-досчатому мостику, откуда видать было избенки по
ближнему песчаному скату, черемуху, желтые бревна на зеленом
бережку и красочные пятна одежд, скинутых деревенскими
девчонками, которые, блестя и белеясь в мелкой воде, кричали,
окунались, плескались, столь же мало заботясь о прохожем, как
если бы он был моим нынешний бесплотным послом.
На противоположном низком берегу, где начиналась арктика,
густое сборище мелких бабочек, состоявшее главным образом из
самцов голубянок, пьянствовало на черной грязи, жирно
растоптанной и унавоженной коровами, и весь лазоревый рой
поднялся на воздух из-под моих ног и померцав, снова опустился
по моем прохождении. Продравшись сквозь растрепанный,
низкорослый сосняк, я достиг моего мохового, седого и
рыжеватого рая. Не успел слух уловить характерный зуд
двукрылых, кочковое чмоканье, приглушенный кряк дупеля, как я
был уже окружен теми полярными бабочками, которых знал только
по ученым описаниям, ибо всякие шметтерлингсбухи с картинками
для среднеевропейских простаков, если вообще упоминали эти
северные редкости, не считали нужным их иллюстрировать,--
"потому что рядовой любитель вряд ли когда-либо на них
набредет",-- фраза, которая меня бесит и в пошлых ботанических
атласах в применении к редким растениям. Теперь же я видел их
не только воочию, не только вживе, а в естественном
гармоническом взаимоотношении с их родимой средой. Мне кажется,
что это острое и чем-то приятно волнующее ощущение
экологического единства, столь хорошо знакомое современным
натуралистам, есть новое, или по крайней мере по-новому
осознанное чувство,-- и что только тут, по этой линии,
парадоксально намечается возможность связать в синтез идею
личности и идею общности.
Над кустиками голубики, как-то через зрение вяжущей рот
матовостью своих дремных ягод; над карим блеском до боли
холодных мочажек, куда вдруг погружалась нога; над мхом и
валежником; над дивными, одиноко праздничными, стоящими как
свечи, ночными фиалками, темно-коричневая с лиловизной болория
скользила низким полетом, проносилась гонобоблевая желтянка,
отороченная черным и розовым, порхали между корявыми сосенками
великолепные смуглые сатириды-энеисы. Едва замечая уколы
комаров, которые как паюсной икрой вдруг покрывали голую по
локоть руку, я становился на одно колено, чтобы с мычанием
сладчайшего удовольствия сжать двумя пальцами сквозь кисею
сачка трепетную грудку синей, с серебряными точками с исподу,
диковинки и любовно высвободить сверкающего маленького мертвеца
из складок сетки,-- даже на нее садились обезумевшие от моей
близости комары. Мои пальцы пахли бабочками -- ванилью,
лимоном, мускусом,-- ноги промокли до пахов, губы запеклись,
колотилось сердце, но я все шел да шел, держа наготове сачок.
Наконец я добрался до конца болота. Подъем за ним весь пламенел
местными цветами --лупином, аквилией, пенстемоном;
лилия-марипоза сияла под пондерозовой сосной; вдали и в вышине,
над границей древесной растительности, округлые тени летних
облаков бежали по тускло-зеленым горным лугам, а за ними
вздымался скалисто-серый, в пятнах снега Longs Peak .
Далеко я забрел,--однако былое у меня все под боком, и
частица грядущего тоже со мной. В цветущих зарослях аризонских
каньонов, высоко на рудоносных склонах Сан-Мигуэльских Гор, на
озерах Тетонского урочища и во многих других суровых и
прекрасных местностях, где все тропы и яруги мне знакомы,
каждое лето летают и будут летать мною открытые, мною описанные
виды и подвиды. "Именем моим названа --" нет, не река, а
бабочка в Аляске, другая в Бразилии, третья в Ютахе, где я взял
ее высоко в горах, на окне лыжной гостиницы--та Eupithecia
nabokovi McDunnough, которая таинственно завершает тематическую
серию, начавшуюся в петербургском лесу. Признаюсь, я не верю в
мимолетность времени--легкого, плавного, персидского времени!
Этот волшебный ковер я научился так складывать, чтобы один узор
приходился на другой. Споткнется или нет дорогой посетитель,
это его дело. И высшее для меня наслаждение -- вне дьявольского
времени, но очень даже внутри божественного пространства--это
наудачу выбранный пейзаж, все равно в какой полосе, тундровой
или полынной, или даже среди остатков какого-нибудь старого
сосняка у железной дороги между мертвыми в этом контексте
Олбани и Скенектеди (там у меня летает один из любимейших моих
крестников, мой голубой samuelis) -- словом, любой уголок
земли, где я могу быть в обществе бабочек и кормовых их
растений. Вот это -- блаженство, и за блаженством этим есть
нечто, не совсем поддающееся определению. Это вроде какой-то
мгновенной физической пустоты, куда устремляется, чтобы
заполнить ее, все, что я люблю в мире. Это вроде мгновенного
трепета умиления и благодарности, обращенной, как говорится в
американских официальных рекомендациях, to whom it may concern
-- не знаю, к кому и к чему,-- гениальному ли контрапункту
человеческой судьбы или благосклонным духам, балующим земного
счастливца.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
1
В железнодорожном агентстве на Невском была выставлена
двухаршинная модель коричневого спального вагона: международные
составы того времени красились под дубовую обшивку, и эта
дивная, тяжелая с виду вещь с медной надписью над окнами далеко
превосходила в подробном правдоподобии все мои, хорошие, но
явно жестяные и обобщенные, заводные поезда. Мать пробовала ее
купить; увы, бельгиец-служащий был неумолим. Во время утренней
прогулки с гувернанткой или воспитателем я всегда
останавливался и молился на нее. Иметь в таком портативном
виде, держать в руках так запросто вагон, который почти каждую
осень нас уносил за границу, почти равнялось тому, чтобы быть и
машинистом, и пассажиром, и цветными огнями, и пролетающей
станцией с неподвижными фигурами, и отшлифованными до
шелковистости рельсами, и туннелем в горах. Снаружи сквозь
витрину модель была доступнее влюбленному взгляду, чем изнутри
магазина, где мешали какие-то плакаты... Можно было разглядеть
в проймах ее окон голубую обивку диванчиков, красноватую
шлифовку и тисненую кожу внутренних стенок, вделанные в них
зеркала, тюльпанообразные лампочки... Широкие окна чередовались
с более узкими, то одиночными, то парными. В некоторых
отделениях уже были сделаны на ночь постели.
Тогдашний величественный Норд-Экспресс (после Первой
мировой войны он уже был не тот), состоявший исключительно из
таких же международных вагонов, ходил только два раза в неделю
и доставлял пассажиров из Петербурга в Париж; я сказал бы,
прямо в Париж, если бы не нужно было -- о, не пересаживаться, а
быть переводимым -- в совершенно такой же коричневый состав на
русско-немецкой границе (Вержболово-Эйдкунен), где бокастую
русскую колею заменял узкий европейский путь, а березовые дрова
--уголь.
В памяти я могу распутать по крайней мере пять таких
путешествий в Париж, с Ривьерой или Биаррицем в конце. Выбираю
относящееся к 1909-му году. Мне кажется, что сестры --
шестилетняя Ольга и трехлетняя Елена -- остались в Петербурге
под надзором нянь и теток. (По словам Елены, я не прав: они
тоже участвовали в поездке.) Отец в дорожной кепке и замшевых
перчатках сидит с книгой в купе, которое он делит с Максом,
тогдашним нашим гувернером. Брат Сергей и я отделены от них
проходной туалетной каморкой. Следующее купе, смежное с нашим,
занимает мать со своей пожилой горничной Наташей и расстроенной
таксой. Нечетный Осип, отцовский камердинер (лет через десять
педантично расстрелянный большевиками за то, что угнал к себе
наши велосипеды, а не передал их народу), делит четвертое купе
с посторонним--французским актером Фероди.
В апреле того года Пири дошел до Северного полюса. В мае
пел в Париже Шаляпин. В июне, озабоченный слухами о новых
выводках цеппелинов, американский военный министр объявил, что
Соединенные Штаты намерены создать воздушный флот. В июле
Блерио на своем монопланчике перелетел из Кале в Дувр (сделав
лишний крюк -- заблудился). Теперь был август. Ели и болота
северо-западной России прошли своим чередом и на другой день,
при некотором увеличении скорости, сменились немецкими соснами
и вереском. На подъемном столике мать играет со мной в дурачки.
Хотя день еще не начал тускнеть, наши карты, стакан, соли в
лежачем флакончике и -- на другом оптическом плане -- замки
чемодана демонстративно отражаются в оконном стекле. Через поля
и леса, и в неожиданных оврагах, и посреди убегающих домишек,
призрачные, частично представленные картежники играют на
никелевые и стеклянные ставки, ровно скользящие по ландшафту.
Любопытно, что сейчас, в 1953-м году, в Орегоне, где пишу это,
вижу в зеркале отдельного номера эти же самые кнопки того же
именно, теперь пятидесятилетнего, материнского несессера из
свиной кожи с монограммой, который мать брала еще в свадебное
путешествие и который через полвека вожу с собой: то, что из
прежних вещей уцелели только дорожные, и логично и символично.
"Не будет ли? Ты, ведь, устал",--говорит мать, а затем
задумывается, медленно тасуя карты. Дверь в коридор отворена, и
в коридорное окно видны телеграфные проволоки -- шесть тонких
черных проволок на бледном небе,-- которые поднимаются все
выше, с трогательным упорством, вот-вот готовы достигнуть
верхнего края оконницы, но всякий раз их сбивает одним махом
злостный столб, и приходится им опять подниматься с самого
низа.
Когда, на таких поездках, Норд-Экспрессу случалось
замедлить ход, чтобы величаво влачиться через большой немецкий
город, где он чуть не задевал фронтонов домов, я испытывал
двоякое наслаждение, которое тупик конечного вокзала мне
доставить не мог. Я видел, как целый город, со своими
игрушечными трамваями, зелеными липами на круглых земляных
подставках и кирпичными стенами с лупящимися старыми рекламами
мебельщиков и перевозчиков, вплывает к нам в купе, поднимается
в простеночных зеркалах и до краев наполняет коридорные окна.
Это соприкосновение между экспрессом и городом еще давало мне
повод вообразить себя вон тем пешеходом и за него пьянеть от
вида длинных карих романтических вагонов, с черными
промежуточными гармониками и огненными на низком солнце
металлическими буквами ("Compagnie Internationale..."),
неторопливо переходящих через будничную улицу и постепенно
заворачивающих, со вспышкой всех окон, за последний ряд домов.
Иногда эта переслойка зрительных впечатлений мстила мне.
За длинной чередой качких, узких голубых коридоров,
уклоняющихся от ног, нарядные столбики в широкооконном
вагоне-ресторане, с белыми конусами сложенных салфеток и
аквамариновыми бутылками минеральной воды, сначала
представлялись прохладным и стойким убежищем, где все
прельщало--и пропеллер вентилятора на потолке, и деревянные
болванки швейцарского шоколада в лиловых обертках у приборов, и
даже запах и зыбь глазчатого бульона в толстогубых чашках; но
по мере того как дело подходило к роковому последнему блюду,
все назойливее становилось ощущение, что прозрачный вагон со
всем содержимым, включая потных, кренящихся
эквилибристов-лакеев (как ужасно напирал один на стол,
пропуская сзади другого!), неряшливо и неосторожно вправлен в
ландшафт, причем этот ландшафт находится сам в сложном
многообразном движении,--дневная луна бойко едет рядом, вровень
с тарелкой, плавным веером раскрываются луга вдалеке, ближние
же деревья несутся навстречу на невидимых качелях и вдруг
совершенно другим аллюром ускакивают, превращаясь в зеленых
кенгуру, между тем как параллельная колея сливается с другой, а
затем с нашей, и за ней насыпь с мигающей травой томительно
поднимается, поднимается,--пока вся эта мешанина скоростей не
заставляла молодого наблюдателя вернуть только что поглощенный
им омлет с горячим вареньем.
Только ночью оправдывалось вполне волшебное названье
"Compagnie Internationale des Wagons-Lits et des Grands Express
Europйens" ("Международное Общество спальных вагонов и
европейских акспрессов дальнего следования" (франц.)). С
моей постели под койкой брата (спал ли он? был ли он там
вообще?) я наблюдал в полумраке отделения, как опасливо шли и
никуда не доходили предметы, части предметов, тени, части
теней. Деревянное что-то потрескивало и скрипело. У двери в
уборную покачивалась на крюке одежда или тень одежды, и в такт
ей моталась кисть синего двустворчатого колпака, снизу
закрывавшего потолочную лампу, которая бодрствовала за лазурью
материи. Эти пошатывания и переборы, эти нерешительные подступы
и втягивания было трудно совместить в воображении с диким
полетом ночи вовне, которая -- я знал -- мчалась там стремглав,
в длинных искрах.
Я и дома старался бывало заманить сон тем, что пускал
сознание по привычному кругу, видя себя, скажем, водителем
поезда, а тут и вправду мчало меня. Реалия, замыкаясь дремотой,
блаженно обтекала сознание по мере того, как я все так хорошо
устраивал,-- и беззаботные пассажиры (забота была моя, забота
меня дурманила) гордились властителем-машинистом, покуривали,
обменивались знающими улыбками, ложились, дремали; а поездная
прислуга (которую мне, собственно, некуда было деть) после них
пировала в вагоне-ресторане; сам же я, в гоночных очках и весь
в масле и саже, высовывался из паровозной будки, стараясь
высмотреть сквозь ветер рубиновую точку в черной дали. Но
затем, уже во сне, я видел совсем-совсем другое -- цветной
стеклянный шарик, закатившийся под рояль, или игрушечный
паровозик, упавший набок и все продолжавший работать бодро
жужжащими колесами.
Течение моего сна иногда прерывалось тем, что ход поезда
замедлялся. Тихо шагали мимо огни; проходя, каждый из них
заглядывал в ту же щелку, и световой циркуль медленно мерил
мрак купе. Поезд останавливался с протяжным вздохом
вестингаузовских тормозов. Сверху вдруг падало что-нибудь
(например, братние очки). Необыкновенно интересно было
подползти к изножию койки -- в сопровождении вывороченного
одеяла,--дабы осторожно отцепить шторку с нижней кнопки и
откатить ее вверх до половины (дальше не пускал край верхней
койки). За стеклом был сказочный мир,-- сказочный потому, что я
его подглядывал нечаянно и беззаконно, без малейшей возможности
принять в нем участие. Как сателлиты огромной планеты, бледные
ночные бабочки вращались вокруг газового фонаря. Разъединенная
на части газета ехала, погоняемая толчками ветра, по вылощенной
скамье. Где-то в вагоне слышались глухие голоса, уютное
покашливанье. Ничего особенно замечательного не было в
случайной части безымянной станции, невинно обнажившейся передо
мной и стынувшей, как мои ноги, но почему-то я не мог
оторваться от нее, покуда она сама не уезжала--Боже мой, как
гладко снимался с места мой волшебный Норд-Экспресс.
На другое утро уже белелась и мчалась мимо мутная Бельгия;
кафе-о-ле с отвратительными пенками как-то шло виду в окне,
мокрым полям, искалеченным ивам по радиусу