вышел... Кто бы, вы
думали? В жизни не догадаетесь! Представьте себе -- Федор Федорович. За ним
-- главный милиционер, потом Рыбакитин, за Рыбакитиным -- Чудоюдов и
военком, потом усатый радикал-интеллектуал и уже только потом Обалдуев. Вот
как дело-то было! И никто из вышедших не забрался в автомобиль, а парами,
растянувшись метров на тридцать, чинно зашагали, как шагают по всей стране
рядовые труженики. Нарисованной картиной автор укоряет очерняющих нашу
действительность критиков и в душе победно смакует сей положительный факт.
Шествовали начальники и перебрасывались фразами, приличными неспешному
своему движению.
-- Весна, -- сообщил военкому Обалдуев. -- За делами не заметил, как
наступила.
На что военком соответственно пробасил:
-- И лето, не успеешь оглянуться, кончится. А там -- осенний призыв,
потом весенний. Вся жизнь из года в год от призыва до призыва.
Идущий впереди всех главный милиционер молчал, потому что в уме решал
задачу: как бы незаметно направить шествие так, чтобы стороной обойти Аллею
древлянских героев? Прошлой ночью, несмотря на дополнительно выделенный
милицейский наряд, кто-то в четвертый раз переколотил фонари в Аллее, и
теперь бюсты героев осуждающе косили глаза на осколки, сверкающие на
асфальте. Вместо службы патрульные в опорном пункте играли в домино, в
рапорте же указали, что ночь напролет чинили сломавшийся "газик" "с целью во
что бы то ни стало подвижное средство ввести в строй к утру".
-- Пойдем по улице Гоголя, -- решил наконец главный милиционер, -- так
короче.
-- Правильно, -- одобрил Чудоюдов. -- Кстати, посмотрим, что делают с
домом купца Калашникова.
И милиционер, облегченно переведя дух, принялся думать, что раньше
фонари не били, а теперь бьют, и это странно: и раньше, и теперь город
патрулировался одинаково. "До пенсии спокойно дослужить не дадут! --
остервенился он на древлянских хулиганов. -- А если с нового года
безработица? Да тогда запросто прогоришь на одних только битых витринах и
опрокинутых телефонных будках".
Федор Федорович с усатым радикал-интеллектуалом шли молча. Федор
Федорович безмолвствовал по причине своей стеснительности, усатый же потому,
что со свежим человеком беседовать о развитии демократии опасался: на вид-то
попутчик вполне интеллигентный человек, но внешняя интеллигентность не
гарантия прогрессивности мыслей.
-- И это надо же! -- собравшись с духом, наконец все же выразился Федор
Федорович, имея в виду ночное происшествие.
-- Надо, конечно, надо! -- тут же подхватил измученный молчанием
усатый. -- Демократию нужно поднимать и развивать! -- И давай частить про
то, что в Отечестве не существует цивилизации, дескать, нажитое за тысячу
лет -- гибрид дикой татаромонгольщины с гнилой славянщиной, помноженных на
советскую власть. Пора, мол, пока нас всех могила не исправила, внедрять
опыт высокоразвитых стран.
В конце концов вошел в такой раж, что собственные усы от слюны обвисли,
а между тем в ушах у Федора Федоровича прозвучал дребезжащий голосок умершей
лет пять назад последней древлянской бабки-ведуньи, пользовавшей его от
радикулита: "Юроды разные бывали. Одни-то, конечно, от Господа, ну а
случалось, которые сами от себя. Божьих повывели, а энти по сю пору землю
копытят и все при чинах. Вот и пойми: сами от себя они или от какой силы?.."
Хотел Федор Федорович прикинуть, укладывается ли в бабкину классификацию
усатый радикал-интеллектуал, но процессия приблизилась к дому купца
Калашникова, сбилась в кучу, и все, задрав головы, воззрились на облепившие
стены леса, пытаясь разглядеть на них хотя бы одного строителя-реставратора.
-- Никого? -- спросил Обалдуев.
-- Никого, -- смутился Чудоюдов.
Еще позавчера бы, увидев обезлюдевший строительный объект, Обалдуев
поднял тарарам, но после ночного визита у него просто не осталось сил для
председательской деятельности, и он, отвернувшись от памятника архитектуры,
спросил у военкома тоном, каким пугливый пациент допытывается о своей
участи:
-- Так вы считаете, что саблей разрубить стол нельзя?
-- Я плохо разбираюсь в холодном оружии, -- повторил давеча сказанное
военком. -- Но судите сами: даже сабля времен войны 1812 года весила чуть
больше килограмма. Ваш же стол я видел: столешница древесностружечная, не
столешница -- броневая плита. Колуном с одного удара не прошибешь, не то что
саблей. Чепуха! Тут что-то другое. Может, какое-либо редкое физическое
явление. Может быть, вы заснули в кресле, а в окно -- шаровая молния, вам же
сабля приснилась. Паленым в комнате не пахло?
-- Вроде припахивало, -- промямлил Обалдуев, и надежда засветилась в
его глазах.
-- Вот видите! Думаю, что ваши волнения напрасны. -- И военком, имевший
как-никак человеческое сердце и радиотехнический диплом, ласково под локоть
подхватил Обалдуева, повел, успокоительно гудя тому в ухо о физических
законах, о свойствах электромагнитных волн и о случавшихся на службе в
войсках лично с ним нештатных ситуациях, когда, бывало, черт знает что
получится, а при разборе оказывается физический процесс, редко происходящий
в обычной практике.
7
Через пять минут компания прибыла в обалдуевскую квартиру.
Раскланявшись с председательской супругой, дружно ввалилась в кабинет и
окружила письменный стол.
-- Дела-а, -- гулко протянул военком после всестороннего осмотра.
Столешницу действительно разрубили чем-то тяжелым и страшно острым.
Орудие обрушилось на стол с такой скоростью и силой, что доска не успела
переломиться, края срезов были удивительно ровны, и лишь под столом на
паласе лежало несколько древесных крошек. Следов электрического воздействия
не было -- полировка сияла.
-- Обсудить надо бы, -- изрек главный милиционер.
-- Надо бы, -- кивнул военком, -- но подождем эксперта.
-- Может быть, пока вы что-нибудь по письму скажете? -- вспомнил о
Федоре Федоровиче Рыбакитин, и все воззрились на историка с надеждой, что
тот сейчас же распутает этот клубок реальности и чертовщины.
Стесненный таким почти подобострастным вниманием, Федор Федорович
уставился в пол и, словно нерадивый студент по шпаргалке, забубнил дрожащим
голосом:
-- Стольник князь Иван Чертенок, меньшой Сытин, лейб-гвардии капитан
Зернов и действительный статский советник Чапельников -- реальные
исторические личности. Князь воеводствовал в Древлянске в начале XVIII века,
капитан -- городничий в XIX веке, а действительный статский советник в
начале ХХ века был городским головой. Но эти сведения о них можно найти во
многих монографиях о госучреждениях России. Меня смущает другое. -- Федор
Федорович мгновение передохнул и запономарил дальше: -- Первое: товарищ
Обалдуев сказал, что князя будто бы сослал в Древлянск Петр Первый за
непочтение к своей личности, будто бы князь плюнул царю в лицо. Да, был
такой случай. Но он подтверждается одним-единственным письмом царя к
Александру Даниловичу Меншикову, в котором царь пишет... -- Федор Федорович
чуть нахмурил лоб, напрягая память, и процитировал: -- "А стольник меньшой
Сытин изблевал меня из уст своих и кричал предерзко: мы-де, Рюриковичи,
желаем царям Романовым честно, грозно и величаво служить, а угодничать не
желаем. Я его за небывалую смелость, майн либер, в Древлянск воеводой
послал". Это письмо известно немногим ученым в стране, в нашем же городе о
нем я один знаю. А теперь второе: язык ультиматума действительно
современный, и писано шариковой авторучкой, но вот бумага... То есть я хочу
сказать -- это не бумага...
-- Как не бумага? -- выдохнул Обалдуев.
-- А что? -- насторожился главный милиционер.
-- В наше время разве бывает что-нибудь, кроме бумаги? -- начиная
догадываться, все же усомнился Чудоюдов.
-- Вот именно не бывает, -- подхватил Федор Федорович, -- но, как
сегодня уже говорилось, факт налицо. Это не бумага, это -- пергамент.
-- Перга-амент? -- в один голос недоверчиво протянули Обалдуев и усатый
радикал-интеллектуал.
-- Быть не может! -- пристукнул кулаком по разрубленному столу
Рыбакитин.
-- Пергамент, -- уверенно кивнул ему Федор Федорович. -- Смотрите
сами... -- И развернул свиток, но ничего растолковать не успел -- раздался
звонок в прихожей, и пред очи собравшихся предстал дед Акимушкин.
Дед был взят, видно, прямо с уличной скамейки, как есть -- в валенках,
в синей, на Ивана Великого, телогрейке, в кроличьей зимней шапке. Недельная
щетина серебрилась на впалых щеках. По морщинистому лицу не заметно было,
осознает он ситуацию или нет, но глаза, когда-то синие, а теперь чуть
голубые, смотрели осмысленно.
-- Вот он я! -- доложил дед, пырнув паркет костылем.
-- Очень приятно, -- заверил деда Рыбакитин.
-- Иван Петрович? -- освежил в памяти имя и отчество военком.
-- Точно так! -- вытянулся дед перед полковником.
-- Вы, говорят, в коннице служили?
-- Точно так. Можно сказать, от младых ногтей и до седых бровей, с
первой германской по конец второй в седле качался. В японскую не довелось: в
возраст не взошел. И контужен, и рублен, и пулей бит. Газами -- не
случалось, к тому времени полк, почитай, весь лег, так нас, значит, на
переформировку...
-- Хорошо, хорошо, -- перебил деда Рыбакитин, которому наплевать было
на кавалергардский полк. -- Это все замечательно. Значит, вы нам поможете.
-- Товарищ Протасов, объясните товарищу ситуацию, -- велел военком.
Дед, слушая Федора Федоровича, хмурил седые бровки.
-- Глянуть можно, -- кивнул, дослушав, и зашаркал валенками к столу.
Долго глядел на половинки столешницы, оглаживая срезы, прицокивая
языком. Отступив на шаг, повел рукой, словно замахиваясь, и, отвернувшись от
стола, приговорил:
-- Нет. Ни шашкой, ни палашом нельзя.
-- Я же говорил, -- значительно вытаращился Чудоюдов, хотя ничего
такого не говорил, хотел сказать еще что-то, но дед, не слушая его,
продолжил:
-- Тут видно другое оружие. Сабля! Древняя, польская, широкая, тяжелая.
-- И пояснил: -- У ротмистра нашего, Потоцкого, такая была. Три кирасы одну
в другую клали -- и наскрозь, без потяга, потому как шибко кривая.
И снова в прихожей раздался звонок. На этот раз в комнату вплыл
Ханзель. Просеменив к креслу, сел, раскрыл кейс, достал перстень.
-- Я пришел, -- сдавленным голосом произнес, -- чтобы вернуть это. Я
это не могу хранить. Я боюсь. Это невероятно. Камень -- настоящий изумруд,
глубокого травного цвета.
-- Ну и что? -- удивленный тоном Ханзеля, спросил военком, отродясь не
видавший приличных изумрудов.
-- Как "что", как "что"?! -- загорячился Ханзель. -- Он же огромный! Я
такого никогда в руках не держал.
-- Да-а? -- смутился военком.
-- Именно. Да за него... да за него полгорода купить можно!
-- Ладно, -- в гробовой тишине дрогнувшим голосом вымолвил военком.
-- Но это не все, -- еще больше заволновался Ханзель.
-- Еще что?
-- Огранка. -- Ханзель на вытянутой руке представил перстень на
всеобщее обозрение. -- Вы только вглядитесь. Уму непостижимо! Огранка --
фрейбургская, четырнадцатого века. -- От внутреннего напряжения
темно-коричневые глаза ювелира вылезли из орбит.
И тут за спинами склонившихся сипение послышалось, потом стон, а когда
все обернулись, Обалдуев лежал в кресле вытянув ноги, как будто спал.
8
На следующий день с утра Федор Федорович уселся за стол, раскрыл
тетрадь и принялся перебелять черновые записи. С начала перестройки он дал
зарок работать, ничем не отвлекаясь. Еще в юности он вычитал у некоего
автора, что социальные драмы подчас мешают драматургу творить, и теперь,
помня сие речение, каждое утро, пребывал ли в духе или нет, аккуратно писал,
оберегая в сердце невозмутимость, и лишь изредка, откидываясь на спинку
стула, удивлялся: как тот автор прав! Кабы он, Федор Федорович, шесть лет
назад кинулся в политику, то кто бы сейчас в Древлянске взялся собирать этот
материал, вписывать в тетрадь здравые людские мысли? Да никто. И лет эдак
через сто желающий познать свой народ не познал бы. Исконная народная
философия была бы забыта. Чем черт не шутит, не затем ли выдуман
революционный процесс, чтобы умерщвлять народную память?
Сегодня, написав несколько строчек, Федор Федорович задумался.
Вспоминая прошлый день, представил себе Обалдуева, Чудоюдова, Рыбакитина,
родной Древлянск, мысленно оглядел прошедшие шесть лет и вдруг, перевернув
лист, стал писать набело, без помарок. Слова ложились быстро, ровно, словно
он перед этим выучил наизусть текст и теперь, чтобы не забыть, спешно
записывал.
"Если личность освобождают от власти общества и традиций, дабы
сподручней ее поработить, -- писал Федор Федорович, -- то я против такого
освобождения. Власть, вставшая на сей путь, греховна. Грех ее надобно
ощущать сердцем, иначе сам погрязнешь в грехе. Осознают ли это те, кто
пришел к власти? Ведь они ставят целью не освобождение духа народа, а
старое-престарое личное "я", которое равно звериной страсти к личному
обогащению, и этим не дают народу ничего нового, заталкивая его за кулисы
театра истории.
Чтобы противиться злу, надо быть бесповоротно убежденным в добре. Но
как понять, что добро есть именно добро, а не дьявольское наваждение? Тут
всему мерой Бог. Только Он во все времена был непреодолимой преградой на
пути зла, и всякая нечисть, посягавшая на землю и народ, всегда внедряла
свою религию. Если же это не удавалось, пыталась перенять народную религию и
переиначить на свой лад. Сейчас творится и то и другое сразу. Дробность
взглядов на Бога, на смысл жизни -- конец государства и народа. Настала пора
нам заново воспринять Христову истину. Бог есть радость, без Бога --
отчаяние".
Поставив точку, Федор Федорович опечалился, что этой вставкой испортил
тетрадь, и решил уж было выдрать лист, но остановился: он тоже коренной
древлянин, а значит, тоже имеет право записывать сюда свои мысли. Но тут
явилось опасение, что мысли его не к месту, что они изменяют общий настрой
суждений, что он ведь никогда так, как написал, и не думал, это попросту
какой-то экспромт, отвлеченная игра ума. И снова Федор Федорович захотел
выдрать лист. Но правая рука, начав движение к тетради, повисла в воздухе и,
сколько он ни приказывал ей опуститься, продолжала висеть, словно кто-то
невидимый держал ее крепко-крепко. У Федора Федоровича слегка вспотел лоб.
Невероятно напрягшись, он все же придавил руку к столу, но тут же
почувствовал, что если лист вырвет, то грудь его опалит боль, будто вырвут
из нее кусок мяса, и, чтобы изжить ее, придется ему заново писать в тетрадь
слово в слово как было написано.
Стряхнув наваждение, Федор Федорович поднялся из-за стола, выглянул в
окно.
Утро выдалось хмурое. В небе тесно было от облаков. Солнце не пробивало
их толщу. Крест же на монастырской колокольне золотом полыхал, словно под
лучом прожектора. Но луча-то не было, и получалось, крест сиял сам по себе.
Оторопь взяла Федора Федоровича и тут же преобразилась в несказанную
радость, похожую на детскую, когда ребенок, проснувшись утром, разглядывает
солнечный зайчик на потолке. Радость росла и росла, в минуту став сущностью
Федора Федоровича. Он вдруг почувствовал, что обязательно должен некое
совершить, смелое, доброе, небывалое, и не себя ради, но ради древлянцев,
потому как радость эта не его радость, но от них, из каждого изошла по капле
и, отразившись от креста, влилась в него, чтобы он действовал.
Шагнув к темно-коричневому пузатому комоду, он из правого верхнего
ящика извлек шкатулку, оттуда -- серебряный нательный крестик на суровой
нити, с которым его сорок с лишним лет назад крестили, надел на себя и,
встав перед окном, трижды перекрестился. Сказал негромко на церковный лад:
-- Господи, преклони ухо к слову моему. Молитвам я не учился. Скажу,
как думаю, о чем болит душа... Господи, спаси и сохрани крещеных и
некрещеных потомков православных христиан. То, что было и есть, -- мрак и
бесчестье. Люди Вельзевулову бездну узрели. Страшно, Господи, народу выйти
из самого себя, позабыть о своем роде-племени. Возврати же нас в лоно Твое,
дай стать опять самими собой, с душой и сердцем, вложенными изначально.
Помоги устоять перед бранью и лестью. Спаси от чужебесия. Отринь гордыню, но
ниспошли гордость. Повели не рассеяться, но соединиться на пути любви,
освященном Твоей благодатью. Снова возьми нас в волю Свою, и мы по воле
Твоей жить будем, ибо и на небе, и на земле есть царствие Твое от века до
века на веки вечные. Аминь.
Возгласив "аминь", смутился. Постоял, опустив взгляд в пол, и, тряхнув
головой, сказал, оправдывая смущение:
-- Прости, Господи, если что не так сказал: за всех-то впервой просить.
Дождавшись, когда сердце ровно забьется, выглянул в окно. Крикнул:
-- Иван Петрович! Иди чай пить!
9
Деду Акимушкину после вчерашних событий шибко хотелось с кем-нибудь
поговорить, обсудить случившееся, вспомнить старые времена, сопоставить их с
нынешними, и поэтому, только-только взобравшись по крутой лестнице в
протасовский мезонин, он сразу же ухватил быка за рога:
-- Ты, Федька, меня послушай. Помнишь, я говорил: давненько в
Древлянске нечто пошаливает? Ты мне тогда не поверил, а выходит, я прав.
-- Ну, что те двое с каланчи свалились -- не доказательство, -- ответил
Федор Федорович.
-- А твой расстрел?
-- Это белая горячка.
-- А пули?
-- Пули? Пожалуй.
-- А то, что пить бросил?
-- Пить, дед, многие бросают.
-- Ты-то видел таких?
-- Пожалуй, нет.
-- Вот то-то. Лечат-лечат их, а им хучь бы что. Ты же кресту поклонился
-- и на.
-- И это, дед, не доказательство, -- заупрямился Федор Федорович. --
Выходит, остаются одни пули. Да ты садись, пей чай. Сметанки хочешь?
-- А сабля? А камень драгоценный? А пергамент? -- перечислил дед,
присаживаясь к столу.
-- Ну, это вполне реально. Я тоже вчера было поверил, сегодня же думаю:
нет. Кто-то просто спектакль играет. Умно, тонко, с расчетом. Поэтому у нас
всех и мозги наперекосяк. А сабля -- кто ее видел?
-- Обалдуев.
-- Он, видно, крепко выпил.
-- А стол?
Упоминание о столе озадачило Федора Федоровича. Он мысленно примерился
и так и сяк, но не нашел приличного ответа и, придвинув деду баночку со
сметаной, примиряюще велел:
-- Ты ешь, -- на что дед нахмурился:
-- Вот и сказать нечего. -- Крючковатым ногтем сковырнул крышку с
баночки и принялся есть, облизывая ложечку, утирая усы.
Федор Федорович, придерживая чашку на блюдечке, переместился в кресло.
-- Поживем -- увидим, -- сказал и отхлебнул из чашки.
-- И глядеть нечего! -- замахнулся ложечкой на него дед. -- Я всю жизнь
гляжу. Ты послушай...
Но рассказывать сразу не стал. По его разумению, каждое дело, а
особливо беседа должны строиться не спеша. Собеседника с бухты-барахты не
убедишь, его к тому расположить надо и потом, уже под конец, главным доводом
-- в лоб. Иначе беседу и заводить нечего. Мужская беседа иначе не беседа, а
посиделки старушечьи у ворот, когда все хором невесть что плетут без лада и
склада. Рассказывать дед Акимушкин начал, доев сметану, выкушав чашку чая. К
тому времени Федор Федорович вполне дозрел и от нетерпения слушал с большим
вниманием.
-- Так вот, -- вымолвил наконец дед, отставляя чашку.
Позавтракав едой молочной, соответствующей возрасту, он подобрел, и
потому речь его полилась плавно, словно рассказывал сказку со счастливым
концом, приоткрывающим дверь в истину.
-- Ты, Федька, за своей писаниной жизни не видишь, -- сообщил. --
Историю сочиняешь, а всамделишная-то история мимо тебя идет. А я уж сколько
годов на лавке сижу, гляжу, не отвлекаюсь и думаю. Оно посмотришь наперво-то
-- все врозь, а ежели глазом въешься -- все увязано-перевязано. Одно из
другого выходит, в третье бежит, к четвертому тянется, пятое-шестое на них
висит, седьмое утягивает, восьмое-девятое проглядывает, а десятого и не
видно, да оно промеж прочего угадывается, и его надоть понять, потому как
невидимое подчас и есть главное. В каждой истории, Федька, главное -- куды
катится она, кто ей исход положил и с какого резону. Ты же вон какую книжищу
настрочил, а главного не ущучил. Для немцев, французов либо англичан, ежели
на них переиначить, твоя бы история подошла. Но она не с руки нам. Ты,
парень, к Древлянску не с той стороны зашел. Французы, немцы, не спорю, себя
соблюдают. Справную жизнь отстаивают, потому что личность -- главное у них.
И личность у них что хошь творит, абы жилось сытно. В Древлянске же другой
коленкор. Лет двадцать глядел я, глядел и не углядел.
Такое нежданное суждение озадачило Федора Федоровича. Раньше он не
догадывался о дедовых мыслях, даже и не предполагал, что дед над такими
вопросами думает. Ни прошлая дедова жизнь, ни его теперешнее одинокое
отрешенное созерцание жизни не позволяли это предположить. Правда, было
дело, после отрицательной рецензии Федор Федорович по-дружески попросил деда
прочитать "Историю Древлянска", но по прочтении тот не высказал никакого
мнения. Видно, ничего не понял, решил тогда Федор Федорович. И вот теперь
такой кульбит!
И Федору Федоровичу захотелось кое-что прояснить.
-- А ты не перебивай! -- насупился дед. -- Я эвона сколько годов
молчуном сидел, слушал. Теперь ты слушай и знай: что скажу -- мало понять.
Иное реченое надобно через сердце прогнать, тогда от него толк будет, то
есть польза народу. Народу-то польза -- когда от сердца, а когда от одного
ума -- беда. Ум, Федька, ежели сам по себе -- всегда прав, потому как сам
для себя всего каждый раз устанавливает свою меру, сам с собой совет держит,
сам с собой решает. Вникай: только подъяремный сердцу ум великое рождает, а
свободный сеет тлен.
"Вроде я что-то похожее написал", -- подумал Федор Федорович, а вслух
выразился:
-- Ты к чему клонишь?
-- Клоню туда, -- кивнул на лежащую на письменном столе тетрадь дед. --
Ты эвона опять пишешь, да мнится мне, снова поверху глядишь. И сабля, и
камень, и бумага тебе не факт. Опять, Федька, умственно сочиняешь,
установленной тобой мерой жизнь меряешь? А сначала не худо бы сердцем к
родимой земле припасть. Пора бы, Федька. Тебе, дураку, скоро пятьдесят
стукнет.
-- Я теперь другое пишу, -- попробовал оправдаться Федор Федорович, но
дед прихлопнул себя по коленке:
-- Молчи! Что бы ни писал, но о роде-племени своем должен помнить. Ты
для кого пишешь? Для немца-француза? Они о нас давно все сами написали, как
им надо. А нам от тебя нужна правда.
-- Кому -- "нам"?
-- Народу.
-- Ты -- народ?
-- А что же я -- пень с горы? -- обиделся дед. -- Я, Федька, мало того,
я, как нонче в газетах пишут, хранитель памяти. Последний на весь Древлянск.
Помру вот, и некому станет поучить тебя, как писать надоть. И станешь ты
русскими словами строчить по-французски.
-- Что-то я тебя совершенно не понимаю, -- закрутил головой Федор
Федорович. -- Как писать-то надо? Факты, что ли, не искажать?
-- Это само собой, -- закивал дед. -- Но факт надо уметь понять. Вот, к
примеру, беседуем мы, а ты меня, старого человека, заместо "вы" тыкаешь.
-- Ну?
-- По-французски либо по-английски глянуть -- чести моей урон, а
по-нашему, по-древлянски, -- уважение. Понимаем это только мы, потому как
ухом и сердцем в тыканье тон особый слышим. Француз же хоть на двести
процентов по-русски выучится, а возьмется тыкать -- и нагрубит. Понял?
-- Не понял, -- признался Федор Федорович.
-- Ты тыкаешь мне душевно.
-- Опять не понял.
-- Экий ты! -- удивился дед.
-- Не понял, при чем здесь мои рукописи.
-- А при том, что факты у тебя вроде мертвые, ты их словно бревна
сваливаешь. И личности у тебя вроде, и все при всем, а до донца историю
понять не можешь.
-- Что еще за донце? -- фыркнул Федор Федорович, начиная уставать от
разговора, и дед решил: пора главное довести.
-- Основа, -- пояснил он. -- Ты слушай. В Древлянске испокон веку
старались по совести жить. Гордыню смиряли, душу блюли. О грехе помнили.
Крепко с этим было. Бывало, сам знаешь по истории-то, по всей Расее гиль,
разор, а у нас тишь, лад. Это только лет шесть, как пошел народ оторви да
брось, а раньше о таких людях и не слыхивали. На моей памяти еще: только,
бывало, из начальства ли, из простого люда зашебаршит кто, пойдет поперек
себя либо поперек общества -- тут же ему плата по заслугам. Кого, вроде
тебя, из винтовки пуганут, а то и сам с каланчи прыгнет. Я теперь смекаю --
Древлянск наш, может, тыщу лет вроде заказника: сила некая из веку соблюдает
нас, и мнится, внове она проявилась. Потому как непорядок в городе,
ба-а-альшой непорядок. Так что, мил друг, и сабля, и свиток, и камень -- не
зря. Не привиделись они предрику. Взаправдашние они, Федька, и люди
настоящие из истории твоей прямым аллюром.
-- Чертовщина какая-то, -- пожал плечами Федор Федорович, начиная
понимать смысл разговора.
-- Про Бога не скажу, но чертовщиной тут и не пахнет, -- назидательно
поднял палец дед. -- Долго я наблюдал, и всегда добро возвышалось, зло
наказывалось, совестливому воздавалось, у бессовестного отымалось.
Получается, Федька, вся древлянская история -- угнетение зла и трудное,
кропотливое делание светлого. Ты вспомни: личности у нас в исполкоме,
райкоме всегда были не от мира сего, то есть, одним словом, созидатели, а
народ всегда трудолюбив, трезв, умен. Дело какое-либо у нас в Древлянске
только по сердцу примеривалось, по душе делалось, не на радость кому-нибудь
одному, а на радость всем. Понял?
-- Понял, -- не совсем уверенно кивнул Федор Федорович.
-- В таком разрезе и историю нашу писать надоть.
-- Выходит, у нас здесь Святая Русь, Китеж-град?
-- Сказать уверенно опасаюсь. За семьдесят с лишком лет нам тоже крепко
пришлось, но стержень, по которому издревле прямилась жизнь, остался. И
крепок он.
-- А перестройка?
-- Перестраиваться, конечно, придется, но по стержню. Время пришло
старый кафтан на новый менять. Но шить его надо по нашей мерке, чтобы под
мышками не жало. Потому и князь появился. Правда с кривдой схлестнулись --
князь со товарищами и Обалдуев с командой. Мнится, в этой сшибке некое новое
родится. Ты, Федька, теперича вовсю наблюдай, как история-то слагается. Тебе
сгодится. Да про донце, про донце не забывай.
Дед, кряхтя, поднялся из-за стола. Тыча костылем в пол, переместился к
окошку, глянул из-под седых бровок на горящий в облаках крест и, как бы
подытоживая беседу, спросил:
-- Видел?
-- Да, -- кивнул Федор Федорович.
-- То-то, -- пристукнул костылем дед. -- Ну, спасибо за хлеб-соль. -- И
направился к двери, а когда оглянулся, переступая порог, Федор Федорович
обомлел: "Да это же... Гостомысл! Тот, из сна!" -- но тут же окоротил себя:
экое привидится.
10
На работу в краеведческий музей Федор Федорович шел особой
провинциальной походкой, не присущей жителям огромных городов, экономящим
время на передвижении, отчего жизнь их, не увязанная медленной ходьбой,
располагающей к размышлениям, превратилась в ряд случайных происшествий.
Федор Федорович шагал, как когда-то шагали наши предки и как еще и по сию
пору ходят люди в махоньких городках, где ходьба не просто перемещение из
одного места в другое, но акт, равный по значению созиданию, -- при
неспешной ходьбе мысли, воссоединяя прошлое с настоящим, порождают
предвидение. Кроме того, и погода к размышлению располагала. Выйдя из дому,
Федор Федорович не почувствовал даже подобия ветерка. Облака были
неподвижны. Словно сизое толстое одеяло растянулось над городком, храня
солнечное тепло, испущенное накануне, и в безветрии бродил яблоневый дух, то
вздымаясь к облакам, то опускаясь к земле, перемешиваясь с запахами
поднебесной влаги, дорожной пыли, свежевыкрашенных заборов, молодых
подзаборных крапивы и лопухов и приползшей от железнодорожного вокзала
легкой каменноугольной гари. Тихо было. Только еле угадывались ухом далекие
тяжкие удары заводского молота да гудели над яблонями пчелы.
Думать Федор Федорович начал с того, что принялся перебирать записи из
заветной тетради, оглаживая и ощупывая мысленно их, примеривая каждую к
событиям вчерашнего дня, откладывая в дальний угол памяти, если запись не
касалась создавшейся ситуации. Ему казалось, что оценить происшедшее он
должен, равняясь на народную мудрость, на опыт прошлых поколений, вложенных
в слово, дошедшее сквозь века, потому что самому судить вчерашнее не хватало
силы. Никогда ему не случалось бывать в таких положениях, когда привычно
считаемое правдой -- ложь, а ложь, тоже привычная, -- вдруг правда. Зачем
скрывать, было у Федора Федоровича мненьице, что князья да дворяне издревле
враги народа, а вожди из своей среды -- друзья. И шесть лет перестройки
сделали свое: Федор Федорович, несмотря на серьезное изучение истории, под
влиянием всеобщего отрицания, исходящего с газетных листов, незаметно для
себя уже косо поглядывал на государство и государственную политику,
определявшую прошлую жизнь, и считал, правда не совсем осознанно, что именно
неограниченное личное право -- залог всеобщего счастья в стране. Идея эта
настолько была проста и завлекательна, что постепенно почти обезличила
материал, накопленный за десятилетия изучения истории, предписывающий
осторожно относиться к подобным идеям, порождающим рознь и нестроение. Если
в начале восьмидесятых годов он почти склонился к мысли, что эволюция --
единственный жизненный способ развития, что крепкая государственность --
залог свобод, что права личности защищаются только правом общества,
гарантированным государством, то когда грянула перестройка, Федора
Федоровича вознесло на демократической волне. Ему показалось, теперь стало
лучше жить даже просто потому, что наступила гласность, и он уже всерьез
задумался, что прошлые выводы ошибочны, он, как некий "кабинетный червь",
выстроил свое учение на архивной пыли, а жизнь, настоящая, бурливая да
кипучая, опрокинула все. На выборах Федор Федорович голосовал за Обалдуева,
за город-сад, за радикальные реформы, а когда Древлянск посетил известный
столичный демократ, даже пошел на митинг и вместе с сотней таких же
согорожан от души кричал: "Даешь! Долой!"
И вот случилось невообразимое. Но больше всего Федора Федоровича
поразило не то, что в Древлянске появилась какая-то Коллегия, а то, что было
написано в грамоте. Именно это не укладывалось в голове. А тут еще дед
Акимушкин со своими поучениями. Кругом выходит все не так: не так мерил
жизнь, не тем людям верил. Федор Федорович страдал, как юноша, познавший
крушение надежд.
Представив себе Обалдуева, читающего грамоту, он вспомнил формулу
учителя Струкова, поделившегося ею с друзьями за бутылкой вина: "Нормы
политики должны быть не внутри нее, а вовне -- только тогда политика
нравственна". Потом выпрыгнула на ум частушка: "Меня мать гулять не пускает
ночью. А я днем пойду -- больше наворочаю!" Следом за ней голос деда
Акимушкина произнес: "Все грешны, да грехи разные. Грех, Федька, мера
расстояния между человеком и Богом", и тут же деда перебил учитель Струков:
"Не мы за триста лет не сумели разглядеть европейскую высоту, а Европа не
сумела разглядеть высоту нашу. Но это бы еще так-сяк. Страшнее Европы --
наши левые. Они в силу своей исключительной левизны отрицают собственную
культуру". Далее же вспомнился заголовок газетной статьи, которую в свое
время Федор Федорович обозвал чушью собачьей: "Тотальное уничтожение
православного бытия".
Именно этот заголовок и двинул далее строй мыслей. Они вдруг потянулись
неспешной чередой под стать размеренному шагу Федора Федоровича, укрепляя в
нем проросшие сегодня хилые сомнения, которые, словно ростки на картошке в
подполе, бесцветные до этой минуты, озаренные новым сознанием, обрели
наконец положенные им цвет и крепость. Федору Федоровичу вольней задышалось.
Медленная походка его сделалась твердой, и он незаметно для себя принялся
каблуками попирать древлянскую землю на хозяйский лад: вскинув голову,
выставив подбородок, резко отмахивая такт шага рукой. Преславное и предивное
восстало в нем, извека свыше дарованное каждому русскому человеку: узрев
опасность, он тут же обрел покой и уверенность, что трудами своими ее
отринет.
А мысли текли и текли. Федор Федорович думал, что трудно оставаться
самим собой, когда все употреблено, дабы ты самим собой не был. А ведь
существовала в Древлянске своя коренная культура, когда созидание ставило
целью расцвет души, когда труд освещался принципом разумной достаточности,
когда, не забывая о себе, помнили и о предстоящих поколениях: дескать, жить
надо так, чтобы потомков не обездолить, чтобы и им достало плодовитой земли,
чистой воды и свежего ветра. Люди умели распознавать дьявольщину, всесильно
ей супротивились, видя в этом главное, что предопределил им Господь, наделив
их доброй волей. Добрая воля осознавалась как путь к добру, к совершенству
людей и земли Русской.
"Похоже, и в политике все вершилось так, -- рассуждал Федор Федорович.
-- Все направлялось на то, чтобы народ за государством как за каменной
стеной пахал, сеял и богател, детей растил да умнел из рода в род. Правда,
многое не получалось, но было стремление, из века в век крепла
определенность народного бытия -- идея! А теперь что за идея? Город-сад?
Прекрасно! Только для кого тот сад плодоносить будет? Ведь, судя по всему,
новая идея преподносится однозначно: город-сад, мол, да, но сами вы его, без
руководящей цивилизованной силы, не построите, так как не приучены
самостоятельно созидать -- вечно у вас на Руси немцы командовали. А посему
помалкивайте и делайте то, что вам велят! Получается, в народе искореняется
самостоятельность, самосознание, воля к борьбе. Но коли нет воли, значит,
плати за право на своей земле жить. А чем? Той же землей?"
Удивившись выводу, Федор Федорович замедлил шаг, но мысли вновь
побежали чередой, и он двинулся в прежнем темпе и, только свернув в
переулок, ведущий к музею, остановился, спросил себя: "А когда уже нечем
платить станет?" -- и ужаснулся вопросу, вернее, тому ответу, который
следовал за ним.
11
Древлянский краеведческий музей располагался в храме Петра и Павла,
самом большом в городе, построенном в прошлом веке на купеческие деньги,
изумлявшем своим неправославным великолепием, которое порождало лукавство
вместо смирения. "Хотелось как краше, а вышло вона что! -- чесал, бывало,
затылок купчина Пряхин, зачинщик строительства. -- Ну да это по первости, а
тамо-тко и попривыкнет глаз".
Но за сто лет глаз так и не привык ни у купца, ни у его потомков. Вид
храма и теперь возбуждал под сердцем что-то вроде щекотки, отчего не то что
о божественном, но и о мирском не думалось. Даже члены различных столичных
комиссий, посещавших Древлянск для надзора за установленным порядком, люди,
не верящие ни в Бога, ни в атеизм, и те смущались. Всегда, углядевши храм,
перстами в него тыкали и вопрошали с плотоядными полуулыбочками на
вздрагивающих устах: "А там у вас что?" И когда им сообщали: мол,
культурно-просветительное учреждение -- непременно посещали музей,
недоверчиво взирали на мамонтовы зубы и бивень, на мечи, куяки, колонтари и
прочие военные и мирные предметы прошлого и настоящего, словно выставленное
на стендах -- внешняя сторона, а за ней кроется нечто тайно-сладостное.
Директор музея, задерганный начальственными посещениями, умолял переселить
музей, но его просьбы отклоняли: дескать, пребывание музея в храме -- залог
сохранности жемчужины архитектуры.
Взойдя на паперть и вступив в музей, Федор Федорович по многолетней
привычке глянул на городовую опись 1860 года в серебряной багетовой раме над
головой вахтерши, вязавшей на спицах нечто рыжее. Опись гласила, что во
второй половине XIX века в Древлянске числилось: дворян -- 340, духовенства
-- 427 человек, купцов -- 2475, мещан -- 9720, военных -- 1014, постоялых
дворов -- 35, гостиниц и трактиров -- 37, харчевен -- 9, кабаков -- 14,
винных погребов -- 10, лавок -- 339, церквей -- 25, часовен -- 4, училищ
духовных -- 2, гражданских училищ -- 2, больниц -- 2, богаделен -- 2.
Комментария к описи не было, и только уж самые въедливые да дотошные
посетители догадывались дворян, духовенство, купцов, военных и мещан
сложить, выясняя, что 13 976 горожанам против нынешних 100 000 жилось не в
пример лучше.
Федор Федорович уж было намеревался шмыгнуть мимо описи в свою дверь,
но вахтерша, не прерывая вязания, буркнула: "Вас ждут", и от стенда с
географической картой родного края к Федору Федоровичу шагнул человек лет
пятидесяти, в сером костюме, с зонтиком-тростью, в чеховском пенсне с
ленточкой, с седоватой каштановой шевелюрой, усами и бородкой клинышком, кои
в прошлом веке нашивали интеллигенты.
-- Честь имею представиться, -- не торопясь выговорил мягким тенорком,
-- действительный статский советник Дмитрий Васильевич Чапельников,
некоторым образом в прошлые времена здешний городской голова. -- И,
переложив зонтик из правой в левую руку, протянул ладонь.
-- Научный сотрудник музея Федор Федорович Протасов, -- по инерции
ответил Федор Федорович, аккуратно выговорив "вич", и тоже протянул руку.
В какой-то миг в голове мелькнуло, что ладонь посетителя должна быть
ужасно холодной, как и положено мертвецу, но она неожиданно оказалась
теплой, даже чуть влажной, и ощущение вполне живой плоти тут же успокоило.
Правда, в виске постукивало, а верхняя губа раз-другой непроизвольно
дернулась, но все же Федор Федорович держал себя молодцом, будто ежедневно
запросто беседовал с людьми из прошлого. Ровным голосом спросил:
-- Чем могу служить? -- и тут только поразился своему спокойствию: по
всем правилам ему бы в обморок упасть, а он стоит. Но словно бы не сам.
Будто бы его какая-то сила поддерживает, водит его руками, двигает языком,
щеки растягивает в улыбке. И все это не насильно, а так, как он делал бы
сам.
Угадав его мысли, посетитель предупредил:
-- Не беспокойтесь, милостивый государь. Это первый контакт. Через
минуту вы станете самостоятельным.
И Федор Федорович почувствовал, как добрая, но чужая сила исходит из
него и он с каждой секундой становится самим собой.
-- Действительно, -- сказал, поведя плечом. -- Так чем все же обязан?
-- Может быть, пройдем в ваш кабинет? -- предложил Чапельников.
-- Прошу, -- указал направление Федор Федорович.
Пока они двигались к кабинету, Федор Федорович искоса внимательно
оглядел посетителя и решил, что тот так себе, уж больно росточком мал, не
представительный. Из русской литературы или еще из чего, несмотря на свою
профессию, он имел иное представление о действительных статских советниках:
они должны быть непременно высокими, толстыми и обязательно дураками в том
смысле, что с апломбом пересказывали мысли чинов остальных высших классов
Табели о рангах.
Но в закутке, гордо именуемом кабинетом, мнение Федора Федоровича о
Чапельникове постепенно стало меняться. Началось с того, что тот, усевшись
на стул, сделался неотличим от крупного Федора Федоровича. А когда, еще не
приступая к беседе, Федор Федорович повнимательнее вгляделся в серые глаза
действительного статского советника, прежнее представление вовсе исчезло.
Взгляд у Чапельникова был тверд, покоен и излучал мысль, еще не сказанную,
но наверняка собственную, -- у людей, изрекающих чужие мысли, как приметил
Федор Федорович, глаза были пусты.
-- Слушаю вас, -- сказал Федор Федорович.
-- Я к вам, милейший Федор Федорович, -- начал Чапельников, -- по
поручению Коллегии дре