Александр Хургин. Возвращение желаний --------------------------------------------------------------- Короткие повести и рассказы 1998 - 2000 годов. © Alexander Khurgin Home page http://www.khurgin.liter.net │ http://www.khurgin.liter.net Email: khu@liter.net Издатель Яков Соболевский, Днепропетровск, 2000г. --------------------------------------------------------------- Короткие повести и рассказы 1998 - 2000 годов. СОДЕРЖАНИЕ Короткие повести Возвращение желаний В песках у Яши И они разошлись Рассказы Тяжелым тупым предметом Исчезновение кресла и прочего Картотека Гуманоид В Арктике Не спас ВОЗВРАЩЕНИЕ ЖЕЛАНИЙ Что с ним происходило, старик Полухин не объяснял. Ни в прошлом своем не имел он особенности объяснять - никому и ничего, - ни тем более в настоящем. Не научен он был объяснениям предаваться и уделять им какое-то время и внимание. Да еще объяснениям о себе и своих соматических состояниях. А понять это без объяснений, самостоятельно, никому не под силу. Это каждый в свой срок понимает. Или не понимает никогда. Не успевает с рождения до смерти понять или не суждено ему бывает от Бога, не дано. Так что каждый поведение и общее состояние старика Полухина по-своему оценивал и определял. На глаз или, проще сказать, наобум. Обычно более молодые и крепкие о таких уходящих стариках говорят, что они в детство впадают. Это когда престарелые люди выпадают из времени до того, как выпасть из пространства. Но в детство, оно, может, и в детство - в смысле немочи умственной и физической. Только в детстве немочь есть начало и предвестие силы, а в старости она - ее конец. Или, по крайней мере, начало конца, начало его приближения по финишной прямой. Нет, было тут еще что-то. Кроме немочи. Та же самая радость, допустим. На Полухина моментами что-то находило, и он радовался непрерывно по самым ничтожным и незначительным поводам. Хотя... это тоже при желании объяснить можно исчерпывающе. Тем же самым. Впал человек в детство и радуется, как дитя. В детстве радуются, потому что все вокруг новое и неизвестное, и ребенок, не имея пока ни разума, ни опыта, испытывает на каждом шагу радость от новизны и познания всего подряд в окружающем мире. А в старости человек радуется, но совсем другому. Радуется тому, что все еще что-то испытывает и ощущает. Вкус мороженого фруктового, запах дождя из окна, тепло от воды в ванной, радость пробуждения живым и способным встать с постели. А то и не способным встать, но живым. Уж чем-чем, а радостями человек обеспечивается на все свои возрасты и все свои годы. Они ему по прейскуранту, так сказать, свыше предусмотрены. Надо только уметь эти радости видеть и - пока есть на то силы и средства - не пропускать мимо себя незамеченными. А если приходится их искать и находить - нужно уметь искать и находить. Но это умеют далеко не все живущие. Некоторые пробуют искать, ищут и ничего, никаких радостей вокруг себя не обнаруживают. А некоторые и не ищут, считая это бесполезным занятием для недалеких, легковерных и наивных во всем людей. И живут безрадостно, думая, что это соответствует норме и так может продолжаться и должно быть. Не только в старости, но и в зрелые, и в молодые годы, а также в юности и в детстве. Иногда, правда, детское состояние старика Полухина выплескивалось наружу странно и не вполне ординарно с общепринятой точки зрения и по мнению здраво мыслящих членов его семьи. То он, лежа на боку, лицом к стене, спрашивал у своей будущей вдовы - допоздна ли она делала уроки, когда училась в девятом классе средней общеобразовательной школы, то говорил, что ему нужно сдать два государственных экзамена по политической экономии и диалектическому материализму, и пусть, говорил, ему не мешают готовиться своим шумом и гамом, и пустяками в кухне. Случалось, когда жена выходила за чем-нибудь из дому, он вскакивал и, суетясь, вынимал из шкафа костюм, висевший там без надобности. Надевал его уверенными движениями, на которые давно не был способен, прибегал, мелко шаркая, в кухню, садился к столу и сидел. Причем сидел, умудрившись закинуть правую ногу на левую. Покуда жена не обнаруживала его по возвращении в таком безумном, сидячем положении. - Куда ты собрался? - спрашивала она. - В институт, - отвечал старик, не выходивший на улицу года два. - Еще рано, - говорила жена. - Раздевайся. Но раздеться самостоятельно он уже не мог, и жена помогала ему, и укладывала обессиленного в постель. А то она заставала его тихо плачущим. Зайдет на него взглянуть, а он лежит на спине и плачет. Слезы из глаз вытекают ручьями и стекают по морщинам, мимо ушей на подушку. Она даст ему свою руку, он за нее подержится и плакать перестанет. Видимо, в нем восстанавливалась какая-то связь с началом жизни. Видимо, в сознании старика Полухина его собственная прожитая жизнь, жизнь, подошедшая к логическому завершению, начинала закольцовываться, замыкаясь на своем начале. И он терял в этом замыкающемся, а может быть, уже и замкнувшемся круге ориентиры и жил в том времени, какое в данный момент ему виделось. Не глазами виделось, ослабевшими от многолетнего напряженного в`идения, а особым внутренним зрением. Зрением памяти, что ли. Так, наверно, можно его назвать. А видеться могло ему какое угодно время. Поскольку все события располагались теперь не в уходящей, обратной, перспективе, а на окружности. Сам старик Полухин пребывал внутри этой временн`ой окружности. И он видел то, что было на ней в данную минуту перед его взглядом. Но в любом случае взгляд его был направлен в прошлое, в прошедшее время, в то время, которого давно нет. В никуда, получается, был направлен. А в настоящем времени он фактически уже не существовал. Разве что короткими эпизодами, перебежками, обрывками. И тратились эти обрывки на одевание-раздевание, еду и хождение в туалет, измерение давления и принятие лекарств. На то, значит, что требовало от него физических напряженных усилий и хоть какого-то умственного внимания. Сосредоточенности на себе нынешнем требовало. И еще, может быть, спал он в настоящем времени, хотя это тоже вопрос без ясности. Когда же его мыла или брила жена, когда он сидел, дыша воздухом, на лоджии или смотрел лежа телесериал - старик Полухин отсутствовал. Здесь, в реальном времени, во времени, текущем для большинства. Потому что он находился в своем времени. И чем ближе к смерти, тем реальнее становилось для него его собственное, нереальное, время, тем дольше он там бывал душой и телом, тем реже оттуда выползал. Но все-таки иногда выползал. Или, пожалуй, выныривал. Часто - для себя самого неожиданно и зачем, неизвестно. Он просто обнаруживал, что пытается перевести свое беспомощное тело в сидячее положение, натягивая веревочную лестницу, специально придуманную иностранцами для тех, у кого не хватает сил подняться с постели напряжением собственных мышц. - Куда ты собрался? - говорила жена. - Мне надо, - говорил старик. - Куда надо? - Надо, - и шел в туалет. И там запирался. - Зачем ты запираешься? - кричала жена. Но старик Полухин ее не слушал. Он обязательно, как назло, запирался в туалете. Видимо, по привычке, выработавшейся за десятки предыдущих лет и автоматически безотказно срабатывавшей, управляя его движениями. Раньше, год или два назад, он так же запирался в ванной. Хотя уже поскальзывался там, падал и лежал - потому что сильно ударялся и головой, и всем телом. Кончилось тем, что сын пришел и вывинтил из двери крючок. С туалетом в результате получилось приблизительно то же самое, то, чего жена и опасалась. Старик пошел туда на рассвете, когда она спала, заперся, сел и запрокинулся назад. Он сидел и не мог встать. Сидел и молчал. Собираясь с силами. А силы не собирались. Их не было. Они, наоборот, от него уходили и его покидали. И он сидел, потея, полупровалившись в унитаз, пока жена не почувствовала неладное. Ее сознание даже сквозь сон следило за стариком. Наверно, она боялась, чтоб он не умер во сне. А то говорят - повезло человеку счастливо умереть. Уснул и не проснулся. А кто это знает, что не проснулся? Что умер во сне, под защитой сна. Жена склонна была думать, что это окружающие, близкие, спят, когда человек умирает. А он умирает как положено, без льгот. Встречает свою смерть один на один, в полном отсутствии посредников и адвокатов. И может быть, Бог умышленно делает так, чтобы все остальные - пока посторонние и непричастные - спали без задних ног. И не мешали своим неуместным присутствием и мельтешеньем, и чтобы не стали невольно посвященными в последнее таинство жизни раньше времени. А некоторых Он усыпляет, чтоб нос свой не совали, куда не надо, из чистого бездумного любопытства, или по другой какой-либо причине отодвигает подальше. И многие доживают до старости, так ни разу смерти и не увидев воочию, а увидев только обряд погребенья. И они приходят или приезжают к началу этого обряда и всегда произносят одну и ту же глуповатую фразу: "Ну как же так, еще позавчера был жив человек, а сегодня его хоронят?". Короче говоря, сонное сознание жены все отмечало. До мелочей. И уж точно отмечало, если он вставал. И она всегда ругала старика в его же интересах, мол, куда тебя несет? У тебя утка есть. Но старика охватывало неуправляемое, дикое упрямство, и он говорил: - Мне надо. И тогда ничто не могло его остановить. Ни доводы, ни ругань, ни уговоры. Он в затмении вставал и, двигая по полу слабые, неподнимающиеся ноги, шел к своей цели из последних сил. Жена открыла глаза, увидела, что старика нет на месте, встала, подошла к туалетной двери. Спросила: - Что ты там делаешь? - Застрял, - ответил старик. Жена подергала дверь. - Откинь крючок. - Не могу. Она еще подергала и поняла, что и она не может. Вышла в кухню, взяла тонкий нож. Попробовала поддеть крючок ножом. Не получилось. Дверь прилегала к выступу косяка, и нож насквозь не проходил. - Ты давно там? - спросила жена. - Давно. - Почему не звал? Молчание. Тишина. Не слышно ни одного звука. Ни дыхания, ни сопения, ничего. Конечно, очень давно он там сидеть не мог. Она спит чутко, и несмотря на сон, слышала, как он выходил. И организм ее был в готовности начеку. И когда старик не вернулся в предполагаемый момент, мозг дал ей знак и поднял на ноги. К сожалению, не сразу, как обычно - потому что очень она устала накануне и спала крепче, чем спит всегда. Значит, минут десять он мог там сидеть. Для него десять минут - это много. Жена посмотрела на часы. Около пяти. Она влезла в халат и вышла. Позвонила в дверь напротив. Сосед - водитель чего-то рейсового - рано уходил на работу и спать был не должен. Дверь не открыли. Она позвонила еще раз и вспомнила, что вчера была суббота, сегодня воскресенье. А по субботам и воскресеньям соседи на так называемой даче вкалывают. Витамины выращивая на зиму экологически чистые. Жена старика подумала и позвонила в другую дверь. Светка открыла. Заспанная и недовольная. У нее дачи нет. Жена старика сказала: - Извини. Гена дома? - Гена ушел. - Куда? - От меня ушел. Светка, наконец, проснулась. Произнеся эту фразу. - А зачем вам Гена? - Туалет открыть. - Какой туалет? Светка, еще не поняв, что произошло и в чем суть дела, зашла в квартиру. Подошла к нужной двери. Подергала за ручку. - Надо сорвать крючок, - сказала жена старика. Светка дернула как следует, и дверь распахнулась. Старик Полухин почти лежал на унитазе. Головой опираясь на белый сливной бачок. И протягивал одну руку. Ноги были стреножены трусами и не касались пола. - Чего это он? - сказала Светка. - Спасибо, - сказала жена старика Полухина. И Светка пошла спать. Обожая утренний сон. - Ну что, доходился? - жена взяла старика за руку, потянула на себя, поставила вертикально и повела к дивану. Его ноги пошатывались и дрожали. - Надо ему. На унитазе ему надо умереть. Для красоты всем в пику. То, что старик Полухин не звал ее и не просил помощи, больше всего обижало жену. И злило. Потому что ее злило все обидное и непонятное. Ну почему он молчал, почему не крикнул? На крик-то, пусть слабый и короткий, у него хватило бы сил. Может, из своей вечной, идиотской скромности: не хотел будить и беспокоить. Может, из упрямства, не менее идиотского и не менее вечного. А может, и вообще не понимал он, что с ним происходит. Ночью у него голова работала совсем плохо. Еще хуже, чем днем. А если скромность, так она и в более молодые годы жену до белого и всякого иного каления доводила. Бесило ее, что жил он в доме как-то бочком, стараясь никому не помешать, никого не тронуть, не задеть. В стороне от всех он жил. Или не в стороне, а в сторонке. На работе не боялся никого и ничего, стоя всегда на своем, как пень. А вне работы и должностных обязанностей, в домашней уютной обстановке, его узнать было нельзя. Вроде чужое место он в жизни занимал и ждал, что придут и сгонят его в любую минуту с позором. Он же за всю их совместную жизнь поесть ни разу не попросил. Всегда она у него спрашивала: - Есть хочешь? А он всегда отвечал: - Не очень, - или: - Успеется. И надо было понимать, что он голоден, как собака, потерявшаяся неделю назад. - А сказать ты не можешь? - возмущалась жена. А он говорил: - Ну, ты же занята. Она когда-то давно, давным-давно, незабываемый эксперимент провела. Ради спортивного интереса. Не предлагала ему весь выходной день есть, с утра до ночи. Думала "попросит - дам". Не попросил. И спать собрался ложиться ни разу не евши. Конечно, она дала ему ужин, но кричала на него, и плакала. - Я не служанка, - кричала, - и в мой супружеский долг не входит еду тебе по часам подавать. Хочешь - попроси. Или сам возьми. Холодильник на замок не запирается. Но ничего этот ее экспериментальный демарш, конечно, не изменил. И крик ее не изменил, и плач. А после случая с крючком - когда его не стало, когда вырвала его из стены Светка - старик Полухин все же смирился со своей прогрессирующей немощью и с настойчивыми требованиями жены, стал себя как-то контролировать и в туалет ходить без настоящей надобности прекратил. Стал ходить в свою утку, которую до этого старался как мог игнорировать. А если нужно было другое, звал жену и говорил одно слово "проводи". Или сам шел, держась за стену и спеша, чтобы успеть дойти. И еще реже после случая с крючком стал он выходить из своего времени в общее. Только по крайней надобности выходил - как в общий коммунальный коридор из своей комнаты. И он понял и осознал значение слов "в мое время". Он и сам произносил в жизни эти слова многократно и неосмысленно - мол, вот в мое время было так, а не так, как сейчас. Но то, что у него есть свое время, по-настоящему понял он лишь недавно. И у каждого человека оно есть - время, которое принадлежит только ему, а другим не принадлежит. Но в старости это "мое время" становится безраздельной собственностью, попадает во власть человека, прожившего его поминутно от рождения до текущих и истекающих дней. Наверно, поэтому старику Полухину легко вспоминалось все - из любого отрезка прошедших лет. То есть не вспоминалось. Виделось. Что лишний раз подтверждает гипотезу о замкнутости личного человеческого времени, о временн`ом круге старости. Когда время, идя вперед, уходит и остается сзади, а ты, родившись и до определенного возраста - тоже идешь вперед, шагая в ногу со временем, прошлое от тебя все удаляется и удаляется и, значит, вспоминать его чем дальше, тем труднее. Потом ты останавливаешься и уже никуда не идешь, а стоишь в ожидании. И тогда время - твое время - не может идти как прежде, поскольку получится, что оно тебя бросило и пошло без тебя. Кстати, общее время так и поступает. А твое время не может тебя бросить, и оно перестает идти вперед и уходить, оставаясь сзади, и начинает обходить тебя, закругляться, окружать. Пока не превратится в круг с тобою в центре. И таким образом все события, все дни, какие ты прожил, оказываются, как уже было сказано, на окружности, на одинаковом от тебя расстоянии, все в пределах видимости, в пределах досягаемости. Мало того, они становятся все ближе к тебе - потому что замкнувшись, круг начинает сжиматься. И когда он сожмется окончательно и превратится в точку - ты умрешь, потому что ты и есть эта самая точка, и деваться тебе из нее некуда. Нельзя убежать из точки. Из точки можно только одно - исчезнуть. Возможно, старик Полухин все это стал понимать и не столько понимать - понимают это в общем-то все, - сколько осознавать. Осознавать не отвлеченно, не в общем и целом, а применительно к себе. И все остальное, его окружающее, перестало для него быть и существовать. Потеряло всяческий смысл и живой интерес. Старик стоял в центре своего круга и наблюдал за его медленным коловращением, понимая, что стоит в центре воронки, и она неспешно его засасывает. Так, во всяком случае, ему представлялось. Но он не испытывал никакого страха перед надвигающейся бесконечностью, и других тому подобных страхов - не испытывал. Он, скорее, играл своим кругом, развлекался, останавливая взгляд на каком-нибудь его отрезке и получая этот отрезок - отрезок ушедшего несуществующего времени - в свое безраздельное пользование и распоряжение. Правда, не совсем в безраздельное. Как-то старик Полухин попробовал увидеть один незначительный эпизод своего детства не так, как было в реальности прошлого, а по-другому. Специально попробовал его изменить. И ничего у старика Полухина не получилось. Эпизод на одном и том же месте заклинивало, и он возвращался в свое начало. И старик Полухин, Полухин-ребенок, мальчик, все убегал и убегал от страшных дворовых мальчишек в фуражках, а она стояла у подъезда своего дома, всхлипывала, теребила ленту и видела, как он вместо того, чтобы героически принять неравный бой, бежит, мелькая ногами. И по щеке у нее замедленно катилась слеза. И подкорректировать, подправить позорное бегство, просто в своем воображении, в своей памяти подправить, не мог старик Полухин. Хотел - и не мог. И случай, когда мужик тот скользкий свалился в вестибюле на пол - вспоминался неизменно, со словом "инфаркт" в финале, и никак по-иному увидеть его не удавалось. С другими эпизодами все выходило точно так же. Они не поддавались корректировке и правке, а повторялись в одном нерушимом окаменевшем варианте - так и никак иначе. Видимо, прошлое все же нельзя изменить. Даже не имея корыстных, далеко идущих целей, даже для себя, для собственного маленького удовольствия - когда никто об этом и не узнает. Оно - прошлое - не терпит над собой никаких манипуляций, противится изменениям, а тем, кто пытается его изменить насильственно - как-нибудь обязательно препятствует. Или и того хуже - мстит. Прошлое может быть мстительным. Если, конечно, ему как следует насолить или же хорошо, основательно, в нем нагадить. Впрочем, это никак к старику Полухину не относится. С прошлым у него все более или менее в порядке. Так, видно, ему посчастливилось. Больше, чем другим его ровесникам, жившим с ним рядом плечом к плечу. Посчастливилось, во-первых, потому что он, в отличие от них, до сих пор продолжает жить и умрет своей собственной естественной смертью. Сейчас это можно сказать с точностью и уверенностью. А во-вторых, ему повезло, что другие по его вине не умерли раньше времени, назначенного им природой. Один случай только был у него в жизни такой, с этим мужиком скользким. Но старик Полухин и на самом страшном суде скажет во всеуслышание, что не виноват он и что все сделал так, как положено было сделать, поступив по чести и совести. Он заключение написал. А неприятный мужик, который за ним пришел, прочел, что там написано, вспотел, упал в вестибюле мешком и все. Инфаркт миокарда с ним приключился обширный. И он умер прямо не сходя с места. Наверно, испугался, что посадят его надолго, и подумал "лучше умереть". Поэтому он умер. А не по вине старика Полухина. Приходил сын. Часто или не часто, старик не улавливал. Но приходил. И оставался ночевать, и жил не по одному дню, а по несколько. Наверно, дня по два. Придя, сын всегда заглядывал к нему и спрашивал, как старик себя чувствует, и старик, если не спал и не был во временн`ой прострации, всегда отвечал "ничего". А сын говорил "ну и хорошо". Потом сын уходил в свою комнату и оставался там. И заходил к отцу только по вынужденной какой-нибудь необходимости, матери, к примеру, помочь. Неудобно ему было почему-то - смотреть на отца в его нынешнем виде. Его вид неловкость в сыне вызывал, острую. Особенно если мать мыла или одевала отца, или меняла ему испачканное постельное белье. И сын сидел в своей комнате практически не выходя. За дверью мать ходила босиком туда и сюда, гремела посудой, шелестела упаковками от лекарств, и они в ее неловких уже руках поскрипывали и потрескивали. В коридоре щелкал то и дело выключатель. Вслед за его щелканьем открывались и закрывались двери ванной и туалетной, и за ними что-то происходило. Потом текла и обрушивалась вниз с шумом вода. И снова открывались и закрывались двери, и снова щелкал выключатель. Сын под эти бытовые звуки что-то делал или не делал ничего у себя в комнате, а старику казалось, что он проспит и опоздает на работу, и это доставит ему лишние ненужные неудобства. Старику казалось, что он волнуется о сыне и его делах. Хотя и не знал старик Полухин, в котором часу начинается у сына работа, и где он работает, и кем работает - тоже не знал. То есть он знал когда-то, раньше, в прошлом, но забыл за ненадобностью это помнить. Да и у сына с тех пор все могло измениться. Или не все, а что-то. Все не изменяется ни у кого и никогда, поскольку самое главное - течение времени - вообще неизменно. И всем известная избитая истина на самом деле звучит не так, как принято думать, а иначе. "Все течет, ничего не меняется". Вот как она звучит. Волновался о сыне старик Полухин вяло, недолго и не попадая в реальное время суток. В основном, спросонья. Откроет глаза и вдруг скажет: - Аня, Алик уже ушел? А Аня - тоже со сна - ему ответит: - Спи, еще ночь. - Или: - Какой Алик? Он у себя дома. И старик то ли засыпал снова и начинал видеть старые сны, то ли это были не сны, а все те же самые игры со временем, свернувшимся в круг. Потом, при случае, мать рассказывала сыну, что отец совсем уже ничего не соображает и не может отличить день от ночи и один день от другого, а сын ее успокаивал - что в таком возрасте бывает и хуже. Он так это говорил, лишь бы сказать что-нибудь в утешение и в поддержку матери. Не от души он это говорил. Потому что занят был другим, занят какой ни есть, а жизнью, и смерть на себя его внимания не отвлекала, и приближения ее пока не замечалось - если не присматриваться и глубоко не задумываться. А если задуматься хоть как-нибудь, то, конечно, сразу почувствуешь (вне зависимости от возраста) ее приближение, ее, громко говоря, поступь. Но сыну нужно было жить - каждый день, каждую ночь. Годами и десятилетиями. И он жил понемногу. Вместо того, чтоб присматриваться и задумываться. Да еще о смерти. И он говорил матери "бывает и хуже". Но он ошибался в оценках и выводах. Потому что ни черта не смыслил в том, о чем говорил. Не смыслил и смыслить не мог. Как никто не мог. Кроме старика Полухина. А сам он, может, и мог, но для него все это было природным и понимания не требующим. Он в этом жил. То есть, конечно, доживал. Доживал свой срок, не заостряя внимания на том, как доживает и что по этому поводу думают другие. Он не был с ними, не был здесь. Он здесь бывал. Время от времени. Наверно, это называется стоять одной ногой в могиле. И это стояние меняет человека, делает его другим, неузнаваемым, иногда - маразматиком. В понимании молодых и здоровых, конечно. А он никакой не маразматик, он просто отдаляется от этого мира и приближается к другому миру - миру пустоты, миру пространства без времени. К миру, о котором ни науке, ни религии ничего определенного неизвестно. Кроме того, что он другой. Да и это точно не известно, и вполне возможно, что никакого другого мира нет вообще. Ни в природе, ни в космосе, ни за его пределами. И совсем не было старику Полухину жаль того, что он отдаляется и удаляется от жизни, и может быть, исчезает. Не потому, что ему не о чем было жалеть. Всем старикам есть о чем жалеть. Если они этого сколько-нибудь хотят. Нет, он уходил спокойно, так как ничто больше здесь его не занимало. Все у него уже случилось и все произошло. И он это почувствовал и осознал. Самое важное - это осознать. После чего все и вся становится потихоньку чужим, отваливается, опадает. И человек обретает свое одиночество. Освобождается от интересов, от своей бывшей профессии, от людей, живших с ним рядом и вместе, отделяясь от них и отстраняясь. Они не нужны ему больше, хотя они есть, присутствуют и помогают дожить и преодолеть физическое сопротивление доживания, неизбежное в конце уходящей жизни. Но все это они делают откуда-то извне, из-за стены, из другого жизненного измерения. Именно поэтому старик Полухин часто не узнавал собственного внука, считая его сыном. Путая. Для него они слились в одно-единое привычное человеческое существо, в продолжение его самого, что ли. Внук, правда, противился этому слиянию, постоянно протестовал: "Я не Алик! Неужели трудно запомнить?". Но старик пропускал его протесты мимо себя, никак на них не отвечал и вниманием не удостаивал. И в следующий раз он опять называл внука Аликом, то есть именем сына. Не доходили до него никакие протесты. От протестов он был огражден. Чем-то плотным и непроницаемым. Возможно, пространством, сжатым под воздействием сжимающегося времени. Той самой стеной между его измерением и их, между его временем и временем настоящим. Наверное, ему полагалась эта защита. Так как без нее он не мог бы доживать до конца. Он ведь потерял уже все свои прежние защитные оболочки, освободился от некой кожуры. Человек всю жизнь в ней живет. В кожуре, в обертке, и ею как-то защищается от окружающего мира и от себя самого. Обычно это работа. Или должность. Или семья. Старику не вспоминалась его работа. Только иногда что-то, с нею связанное. Или кто-то, имевший к ней отношение. Один-единственный раз, ночью, что-то ему почудилось, и он стал требовать от жены, чтобы она отправила ткань в лабораторию - немедленно. Жена трясла его плечо, говорила "окстись, какая лаборатория, какая ткань?". А старик повышал, сколько мог, на нее голос, говоря, что в одиннадцать родственники приедут своего покойника забирать, а у них тут еще конь не валялся. Жена пыталась как-то привести его в чувства, а он не приводился и ругал ее за то, что она плохо и халатно относится к своим первейшим обязанностям. Но это было всего один раз и больше не повторялось. Очевидно, интерес к работе исчерпался за годы работы. А теперь он от него был давно и окончательно избавлен. Свободен. То есть освободился он от него и избавился, когда работать бросил. Сначала боялся бросать и освобождаться, думал, что же я буду целыми днями делать и чем жить, а как только бросил, так сразу его и отпустило на волю. И он обнаружил, что без своей работы прекрасно обходится. И что она давно уже ему не нужна. Сейчас он освобождался и от всего остального. Потому что и все остальное становилось так же ему не нужно, как когда-то стала не нужна работа. Правда, оставались кое-какие потребности и привычки, которые мозг сам воспроизводил, на автомате. А часть потребностей превращалась в привычки. Та же потребность есть, в смысле, регулярно принимать пищу. Не чувствовал в себе с некоторых пор старик Полухин такой потребности. А привычка к еде в нем осталась прежняя. И он привычно вспоминал в два часа дня, что нужно обедать, а в семь - что пора ужинать, и привычно ел, когда жена подавала ему еду. Хотя сам процесс поглощения пищи был теперь новым для него, а не привычным. Теперь он не сам ел, теперь жена его кормила. Так как он со всеми действиями, нужными для съедания пищи, не справлялся. Не мог он уже сидеть за столом, зачерпывать из тарелки суп, доносить его, не пролив, до рта и туда вливать. Не получалось у него все это вместе. Из-за движений, разладившихся и ставших неточными. К тому же руки подрагивали, и суп разливался. А если это был не суп, а что-то более густое, то все равно ложка вибрировала в руке и выпадала на стол, или он пачкал ее содержимым лицо и одежду. В общем, жене было гораздо проще накормить его самой. И быстрее, и уборки меньше. А пользовалась она для кормления, между прочим, той самой детской ложкой, которой их сын учился есть без посторонней помощи. Когда-то еще и вилка была у них такая же, как эта ложка, маленькая, мельхиоровая, но она в течение долгих лет жизни не сохранилась. После еды старику становилось тяжело, и он охал, вздыхал громко, икал и издавал все прочие, не очень приличные, старческие звуки. Конечно, жена не знала и не подозревала, что она совсем не нужна старику Полухину. Она наоборот, думала, что нужна, и была в этом абсолютно уверена. Она же только и делала, что за ним ухаживала - стирала его пеленки, выносила за ним утку, мыла, брила, убирала, ходила за покупками и лекарствами, мерила ему давление, давала таблетки, без которых жить он давно не мог. Когда у старика барахлило сердце, она делала ему уколы. Это неправильно говорят, что врачи своих близких не лечат, передоверяя их здоровье коллегам. Не лечат, когда могут не лечить, имея такую возможность. А когда не могут и выхода нет, то прекрасно лечат. И она лечила, оказывая ему всестороннюю медицинскую помощь и поддержку. Уже несколько лет был он ее единственным и постоянным пациентом. Нет, она, как и прежде, ходила смотреть заболевших соседей и их детей, но от случая к случаю, если к ней обращались вместо поликлиники, помня, что в активной, трудовой, жизни она была врачом-терапевтом. А мужа своего она лечила изо дня в день, делая все нужное, чтобы не дать ему умереть от гипертонического криза или от сердечной слабости. Она лечила его и думала "хорошо и слава Богу, что он стал моим пациентом, а не я - его". И все равно она была ему больше не нужна. Если бы она ничего этого не делала, старик Полухин просто умер бы и все - к чему он давно уже был всесторонне готов, - а так он тяжело, через силу, жил. Не уделяя своей жизни внимания и не чувствуя в ней никакой физиологической потребности. И самой жизни тоже не чувствуя. Она шла себе от него отдельно, звучала за окнами. Дети бегали по двору и шумели. Их кто-то останавливал и тоже шумел. "Не ломайте деревья, оставьте собаку, Леша, иди кушать". Подъезжали какие-то машины, хлопали их двери, играла разная музыка, чирикали воробьи и другие городские птицы. А старик Полухин ничего этого не слышал. Не из-за плохого слуха. Слух у него был нормальный, а для его лет просто хороший был у него слух. Кроме сына и внука, приходила иногда парикмахерша. Она жила в соседнем подъезде, и ее приводила жена. Стригла парикмахерша за полцены - сначала жену, потом старика Полухина. Парикмахерша подрабатывала в свободное время нелегально, втайне от хозяйки близлежащего салона и государства. Чтобы не платить ему сумасшедших налогов и как-нибудь кормиться и одеваться, и воспитывать подрастающую дочь. Стригся старик Полухин охотно. И, бывало, жалел, что парикмахерша приходила редко, а работала быстро, и что волос у него на голове осталось непростительно мало. Потому справлялась она с прической старика Полухина за десять минут максимум. А жену стригла минут пятнадцать. И, уходя, сто раз говорила спасибо. За то, что дали ей заработать и принести в семью лишнюю пятерку. После стрижки жена всегда вела старика мыться. Сначала сажала его на край ванны, потом сдвигала на поставленный в ванну табурет, потом перебрасывала внутрь ванны его ноги. Отдыхала с минуту и начинала мыть. И мыла тщательнее, чем обычно, чтобы от состриженных волос не чесалось его тело. После мытья она так же ступенчато извлекала старика Полухина из ванны, и он ложился на свой диван и отдыхал. Чаще всего - спал на спине с открытым проваленным ртом. А проснувшись, опять отдыхал. Уже ото сна. В глубокой старости сон тоже утомляет тело, а если не утомляет, то отнимает тепло, сковывая не только мозг, но и суставы, и мышцы. И их трудно бывает вывести из неподвижности - чтобы они как-нибудь действовали, позволяя при надобности целенаправленно передвигаться. Если не в пределах квартиры, то хотя бы в пределах постели. Всякий раз с появлением в доме парикмахерши старик радовался, взбадривался и чуть ли не возбуждался. Стрижка его всегда молодила как внешне, так и внутренне. Даже когда молодить его было ни к чему. По причине реальной, имеющей место быть, молодости. В этой своей молодости и в пришедшем за ней зрелом возрасте он посещал одну и ту же парикмахерскую на углу улиц Маркса и Базарной, и стригся у одного и того же старорежимного мастера. До его смерти стригся. С регулярностью один раз в месяц. И знал, в какой день недели он работает, а в какой выходной, и что отпуск ему дают в начале июля, знал. Звали мастера дядя Ефим. Именно так его все и звали - без отчества, фамильярно. И свои, и чужие. Дядя Ефим спрашивал: "Стрицса, брицса, молодой человек?" А старик Полухин - тогда еще не старик - ему отвечал: "Как обычно". Имелось в виду, что постричь его нужно коротко, после чего побрить и приложить к лицу два-три горячих компресса. Сколько стоило все это незабываемое удовольствие до войны, старик Полухин не помнил - с цифрами он всегда был не в ладу, - а в шестидесятые годы - помнил с точностью до копейки: стрижка под "Венгерку" полтинник и бритье тридцать копеек. Старик Полухин давал дяде Ефиму рубль, и тот ему говорил "очень благодарен". И слегка наклонял себя в копчике. Раньше, кода он был не рядовым советским парикмахером, а совладельцем цирюльни, дядя Ефим вместо "очень" говорил "премного". Но Полухин этого "премного" уже не застал. По понятным историческим причинам. А как-то придя стричься, он не обнаружил дядю Ефима на рабочем месте. И оказалось, что тот не выходной, не на больничном и не в отпуске, а на Сурско-Литовском кладбище. Полухин вошел и спросил: - Где дядя Ефим? А ему ответили: - На Сурско-Литовском кладбище. Ответили невыразительно и буднично, без отрыва от работы. На месте дяди Ефима какой-то рыжий молодой человек работал. Он и ответил. И никакой скорби или уважения к факту недавней человеческой смерти в свой ответ не вложил. Ни интонацией, ни чем другим. А Полухин от неожиданности его ответа растерялся. Сказал совсем невпопад "извините, я попозже зайду" и ушел. С тех пор он стригся где вздумается и у кого придется, и своего мастера не имел до самого вот этого времени, когда уже не он ходил к парикмахеру, а парикмахер ходил к нему по особому приглашению. И ему не вспоминалось ни одно парикмахерское лицо, которых много прошло перед ним за жизнь. Кроме лица дяди Ефима. Его лицо как раз вспоминалось отчетливо. Свое собственное так не вспоминалось, а его - вспоминалось. Почему-то. Вообще, люди в полухинских воспоминаниях фигурировали в виде контуров, силуэтов, наборов каких-то особых и неважных примет. А четких, сходу узнаваемых лиц в них было не много. И по какому принципу отобрала память эти, а не другие лица - загадка и тема для ученых-геронтологов. Но не по значимости в прошедшей жизни - это точно. И не потому, что старик Полухин их не любил или любил. Если бы по этому принципу память действовала, он бы вообще неизвестно кого в ней сохранил. Немногих он любил в жизни. И не любил совсем немногих. Потому что и некого было ему любить или не любить. Разве что самых своих родных и близких. А так, вокруг, кого он мог любить? Или не любить. Да еще так, чтобы как-то по-особому помнить. Пожалуй, наиболее прочно засели в его памяти кричащие лица. Лица, которые кричали на него. Например, лицо старшины-фельдшера в госпитале. И то, как это лицо в самом начале войны орало: "Разжирел! В строй его!". Его призвали в самом начале, в июле, аннулировав год назад данную отсрочку. Но непонятно и нелогично - призвали и повезли, может, по сохранившейся с мирного времени инерции и разнарядке, не туда. Повезли не на запад, а на восток, в глубокий, можно сказать, тыл. На границу с дружественной Монголией. И они там, человек пять, напились известки. Ночью, после бесконечного марш-броска по голой выгоревшей степи, наткнулись на бочку. Жажда к тому времени мучила всех страшная, до сухости в кишках. Фляги давно опустошили. Ну, они и набросились на первую попавшуюся жидкость. Пока распробовали, что это не вода, было поздно. Оно, конечно, с первого глотка стало понятно, что вода плохая, не питьевая и пахнет какой-то гадостью, но что они пьют известь, поначалу не разгадал никто. И эта выпитая известь, может быть, оставила старика Полухина в списках живых. Потому что он попал в госпиталь, правда, в палату смертников, откуда обычно выходили вперед ногами, а полк его погрузили в вагоны и на запад повезли, опомнившись. И сразу с колес на передовую линию фронта бросили. Там он и остался, в полном своем личном составе. А Полухин счастливо выжил, один из всех, кто извести хлебнул. Потом его тоже на запад отправили, но уже не в самое пекло. И он не погиб, даже служа в артиллерии на конной тяге, под Сталинградом. Только всю жизнь последующую с желудком и кишечником маялся. Периодически. Колиты его донимали, гастриты и тому подобные заболевания желудочно-кишечного тракта. И лицо того фельдшера - тоже донимало временами. Во сне, допустим, снилось - как он кричал ему, еще лежачему, "разжирел". Да, кричащие лица действительно застревали в памяти прочно. И то застревало, как именно они кричали, как распахивали рты, как темнели от напряжения, как ворочали меж зубов языками. Мелочи, значит, застревали, штрихи к портретам. Даже если кричали эти портреты из толпы. Чаще других ему виделось лицо, орущее в окружении сотни таких же лиц "Фридман, сколько ты душ загубил?". И не так все лицо он видел, как его красный глубокий сухой рот. И орал рот эти слова не кому-то, а именно ему. Старик Полухин не знал, почему это было понятно. Но это было понятно и несомненно. Они переходили из одного учебного корпуса в другой, накинув на белые халаты пальто. Между лекциями. И у входа их встретила небольшая толпа. Толпа, шевелясь, вглядывалась в их лица, ища подходящие, а найдя - орала что-нибудь вроде этого "Фридман" и потрясала руками, сжимавшими кулаки и газеты. Его тогда вычислили сразу же. Хотя евреем он не был. Во всяком случае, никаким евреем никто его не считал. И он им себя не считал и не чувствовал. А нашлись, значит, такие, кто не только считал, но и ставил ему его смешное, трехкопеечное, еврейство в вину. У него мать была еврейкой наполовину. Тоже по матери. А его, значит, вычислили визуально и без труда. Несмотря на русскую фамилию, имя-отчество Федор Иванович и на совершенно славянский тип. Волосы, правда, у него вились и курчавились в молодости. По ним, видно, и определили его принадлежность, невзирая на их русый цвет. И что замечательно, не только тогда. Но и совсем недавно. Опять его и его национальную принадлежность вычислили. На этот раз сами евреи. Они подробно рассказывали и разъясняли, каким образом, им это вычисление удалось осуществить, но ни жена, ни тем более он так ничего и не поняли. Поняли лишь, что это как нельзя кстати и к месту. Потому что тогда у старика Полухина впервые случился очень тяжелый к