остью поверили ей и слушали ее несколько
часов, боясь шелохнуться. Мы узнали, что мама ухаживала за ней, когда она,
измученная, возвращалась с допросов; что за камерой велось круглосуточное
наблюдение и как напряжены были их нервы, когда они слышали лязг замков и
еще не знали, за кем пришли; что мама страдала головными болями и не
получала никакой медицинской помощи. Рассказала, что однажды во время
допроса мама разбила стакан и маленький осколок стекла принесла в камеру.
Как мама этим осколком пыталась перерезать себе вены, но охранники заметили
это. Как прибежал начальник тюрьмы и кричал на нее и, брызжа слюной, орал,
что ему наплевать на ее поганую жизнь, но что до суда ей придется дожить.
Как на маму после этого надели наручники и посадили в одиночку. Как насильно
кормили ее, когда она пыталась выбросить тюремную баланду в унитаз. И про
ночные допросы, и про то, как мама тосковала без нас и волновалась, что всех
нас посадили - про все это Гизела рассказала нам, иногда переходя на
полушепот, а иногда совсем замолкая на несколько секунд, погружаясь в
собственные воспоминания.
А мы слушали не прерывая ее, оцепенев от ужаса, и боясь вздохнуть. Еще
рассказала она, что появился у мамы план притвориться сумасшедшей. И как они
этот план разработали. И как мама начала писать в миску для еды и нести
всякий бред. И как следователи не верили ей и направили ее на
судебно-медицинскую экспертизу в институт им.Сербского. И мама сумела их
всех обмануть. А я сидела и думала: "Ну, конечно, конечно. Так все и было.
Мою маму нельзя сломать. Она сильнее всех на свете".
А потом Гизела сказала, что на одном из ее, Гизелы, допросов она
встретила прокурора Фунтова. Оказалось, что они были знакомы уже много лет.
И как Фунтов помог ей и познакомил с нужными людьми. И как потом был суд, и
пятерых ее соучастников осудили на длительные сроки, одного приговорили к
расстрелу, а ее осудили условно. И что теперь она хочет помочь нашей маме. И
предлагает мне встретиться с людьми, которые помогли ей. Конечно, это будет
не бесплатно. Но дело верное.
Услышав это, я возликовала. Вот оно - спасение! Меня не волновало в тот
момент, что у нас нет денег расплатиться с людьми, которые помогут маме. Я
уже представляла себе, как я хожу от одного маминого знакомого к другому и с
какой охотой они дают мне деньги для мамы. Я, конечно, тут же сказала
Гизеле, что я на все согласна. Я так была ей благодарна тогда.
Потом Гизела сказала, что ей надо идти к врачу на консультацию в
Военно-Медицинскую академию, одно из лучших лечебных учреждений в
Ленинграде. Мы предложили ей остановиться у папы на время своего пребывания
в Ленинграде. Она охотно согласилась. Когда она ушла, я неожиданно сказала
папе, что нам не следует все-таки предпринимать такие важные шаги в
отношении мамы, не посоветовавшись с адвокатом. Что заставило меня
практически необдуманно произнести эти слова? Может быть, то, что
предложение Гизелы было слишком фантастичным, чтобы быть правдой? Но у меня
- я ведь это хорошо помню - не возникло и тени сомнения в достоверности ее
рассказа. Может, мне необходимо было срочно поделиться с кем-нибудь еще
распиравшей меня радостью? А, может, разум на мгновение восторжествовал над
чувствами? Может, постоянная напряженность последних шести месяцев развила
во мне излишнюю подозрительность? Не помню. Помню только, что сказала папе,
что я срочно поеду в Москву к Юдовичу.
Папа и слушать меня не хотел. Он поверил ей безоговорочно, без тени
сомнений, без всяких колебаний. Тогда я сказала ему - сама не очень веря
тому, что говорю, - что это слишком все серьезно и может далеко зайти, и мы
должны быть уверены, что, по крайней мере, мы маме не навредим. Из слов
Гизелы я знала, что слушание по ее делу состоялось в Московском городском
суде, знала фамилию судьи и приговор. Этого уже было достаточно, чтобы
навести справки. Папа с моей идеей согласился неохотно, убеждая меня, что
это напрасная трата времени и денег. Но этим же вечером я уехала в Москву.
В Москве я все рассказала Льву Абрамовичу, нашему адвокату. Он тут же
сказал мне, что никакого "расстрельного" дела в Москве давно уже не было,
как не было "группового" дела, связанного с валютой. Чтобы окончательно
удостовериться в этом, мы поехали в Коллегию адвокатов и убедились, что
Юдович был прав: никто из адвокатов о таком деле не слышал.
Мне стало страшно. Кто она, эта Гизела? Что ей надо от нас? Юдович
предположил, что в КГБ продолжают "испытывать" нас: не остались ли у нас
деньги? Или, может быть, они хотят застать меня с поличным в момент передачи
взятки? Но все это были только домыслы. И тогда я предложила Юдовичу, что
соглашусь на встречу с ними и, приняв эту игру, попытаюсь выяснить их
истинные намерения. В первый момент Юдовичу эта идея понравилась, но потом,
поразмыслив, он сказал мне: "Лена, ты никогда их не переиграешь. Ты даже не
заметишь, как они затянут на тебе петлю. Выйди из этой игры, не вступая в
нее. Так будет лучше для всех". Я вынуждена была признать, что он прав.
На следующее утро я уже была в Ленинграде и все рассказала папе. Я
видела, что он не может мне поверить. И хотя я его убедила не предпринимать
никаких действий, он с сомнением в голосе произнес: "Но человек не может так
притворяться. Я же вижу, как она вздрагивает от испуга, как убедительно
говорит, как искренно плачет. Если все это игра, то поверь мне, она должна
быть народной артисткой СССР". Я охотно согласилась наградить ее этим
званием, при этом очень серьезно предупредила папу не поддаваться ни на
какие провокации.
Вечером я еще раз встретилась с Гизелой и, притворяясь безумно
расстроенной, сказала, что мы вынуждены отказаться от ее замечательного
предложения, так как у нас просто нет денег. Она пыталась разубедить меня,
ахала, охала, даже всплакнула, стала обращаться к папе, а не ко мне, и скажу
по правде, что все это было так убедительно и естественно, что я до сих пор
не знаю, как я смогла отказать ей. Поняв, что решение мое окончательное, она
на следующий день покинула Ленинград, одолжив у папы сто рублей на дорогу.
Папа еще долго верил, что она вернет ему долг. Мой дорогой, доверчивый
папуля!
К тому времени адвокат ознакомился с делом и сказал, что он вообще не
может себе представить, с чем обвинение выйдет на суд. Он сказал, что первый
раз в жизни видит материалы следствия, проведенного КГБ, столь
незаконченными и несостоятельными. Единственная маленькая зацепка - это один
бриллиант без оправы, фигурирующий в деле. Вернувшись в Ленинград, я нашла
оправку от этого бриллианта и повезла в Москву к Новикову.
Именно тогда я увидела в приемной КГБ этого несчастного, дрожащего
человека, о котором уже упоминала. Оправку Новиков взять отказался под
предлогом, что дело уже следствием прекращено. Я решила предъявить ее на
суде. Я еще надеялась, что будет справедливый суд. Уходя из кабинета
Новикова, вместо обычного "до свидания" я бросила ему в дверях: "Передавайте
привет Гизеле". На секунду наши глаза встретились, затем он, не ответив
ничего, уткнулся в бумаги.
Суд состоялся в Москве в середине сентября. Само здание Мосгорсуда
производит удручающее впечатление. Это обшарпанное, длинное, двухэтажное
строение с подвальными помещениями, в которых держат подсудимых, привезенных
на суд. Внутри грязно, вдоль стен стоят скамейки, на которых сидят люди,
уткнувшись глазами в пол. Почти никто ни с кем не разговаривает. Изредка
доносится какой-то приглушенный шепот. Люди не смотрят друг на друга. Каждый
поглощен своим горем. Время от времени проводят одного или группу
заключенных, похожих друг на друга каким-то особым, отрешенным взглядом. Все
они идут опустив голову, руки за спиной, спереди и сзади вооруженная охрана.
На мгновение люди в коридоре оживляются, каждый старается найти "своего"
среди подсудимых. Затем все опять погружается в тяжелое, гнетущее безмолвие.
Однажды охранники буквально волочили под руки какого-то старика. Сам он уже
ходить не мог. Говорили, что на суде он тут же засыпал от истощения и
изнеможения, и суд приходилось уже несколько раз откладывать.
Мамы на суде не было, о чем меня предупредили заранее. Будучи
психически больной, она не могла давать показания. Поэтому я никого не ждала
и на проходящих заключенных не смотрела. Говорить не хотелось даже с
адвокатом. Наконец, нас впустили в комнату. Они называют ее "зал судебных
заседаний", хотя на самом деле это такое же обшарпанное, как и все здание,
помещение. Место для обвиняемого - пустое - мамы нет. Судья, заседатели,
прокурор, адвокат и я. Прокурор в своей речи долго говорил об ущербе,
который, по предположению следствия, мама нанесла советской власти. Сказал,
что в связи с тем, что обвиняемая впала в депрессивное состояние, следствие
не удалось завершить. Адвокат говорил убедительно и красиво, или мне так
казалось. Однако конкретно я ничего не помню. Мне с трудом удавалось
сосредоточиться. Я сказала адвокату, что хочу предъявить оправку. Оказалось,
что это не тот суд, где ее надо предъявлять. Этот суд только выносит
"Определение", а не "Приговор". Я до сих пор не знаю разницы. Суд закончился
примерно через два часа и вынес Определение: "Обвиняемую Лейкину Марию
Львовну поместить в психиатрическую больницу закрытого типа до
выздоровления. Следствие по делу прекратить до особого распоряжения".
Услышав такое "Определение", я потеряла дар речи. Прежде всего я
осознала, что этот приговор практически бессрочный! Слова "до выздоровления"
могли с таким же успехом означать "до смерти". А может мамы вообще уже нет в
живых?! Ведь за полгода ее никто ни разу не видел: ни мы, ни адвокат. Я
бросаюсь к Льву Абрамовичу и прошу его встретиться с мамой. Ведь он же ее
адвокат, ему положено. Он просит свидания с мамой, ему отказывают. В мамином
состоянии, мол, в адвокатах не нуждаются. Юдович обескуражен. Он говорит,
что за более чем тридцатилетний адвокатский стаж, ему впервые не дали
свидания с обвиняемой. При этом он пытается меня успокоить: "Лена, для меня
они нашли предлог отказать в свидании. Для тебя даже предлог нельзя
отыскать. Согласно законодательству тебе обязаны предоставить возможность
увидеть мать".
Я звоню в Прокуратуру СССР, добиваюсь встречи с Фунтовым. До
назначенного им времени оставался час. Пошла на почту и позвонила Анечке.
Что утешительного я могла ей сообщить? Как только она услышала "закрытая
психиатрическая больница", она заорала в ужасе: "Леночка, только не это! Не
допусти этого. КГБ убило маму! Почему ее никто не видел?! Сестричка, сделай
что-нибудь!!!" Господи, что же я могла сделать? Кто вообще мог бороться с
КГБ? Расстроенная еще больше этим телефонным разговором, своей
беспомощностью, неизвестностью, несправедливостью, я пришла к Фунтову -
человеку, не давшему санкцию на освобождение моей мамы после амнистии.
Передо мной был небольшого роста человек, вместо одной кисти - протез в
черной перчатке и до неприятности бегающие глаза. За все время разговора мне
так и не удалось хоть раз встретиться с ним взглядом. Однако на мою просьбу
увидеть маму он ответил, что против ничего не имеет. Только сказал, чтобы я
позвонила следователю и этот вопрос согласовала также с ним. И телефон дал.
Я звоню, а там никто не отвечает. Фунтов предложил мне пару часиков погулять
и зайти еще раз.
Вышла я на улицу, а деваться мне некуда. Вдруг вижу - рядом кинотеатр.
Идет французский фильм - "Двое в городе". С Жаном Габеном в главной роли. Я
и решила в кино пойти, время убить. Только так получилось, что не я время
убила, а фильм окончательно добил меня. Как сейчас помню первые кадры:
тюремный двор, тюремное окно, тюремная камера и в камере человек повешенный.
И такой вот весь фильм вплоть до последнего кадра, когда главного героя,
невиновного, готовят к казни, как его бреют, рвут ворот на рубашке и
гильотина - крупным планом...
Хотела я сразу же после первых кадров из кино уйти, но что-то удержало
меня, как будто я загипнотизированная была. Смотрю фильм, слезы в три ручья,
а сама про себя думаю: "Так тебе и надо, смотри, запоминай. Так мама
мучается. Не в кино, а в самой что ни на есть настоящей тюрьме". И сидела я,
и смотрела, и когда гильотина опустилась с жутким стуком и скрежетом, было
чувство, что это меня казнили.
Фильм закончился, а я все в зале сижу, плачу. Пока контролер не пришел
и не попросил меня выйти. Вот в таком настроении я и возвратилась к Фунтову.
А он, как и раньше, в глаза мне не глядит и как-то совсем суетливо
объявляет: "Не могу я вам дать свидание с матерью, следователь возражает". Я
- к телефону. Подходит Новиков. Я что-то в трубку объясняю, заикаюсь,
умоляю, плачу, а он меня прерывает и жестко так говорит: "Елена Марковна, не
просите, это невозможно". До меня даже смысл его слов не сразу дошел, я
кричу ему: "Ну, как же невозможно?! Вот и прокурор не возражает!" А он, как
отрезал: "Прокурор не в курсе", - и трубку положил. Вышла я из кабинета, в
глазах темно - за стенку держусь. А в ушах: "Это невозможно, это невозможно,
это невозможно". Боже, вдруг подумала я: это невозможно, потому что мамы нет
в живых! "Прокурор не в курсе!" Не в курсе чего?!! А того, что мамы уже нет!
Как ненормальная, хватаю такси, еду в тюрьму. До самой тюрьмы не доезжаю. За
углом останавливаюсь. Язык не поворачивался сказать: "Мне в Лефортовскую
тюрьму, пожалуйста".
Я вспоминаю, как я в первый раз эту тюрьму искала, когда после
окончания следствия, будучи в Москве, решила маме передачу сделать. Объяснил
мне адвокат как ехать, где выйти. Вышла я, вокруг дома одиночные, огромный
пустырь, за пустырем фабрика - трубы до небес. Хожу по кругу, а спросить не
могу. Не могу вымолвить слово "тюрьма", хоть убей меня. Минут сорок бродила.
Наконец вижу - какой-то мужик на пустыре траву косит. Один. Подхожу к нему
и, стараясь не смотреть ему в глаза, спрашиваю, где здесь тюрьма
Лефортовская. Он рукой пот со лба утер, сочувственно так не меня взглянул и
говорит: "Так вот же она перед тобой, милок. Вся она тут и стоит". И на
"фабрику" показывает. У меня сердце зашло - зачем же, думаю, трубы там
такие? На крематорий похожие.
Вот и в этот раз к самой тюрьме не подъехала, хоть и торопилась очень.
Вбегаю - и к окошечку, где передачи принимают. Передачу, говорю, хочу
передать Лейкиной Марии Львовне. А у самой и передавать нечего, кроме пары
чулок капроновых, что себе купила несколько дней назад и забыла выложить. Да
мне не это важно было. Важно хоть что-то передать. Вернее, сделать попытку
передать, пусть чулки не примут, пусть это не положено. Разве дело в чулках
или вообще в передаче? Хочу хоть слово о маме услышать. Стою, не дышу. А
дежурный в военной форме в бумагах каких-то порылся и говорит: "Лейкиной
здесь нет. Выбыла она". "Куда она выбыла?" - кричу. А он мне: "Вы здесь,
гражданка, не кричите. А Лейкина вам сама напишет и адрес свой сообщит, если
захочет. Ждите".
И я стала ждать. Вот тогда я только поняла, насколько это невыносимо. Я
вспоминала, как мама ждала Анечкины письма из Израиля, хотя и понимала, что
это несопоставимо. Я подумала о том, что я сама молчала два месяца и не
писала писем в Израиль после того, что у нас случилось несчастье. Но это
было совсем другое. Откладывая со дня на день свое намерение написать, я
каждый раз отмечала, что вот и еще один день моя сестричка проживет в
счастливом неведении. Пусть лучше волнуется, что нет письма, чем узнает
убийственную правду, получив его. Я вспоминала свою жизнь и понимала, что
никогда, никогда уже я не смогу стать той беззаботной девочкой, какой я была
до рокового дня четырнадцатого марта. Я вспоминала и ждала, ждала и
вспоминала.
Мне только тридцать с небольшим,
А я живу воспоминанием.
Кругом все кажется чужим,
А на душе одно страдание.
День наступает, как укор,
Ночь не приносит облегчения,
Душа закрыта на запор,
И сердце бьется в заключении.
Узнала я, что значит страх,
Тоска, позор и унижение.
Узнала я, что значит крах
И что такое отчуждение.
Узнала, как невыносимо ждать,
Узнала цену разлучению.
Узнала, что глагол"забрать"
Имеет страшное значение.
Мне только тридцать с небольшим.
А я живу воспоминанием.
Кругом все кажется чужим,
А на душе одно страдание...
С каждым днем ждать становилось тяжелее, мысли становились безнадежнее,
и надежда проваливалась в преисподнюю. На исходе второго месяца ожидания я
почувствовала, что теряю рассудок. Анечка атаковала меня отчаянными
письмами, папа погрузился в пугающее молчание, а адвокат сказал, что наше
обжалование в Верховный Суд осталось без удовлетворения. Я требовала от него
какий-то действий, писем, жалоб, прошений. Он отвечал, что это будет
"видимость деятельности" и результата не принесет. У меня начали появляться
навязчивые мысли, и я начала терять самообладание. Ни следователь, ни
прокурор на мои неоднократные просьбы, требования, письма, заявления
никакого ответа не дали.
Моя мама бесследно исчезла! На исходе третьего месяца, совершенно
отчаявшись, я посылаю телеграмму в Главное Медицинское Управление при МВД
СССР. Телеграмму из ста одиннадцати слов. С оплаченным ответом. Посылаю мою
боль, страх, мою любовь к маме - по почте, им - искалечившим ее. И снова
жду. Через месяц приходит ответ. Не телеграфный. Письменный. На официальном
бланке: "Ваша мать, Лейкина Мария Львовна, с 15.08.75 находится в
психиатрической больнице МВД СССР г.Казани".
Так просто и так фантастически беззаконно! Находится в психиатрической
больнице с середины августа! А суд, вынесший Определение поместить ее туда,
состоялся только через месяц, в середине сентября. Стал понятен отказ в
свидании с мамой после суда. Вспомнились слова Новикова: "Прокурор не в
курсе". Кто же был тогда в курсе?! Кто, в каком эшелоне, на какой ступеньке
власти захотел и сумел принять незаконное решение, минуя прокурора?! Кто
стоит за всем этим делом? Кто вынашивает и осуществляет черные планы? Кто
превратил суд в фарс и вложил приговор в руки судьи? Нет ответа и никогда не
будет. Мне некому предъявить счет. Вендетта не состоится. Мама - в Казани.
Далеко-далеко от меня.
Заказываю срочный телефонный разговор со справочной Казани. Как ни
странно - тут же получаю номер телефона психиатрической больницы. Еще один
срочный заказ - и в трубке спокойный, равнодушный мужской голос. Говорю
быстро, задыхаясь, в ужасе, что связь может прерваться: "К вам должна была
поступить больная Лейкина Мария Львовна". "Когда?" "В середине августа".
Слышу неторопливое "минуточку". И молчание. А я вдавливаю трубку в ухо до
боли. Сейчас мы одно целое - телефон и я. Мы срослись в ожидании и вдруг: "К
сожалению, такой больной у нас нет". И мой крик: "Подождите, не уходите, не
оставляйте меня!!! Я получила письмо. В нем сказано, что она у вас!
Проверьте, проверьте еще раз. Это моя мама", - и уже рыдаю в трубку, и слезы
утираю руками, и этими руками уже трудно трубку удержать, она скользит,
будто мы плачем с ней одновременно. Секундное молчание. И уже другим,
сочувственным, человеческим голосом: "Может быть, ваша мама в больнице МВД?"
"Да, да", - всхлипываю я. "Вы не туда попали. Это обычная больница". И снова
молчание. Но я чувствую, что он там, на проводе, думает. И снова его голос,
чуть сомневающийся, но уже принявший решение: "Вы слушаете? Сейчас я вам дам
правильный номер". И дал. Спасибо Вам, главврач "обычной" психиатрической
больницы г.Казани. Это потом мне объяснили, что Вы нарушили инструкцию. Вы
дали мне телефон тюрьмы. Телефон, которого нет в справочнике, как будто в
тюрьмах не люди, а призраки, и интересоваться их судьбами - не принято. По
инструкции. Прошло двадцать лет - я до сих пор благодарна Вам!
И еще один срочный заказ по телефону - в больницу МВД. И опять я со
своим вопросом. Голос в трубке напряженный, с акцентом. В Татарию же звоню.
"Кто вы?" - как обрубил. "Я ее дочь", - столь же кратко. "Она у нас.
Состояние средней тяжести. Отказывается от принятия пищи. Свидания раз в
месяц". "Я могу ее увидеть?!" "Раз в месяц. Адрес..." Я лихорадочно
записываю адрес. Мамочка, я нашла тебя!
Следующие два дня прошли как в лихорадке. Билеты на самолет в Казань -
через Москву. Из Ленинграда самолетов нет. И закупка продуктов, выпечка
пирогов, тортов, жарка котлет, доставание фруктов. В суматохе. В панике. В
предвкушении встречи. Первый раз за целый год. За триста шестьдесят дней и
ночей боли, страданий, отчаяния. Затем Москва, краткий визит к адвокату - и
Казань.
Я в Татарстане. Об этом напоминают мне бесконечные плакаты и портреты
Ленина с чуть раскосыми глазами. У меня в каждой руке по сумке. За плечами
рюкзак. Всего - сорок килограммов. Вышла на улицу - мороз больше тридцати
градусов, ветер сбивает с ног, а под ногами такая гололедица, что невозможно
ногу передвинуть - тут же падаешь. Такси не достать. За все время, что я
находилась там, я не увидела ни одного такси. Еле добралась до какой-то
гостиницы - мест нет. Вернулась, оставила вещи в камере хранения вокзала.
Спросила, как добраться до места. Кто-то объяснил. Села на трамвай. Кругом
чужие люди, незнакомый язык. С трудом нашла больницу. Зашла. Приличное
здание. Дежурная у входа. Через минуту убедилась, что мне не сюда. Глупая,
как я сразу не догадалась, что приличные здания - не для меня. Мне
объяснили: "мое" рядом, через пустырь. И почему всегда там пустырь?!
Огромная стена. Я уже знаю, если стена - значит нашла. В стене ворота,
огромные, без единой щелочки. А рядом дверь. Без надписи. Кому надо - тот
найдет.
Мне было очень надо. Я вошла. Маленькая комната. Скамейка. Высоко в
стене - крошечное закрытое окошко. Рядом дверь во внутреннее помещение.
Постучала в окно. Секунд через десять створка поднялась. Я не успела
произнести ни одного слова, как мне выпалили: "Завтра с девяти до часу дня".
И окно захлопнулось. Я поняла, что попала по адресу. Мне оказали
соответствующий прием.
Надо было устраиваться на ночлег. Обошла три гостиницы в разных концах
города. А город мрачный, грязный, дома из красного кирпича приземистые,
похожие на острог. Люди не улыбаются. Все кругом угрюмо. Добралась до
четвертой гостиницы и сказала себе: "Отсюда меня только вынесут". Подошла к
администратору. Мест нет. Села на стул в холле. Сижу, как замороженная.
Подошла дежурная. Попросила уйти. Я снова к администратору. Духи свои из
сумочки достаю - почти полный флакон - и ей сую, молча. Не о чем говорить.
Она и так понимает, зачем я здесь. В окошке - улыбка. Духи - исчезли. Я
поняла - ночлег есть.
В комнате две кровати. Одна для меня, на другой - молодая женщина,
почти девочка. Потом узнала, что она приехала навестить свою маму в обычной
психбольнице. В той - что я вошла поначалу по ошибке. Я ей позавидовала. Это
точно помню. Видно, на худшее нет предела. Подумала, а кто может мне
позавидовать? Подумала и нашла. Та, у которой то же самое, что у меня, но
вместо мамы - сын. Стало легче, но стыдно. Прости меня, мамуля. Прости. Но
эта зацепка помогла мне выжить. Привела себя в порядок и решила сходить за
вещами. А вещи-то все - еда для мамы.
Женщина в окошке увидела, что я собираюсь выходить, и руками
всплеснула: "Вы куда на ночь глядя?" Говорю, что только восемь вечера. Вещи,
мол, нужно забрать. Она: "Вы что, здесь первый раз?" Отвечаю утвердительно.
Смеется довольная, что может рассказать мне, непутевой, нечто новое и
поучительное. "Голубушка, в Казани по вечерам нельзя одной ходить". Подумала
и добавила удовлетворенно: "Да и вдвоем тоже. Убьют". Сказала просто и
обыденно, улыбаясь снисходительно. И чуть покровительственно. Я поверила.
Потом уж, когда часто стала в Казань ездить, убедилась, что правильно
поверила. Сидя в очереди, ожидая свидания с мамой, я наслушалась страшных
историй о происходящих в Казани убийствах и изнасилованиях. А уже много
позже, в середине 80-х, в период перестройки и гласности в Советском Союзе,
когда были обнародованы закрытые прежде данные, Казань была названа городом,
держащим первое место в Союзе по числу совершаемых преступлений.
Утром встала в шесть утра, вещи забрала и прямо в тюрьму. Они ее
больницей МВД называют. Пришла - в приемной народу полно. Все сидят и ждут
чего-то. В основном народ простой сидит, в платках да валенках. Но однажды
видела очень на вид интеллигентную пару. На машине из Москвы приехали. Сына
своего навещали. Он за групповое изнасилование сидел. Его больным признали -
и сюда. Но ко всяким таким историям я позже прислушиваться начала. А тогда в
окошко постучала, створки поднялись, я на цыпочки встала и увидела человека
в военной форме. И не было на лице его никакого выражения, как будто без
лица он был. Я такое первый раз в жизни видела. Ничего живого. Татарин. Без
возраста. Лицо - которого нет - гладкое, глаза - щелочки. "Паспорт", - я
подала. Хотела добавить, что к маме приехала, но окошко уже закрылось.
Прошло минут пятнадцать. Никакого движения. Я снова в окошко стучусь.
Створки открылись - меня увидел - створки закрылись. Кто-то сочувственно
заметил: "Вызовут вас". Села и стала ждать.
И страшно от этой обстановки стало, как перед допросом. Жуткое что-то
было во всем этом. Вдруг окошко открылось, меня по фамилии выкрикнули. Пока
подошла - окошко уже закрыто, на прилавке мой паспорт. В двенадцать часов
стали выкликать. Меня не назвали. Еще одну женщину, старушку, тоже не
выкликнули. Остальные - человек десять - вошли в дверь. Стало совсем тихо.
Через полчаса вышли все, подавленные, присмиревшие какие-то. Мы со старушкой
сидим. Отупение наступило. Вдруг - вызывает. Дверь щелкает - открывается.
Длинная комната с широким длинным столом. Во всю длину комнаты. Стулья по
обе стороны. На одном конце, ближе к двери, сидит этот, без лица. Уткнулся в
бумаги. Вижу парень сидит - на другой стороне. Старушка к нему привычно
засеменила. И вижу еще дверь одну, по ту сторону. Я стою, за стол держусь и
в дверь, не мигая, смотрю. Сколько времени так стою? Этого никто не скажет.
Вдруг дверь открывается и входит женщина в белом халате, а рядом с ней
старушка в ватнике, в платке. Беззубая, сморщенная, тощая, согнутая
какая-то.
Я не узнала ее. Я не узнала маму свою! И сейчас все это перед глазами
стоит. И сейчас говорю - ее невозможно было узнать. И вдруг эта старушка,
эта тень, это подобие человека произносит маминым голосом: "Это я, доченька.
Вот видишь, какая я стала". Я на стул упала и зарыдала. Вот тогда этот, без
лица, как будто ударил: "Будете шуметь - прекращу свидание". Он так и
сказал: "Шуметь". Не плакать, не рыдать, а шуметь. Я в руки себя взяла, до
маминых рук дотянулась, а они холодные-холодные. И начала я быстро-быстро
что-то говорить, вроде: "Мамочка, ты не волнуйся. Я вытащу тебя отсюда. У
меня адвокат хороший". А она перебила и сломанно как-то, медленно сказала:
"Ты не понимаешь. Здесь люди до самой смерти сидят. Я знаю. Я вижу". А я ей:
"Не говори так. Ты не должна так думать. Я лучше знаю". А она как не слышала
и продолжает: "Папа сидит?" "Папа дома, - отвечаю. - Он к тебе в следующий
раз приедет". "Мария Степановна сидит?" - так же медленно спрашивает. Голос
тихий, равномерный, без полутонов. "Да никто не сидит. Никто", - мне хочется
крикнуть, вдолбить ей это. Но я знаю - шуметь нельзя.
Вдруг она чуть-чуть нагибается ко мне и как бы по секрету: "У меня
сифилис. Но мне никто не верит. Я прошу врача. А они не вызывают. И
перегородка в горле". Боже ты мой! Что сказать на это? Я это слушать не
хочу! Я это не выдержу! Достаю еду - котлеты, пироги. Она тут же в лице
меняется. Лицо становится злое, напряженное, что-то даже отталкивающее
появляется. И жестко так говорит, губы поджав: "Я есть ничего не могу. И не
буду. Убери это все". И тут же хватает рукой котлету и запихивает ее в рот.
Потом еще одну. Жадно так, неаккуратно. Моя мама так не ела. Я тихо плачу. Я
хочу уйти. Она как будто мои мысли прочитала, вдруг встала и пошла. И ни
слова - ни до свидания, ни привет папе, ни об Анечке не спросила.
Повернулась и ушла. Как тень.
И тут мне дурно стало. И никого рядом, кроме этого, без лица. И я
бросаюсь к нему с плачем, ведь все же человек, живой. А он отстраняет меня и
в дверь выталкивает. Вышла я на улицу. В глазах темно. Пошла, шатаясь. До
какой-то стены добралась и начала головой об эту стену биться. Бьюсь и во
весь голос ору сама себе: "Не забудь, не забудь, не забудь, что они с твоей
мамой сделали". Мамочка, родная моя, единственная, я не забыла, я никогда не
забуду. Жаль только, что тебе от этого легче не стало.
Потом в гостиницу пришла, на кровать легла и в подушку выревелась. В
Ленинград вернулась другим человеком. Поняла - той мамы, которая была у
меня, никогда уже больше не будет. Нет, они не обманывали меня, когда
сказали, что мама больна. Они сделали свое дело профессионально, они-таки
убили мою маму изнутри. Я видела ее потухшие глаза, уголки губ, загнутые
вниз и придающие ее лицу раненое выражение, я слышала ее монотонный голос и
держала ее холодную безжизненную руку. Нет, они не обманули меня, когда
сказали, что мама больна. Они только не признались и никогда не признаются,
как они сумели доконать ее так быстро и так безнаказанно. Я вернулась другим
человеком, без надежд и иллюзий, с болью в душе и камнем на сердце. Я
написала о свидании с мамой моей сестричке и знала, что нет таких слов,
чтобы об этом рассказать. Потому что не придуманы еще слова, чтобы описать
две двери по разные стороны длинного стола, мамину сгорбленную спину,
исчезающую в той, второй двери, и автоматический щелчок - дверь
захлопнулась, сожрала маму. Я слышу этот щелчок. Слышу сейчас...
Я написала своей сестричке, как могла. И послала ей свою измученную
душу.
Скажи мне, за что нам такие несчастья,
За что мы должны так страдать?
Душа, как орех, раскололась на части,
Ни склеить ее, ни собрать.
Родная, тебе шлю души я частицу,
Попробуй ее обогрей.
Она прилетит к тебе раненой птицей
С северных наших морей.
Кусочек души я оставила сыну -
Ему без нее не прожить.
Его не могу я душою покинуть,
Его не могу обделить.
А все остальное я отдала маме,
Чтоб горе и боль разделить.
Себе же на сердце повесила камень,
Чтоб тяжесть души возместить.
Написала как могла. И в ответ получила ее крик. Но это был крик
свободного человека, вставшего на нелегкий путь борьбы за угасающую жизнь
нашей недосягаемой, скрывшейся за той, второй дверью, мамы.
Я вернулась другим человеком, умудренным страданием мамы и состраданием
к отцу. Я должна была сохранить и продлить его жизнь. Я приехала и сказала
ему, что он должен уехать к Анечке. Как можно скорей. Папа отказался
решительно. Он смотрел на меня непонимающими глазами. Мое предложение
показалось ему кощунственным. "Как могло это прийти тебе в голову? - в
недоумении воскликнул он. - На кого я оставлю маму? На тебя?! Ты что, хочешь
угробить себя и оставить Андрюшу сиротой?" Я настаивала, я умоляла. Я
боялась, что они могут добраться и до папы. Если они сумели сломать,
раздавить, растоптать мою маму, сильную и закаленную, то папа погибнет там
вообще в два счета. Я продолжала его убеждать, доказывать и просить,
просить, просить уехать ради меня, ради мамы. Он отказался. Я сказала, что
через месяц мы поедем вместе в Казань.
И мы поехали. Только на этот раз я привела папу сразу же в ту
гостиницу, где ночевала сама в свой первый приезд. Та же, уже знакомая
процедура: духи - улыбка - комната на двоих. Тот же пустырь и та же стена.
Тот же человек без лица. Мне даже показалось, что те же люди в приемной.
Передо мной прокручивался тот же фильм ужасов. Дверь открылась, и мы вошли.
Я так волновалась за папу, что не заметила, как ввели маму. Я смотрела на
папу и на его лицо. Когда я увидела маму, уже сидящую перед нами, и папу,
еще ждущего, с воспаленными глазами, напряженно смотрящего на дверь, на эту
трижды проклятую, обшарпанную, ненасытную пасть в стене, я поняла, что папа
не узнал маму. Не узнал даже после моих рассказов. Не узнал свою жену, с
которой прожил сорок один год и воспитал двоих детей.
Я толкнула его и вывела из оцепенения. Он вздрогнул и взглянул перед
собой. Лицо его исказил ужас. Потом боль. Потом страх, но боль не проходила.
Он побледнел и хриплым голосом сказал: "Ну, вот видишь, Мусенька, вот и
встретились". "Да", - ответила мама безучастно. Папа замолчал. Я стала
говорить. Неестественно бодрым голосом. О чем говорила - не помню. Очень
странно сейчас - вот голос свой помню, интонации, а о чем говорила не помню
абсолютно. И вдруг мама встала и пошла. И дверь съела ее. Проглотила. И
щелчок.
Потом, уже в самолете, я поняла, что и папа стал другим человеком. Тоже
без надежд. Тоже без иллюзий. Мы сидели в самолете, и я читала ему, заикаясь
от рыданий, а он слушал - и слезы, папины слезы капали мне в тетрадь.
На свете много матерей,
На свете множество детей.
Их в муках мать должна рожать,
Кормить, поить и воспитать,
Учить людей распознавать,
Учить любить и ревновать,
Учить обиды не прощать.
На свете много матерей,
На свете множество детей.
За своего ребенка мать
Готова голову отдать,
И душу дьяволу продать,
И все, что знает, рассказать,
И сердце вынуть, как печать.
На свете много матерей,
На свете множество детей.
Но у меня одна лишь мать,
И я хочу сейчас сказать,
Вернее, громко прокричать,
Что я готова жизнь отдать,
Чтоб не страдала моя мать.
На свете много матерей,
На свете множество детей.
Они должны меня понять,
Помочь спасти мне мою мать.
Я рада на колени встать,
И их, рыдая, умолять -
Спасите, люди, мою мать!
На свете много матерей,
На свете множество детей.
Мать и дитя, дитя и мать -
Их невозможно разорвать.
Нельзя их взять и разорвать,
Чтоб жизнь обоим не сломать.
Молю, спасите мою мать!!!
Мы приехали домой, и я сказала: "Ты поедешь к Анечке, и вы спасете
маму". Папа уже был другим человеком - он согласился. Начались хлопоты, на
время отвлекшие нас от гнетущей действительности. Папа собирал документы, я
позвонила Анечке и сказала, что папа принял решение. Анечка развернула
бурную деятельность. И не напрасно. Она умудрилась встретиться с женой
президента Коста-Рики. Маленькая страна с прекрасной, понимающей, отзывчивой
женой президента! В Советский Союз полетел "Вызов" от Анечки и письмо из
Коста-Рики. Письмо пришло раньше. Папа еще не успел подать документы на
выезд, как раздался телефонный звонок из ОВИРа. Вежливый, хорошо
поставленный женский голос спросил: "Это Марк Соломонович? Тут пришло письмо
из Коста-Рики с просьбой ускорить рассмотрение ваших документов. Но мы не
можем их найти. Когда вы их подали?" "Я еще не подавал", - ответил папа. И
голос его прозвучал одновременно радостно и разочарованно. Противоречивые
чувства раздирали его. Он хотел уехать. Он надеялся, что будет полезнее
маме, находясь в Израиле и присоединившись к Анечкиной борьбе. Но не хотел
покидать меня и думал, что если ОВИР примет отрицательное решение - отъезд
отменится помимо его воли.
Папа подал документы и получил разрешение. Спасибо тебе, сестричка! Ты
продлила жизнь папы. Пятого мая 1976 года папа уехал. Ему было семьдесят
лет. Мы сидели в аэропорту и болтали о всяких пустяках. Никто из нас не
осмеливался затрагивать больные темы. Пришла его очередь оформлять багаж.
Нужно было доплатить за лишний вес. Чтобы как-то разрядить обстановку, папа
попытался пошутить: "Может быть, вы мне сделаете скидку за мой преклонный
возраст?" - и улыбнулся кассирше. "Вся ваша порода такая. На всем хотите
заработать, даже стоя уже одной ногой в могиле", - прошипела кассирша в
ответ. Я хотела закатить скандал. Папа успокоил меня. До скандалов ли нам
было из-за таких пустяков? Я обняла его и прошептала, прижавшись к его щеке,
что, по крайней мере, такие высказывания он слышит последний раз в жизни.
"Это избавит тебя от ностальгии", - сказала я.
Время неумолимо двигало нас к расставанию. О пустяках говорить уже не
хотелось, а о происходящем - мы не решались. Наступило молчание. Каждый из
нас думал о своем. А может быть, мы думали об одном и том же? Папуля, родной
мой! Я думала о том, как будет невыносима для меня разлука с тобой, и в тот
момент проклинала себя, что уговорила тебя уехать; что ты самый лучший отец
на свете; что я люблю, люблю тебя до боли. И еще я думала - увижу ли я тебя
еще раз?! А о чем ты думал, папочка? Я никогда не узнаю этого - и никогда не
увижу тебя еще раз. Никогда. Пятого мая 1976 года ты уехал от меня
навсегда...
После отъезда папы мы с мужем и Андрюлей переехали в квартиру на
Таврической, а свою до поры до времени заперли на ключ. До поры до
времени... У меня начались безрадостные будни, осложненные безденежьем. С
работы меня уволили еще в марте 1975 года, сразу же после ареста мамы. Тогда
начальник отдела вызвал меня и сообщил, что мое молчание относительно
отъезда моей сестры в Израиль несовместимо с продолжением моей трудовой
деятельности в стенах Института радиоэлектроники. При этом он сказал что-то
невнятное и о моем желании покинуть пределы СССР. Я не прореагировала ни на
его слова, ни на их решение меня уволить. Шел первый месяц маминого ареста.
Начались мои допросы. Проблемы работы и безработицы казались проблемами из
другого, нормального мира. Волнения по таким пустякам в то время были
излишней роскошью для меня. Я даже не заострила внимание, что моим анкетам,
заполненным "не по форме", без подписи моего мужа и без "Вызова" из Израиля,
по-видимому, был дан ход. "Черный" ход.
Отсутствие денег я ощутила в полной мере после папиного отъезда. До
этого у папы была пенсия, и он ухитрялся помогать нам. А кроме того, мы
продавали все, что не было описано КГБ и что возможно было продать хоть за
три рубля. Так мы реализовали мамину шубу и папину дубленку, шапки, шарфы и
книги. И каждый раз, продавая какую-нибудь вещь, мы с папой радовались, как
дети. Но и вещам пришел конец. Кроме того, отъезд папы потребовал
дополнительных расходов. Анечка присылала посылки, но из-за огромной пошлины
они были скорее моральной поддержкой. Не могу не вспомнить добрым словом
Володиных родителей. Они делали все от них зависящее, чтобы поддержать меня.
Однако расходы мои были необозримо больше. Адвокат, поездки к маме и
посылки ей поставили меня перед неразрешимой проблемой. И я начала продавать
описанные вещи, не задумываясь о последствиях. Собственно, идея эта возникла
неожиданно, и самое удивительное - в некоторой степени с подачи КГБ. Я уже
говорила, что почти все описанные вещи были снесены в одну из комнат, и
комната была опечатана. Я расписалась, что обязуюсь комнату не вскрывать. В
противном случае мои действия преследовались бы по закону. С тех пор прошло
больше года. Папа уехал. Однажды пришел Новиков с каким-то сотрудником. Они
вскрыли комнату и большинство вещей вывезли. Комнату оставили
незапечатанной, при этом Новиков, как всегда вежливо, но подчеркнуто
убедительно сказал: "Я надеюсь, вы понимаете, Елена Марковна, что за
оставшиеся вещи вы несете полную ответственность". Я, безусловно, это
понимала.
А вот чего не понимал Новиков, так это то, что я несу еще
ответственность перед своей мамой. Через месяц после вывоза вещей,
просматривая без особой цели протоколы обысков и описи имущества, у меня
вдруг заныло от страха под ложечкой. Я вдруг обнаружила, что Новиков не
оставил мне никакого документа об изъятии им части вещей. Все, что имелось у
меня на руках, - это моя расписка о сох