й
Шервинского в ГИХЛе преподал роман Шервинского как "антиколониальный" (в чем
была большая доля правды) -- потому книгу и издали. Мы теперь уже сами
знаем, чем был наш 1933 год. Об этом узнали позже, чем о том, как он
переломил судьбу Германии: это был год демократического прихода нацистов к
власти. Книга была издана, -- роман, конечно, антиколониальный, -- но в этом
определении -- лишь вершина айсберга, по свидетельству мореходов, часто
крохотная и замызганная, тогда как вся громадина благополучно пребывает под
водой. То же случилось, и с романом Шервинского. И увы -- приходится
констатировать, что если не цензура его покромсала, то САМОцензура не
позволила автору писать обо многом, что затронуло бы пуританские нравы
формирующегося лицемерного сталинского общества: стоит лишь перелистать
картотеку, собранную автором в процессе работы над романом, как видишь,
сколь же многое осталось неиспользованным: разврат, царивший в колониях,
показался бы редактору чрезмерным, описания жестокостей -- излишними: ну,
кому в цивилизованные 1930-е годы нужны описания искусственно
организовываемого голода и людоедства? К чему ворошить прошлое? (И вправду
-- ни к чему: подобное прошлое было тогда настоящим.)
Изначально Шервинский -- искусствовед, еще в дореволюционные годы
занятый "венецианизмами" Московского Кремля. В 20-е годы он перевел на
русский язык всего Софокла, что тоже требовало серьезной предварительной
работы. Поэтому, когда сорокалетний поэт, искусствовед, переводчик, режиссер
и т. д. задался вопросом -- "чего я в жизни еще не делал?" -- ответ был
краток: "Не написал романа". Тогда Шервинский создал "Ост-Индию". На сорок
первом году жизни автора книга вышла в свет.
Обратим внимание, что все действие романа разворачивается в
Нидерландах, в португальских, а потом опять-таки нидерландских колониях.
Удивительно то, что полиглот Шервинский, активнейшим образом переводивший
как с латыни, так и с греческого, как с французского, так и с итальянского,
с немецкого и ряда других языков, -- избрал в качестве "фона" для книги
именно те страны, где разговаривали на языках, автору как раз неизвестных,--
на нидерландском и на португальском. Португальский латинисту был, конечно,
"более-менее понятен", в дело же русской нидерландистики Шервинский внес
весомый вклад: целиком перевел (а спустя всего лишь 60 лет даже издал в
"Литературных памятниках") одно из главных произведений латинской поэзии
Нидерландов XVI века, а именно "Книгу о поцелуях" Иоанна Секунда, рано
умершего младшего современника Эразма Роттердамского. Но дела это не меняет.
Даже бегло зная латынь и итальянский, по-португальски книгу не прочтешь.
Даже очень хорошо зная немецкий -- в голландской фразе едва-едва доберешься
до общего смысла. Шервинский явно пошел по пути наибольшего сопротивления. К
тому же автор поставил перед собой задачу, которую можно обнародовать лишь
теперь, накануне столетия со дня его рождения: он намеренно запутывал текст,
стремясь преподнести читателю все происходящее через сознание своего героя,
юного хищника-нувориша Йоста Перка (Поттера). Шервинский пишет: "...чем-то
опоила мужа...", "вошли в устье какой-то реки...", "за окном -- река, значит
-- не море...". Сам Шервинский (что видно из подготовленной им картотеки)
отлично знает, из чего именно приготовлялось питье для одурманивания
чрезмерно ревнивых мужей, "датура" (т.е. "дурман"), что Гоа стоит не на
"какой-то" реке, а на воспетой многими поэтами Мандови, что для того, чтобы
попасть в Батавию, нужно сперва войти в бухту (лишь потом -- в реку),
наконец, что за малопонятными герою афоризмами фон-Байерена имеют место
подлинные цитаты из античных авторов. Вся эта ученость ни к чему герою
Шервинского, Йосту Перку, чья единственная цель -- скорейшая нажива и
спокойное возвращение в родные Нидерланды. Может быть, потому ему так и
удается все -- на взгляд читателя, чрезмерно легко. Потому и гибнет на
Востоке без заметных следов "мечтатель" фан-Байерен, знавший в жизни одну
лишь страсть -- не столько сами драгоценные камни, сколько красоту их
"новой" огранки в еврейских мастерских Амстердама, -- что жил в нем
"моральный закон". Для Йоста Перка ни морального закона (никакого), ни
"звездного неба над головой" (кантовского) -- явно нет. Есть лишь деньги в
кошельке и на текущем счету. А также перстень с алмазом в пятнадцать каратов
(жаль, восточной, голкондской огранки) на пальце -- чтобы больней пожать
руку обедневшему другу-художнику.
В такой концепции есть дань исторической истине, может быть, отчасти
дань "проходимости" романа в печать, а может быть -- в минимальной степени
-- дань отрыву от подлинных нидерландских источников. Среди людей,
отправлявшихся за море искать счастье из Нидерландов, были заметные
литераторы: к примеру, сложивший голову в нидерландской Западной Африке
менее чем десятью годами позже времени действия "Ост-Индии" великий мастер
бурлеска В. Г. ван Фоккенброх, пропавший где-то в Индонезии певец "Новых
Нидерландов" (т.е. опять-таки Нью-Йорка и его окрестностей) Якоб Стендам,
наконец, Арно ван Овербеке, первым из поэтов посетивший колонию, основанную
в 1652 году Яном ван Рибеком на мысе Доброй Надежды. Попадали в дальние края
не одни поэты, -- были и не слишком удачливые живописцы, которых судьба
разбрасывала по земному шару. Все эти люди, -- да и не они одни, -- были до
недавнего времени вполне безвестны не только за пределами Нидерландов, но и
на родине. Причина проста: нидерландский язык с начала XVIII века утратил
значение "мирового"; Джон Мильтон полустолетием раньше его все-таки знал,
говорил на нем и Петр Первый (с изрядной примесью немецкого, впрочем), но
дальше потерпевшие поражение в морских войнах с Англией Нидерланды как-то
позабылись. Зато никак не могла утратить своего значения живопись "малых
голландцев" -- искусство, от разговорного языка не зависящее. К тому же
"малые" при ближайшем рассмотрении оказываются великими -- Франс Хальс, Ян
ван Гойен, Вермеер Дельфтский, да и другие.
Собрание "малых голландцев" в советских музеях даже самими голландцами
признается одним из лучших в мире. Оно почти не пострадало даже во время
массовой сталинской распродажи художественных сокровищ СССР на барахолках
Европы: на них планомерно поступал то Рафаэль, то Рубенс, то Веласкез, --
эрмитажным старьевщикам и их начальству было не до мечущихся в волнах
парусников ван Гойена и не до коров Поттера, слишком мало дали бы за них в
Европе. "Уплывал" один Рембрандт, но оставалось двадцать (а то и сорок)
картин Ваувермана, того самого, у которого на каждой картине -- почти как
подпись художника -- в пейзаже ли, в жанровой ли картине, но непременно
присутствует... белая лошадь. Конечно, как справедливо заметил остроумнейший
(временами, когда заставлял себя вникнуть в изучаемый предмет) из
искусствоведов русского зарубежья Владимир Вейдле, двадцать Вауверманов
одного Рембрандта не заменят. Но в сложившейся ситуации сравнения столь же
неуместны, как на пожаре: что удалось спасти -- то и благо. Таким образом,
вход из России XX века в Нидерланды XVII века открыт, через живопись.
Именно через пространства этих картин лежала для Шервинского дорога в
мир героев "Ост-Индии". Но там, в глубине обрисованной в первых главах
романа картины процветающего Амстердама, дорога сворачивает, -- так же, как
в глубине прославленной "Дороги в Мидделхарниссе" Мейндерта Гоббемы (не
случайна, думается, тоже "ровесника" Йоста и Йохима). Однако в глубине
картины Гоббемы виднеются дома деревушки Мидделхарниссе, и за поворотом,
надо полагать, ждут странника трактир, пиво, согретая жаровней постель.
Дорога же героев Шервинского сворачивала в Южные Моря, на Восток, к Островам
Пряностей, -- а их на картинах "малых голландцев" нет. Художники, которых
теперь мы зовем "малыми голландцами", в эти края уезжали -- как правило --
лишь от полною отчаяния и обычно бросали ремесло живописца.
Богатеющие купцы в Амстердаме бывали довольно щедры и далеко не всегда
бескультурны, -- как пишет Шервинский, "в том Амстердаме, где можно будет
отпустить себе бороду, стать попечителем приюта для бедных, пожертвовать в
церковь орган о восьмидесяти трубах, заказать семейный портрет свой не
одному Йохиму, но целым десяти мастерам десять семейных портретов. Пусть
пишут на здоровье ост-индского богача Йоста Поттера из Нейкерка!"
Действительно, подобная показная благотворительность шла на пользу развитию
нидерландских искусств, -- в противоположность Португалии, где заморское
золото почти целиком уходило на содержание королевского двора. И если Вондел
или Рембрандт (отношении между которыми были очень скверными, к слову
сказать) умирали в бедности, то потому, что это -- как говорит в романе
Йохим -- амстердамскому живописцу "позволительно, даже необходимо"
(осознанное решение, возможное лишь для очень большого художника). Во
времена действия романа в одном только Амстердаме жило и работало более
трехсот живописцев, чьи картины до сей поры хранители лучших музеев не
стремятся убрать в запасники. Но на этих картинах нет почти ничего, что вело
бы за океан, -- разве что в натюрмортах попадаются предметы колониального
происхождения. Живопись, давая автору "Ост-Индии" пропуск в Голландию, ничем
не могла помочь "за поворотом". Источники же литературные, многочисленные
сохранившиеся "журналы" (т.е. дневники) путешественников на Восток
оставались для писателя недоступны: они или вовсе отсутствовали в наших
книгохранилищах, или отсутствовал их перевод на понятный немецкий или
французский язык.
В результате восточный маршрут Йоста Перка в значительной мере
оказался в романе Шервинского определен теми историческими материалами,
которые автору удалось собрать по имеющимся в наличии источникам. Даже на
Макассар (старое название острова Целебес), губернатором которого "назначил"
Шервинский дядю героини романа, Йост Перк не попадает, и вообще в Индонезии
не движется дальше Батавии (нынешней Джакарты) -- кроме пиратского налета на
безымянный островок, -- этот рассказ довольно точно перенесен в роман из
рассказа постороннего очевидца. Йост пересекает не Суматру, не Яву, а
Индийский полуостров; столько же во имя занимательности сюжета, сколько во
имя исторической точности -- к которой Шервинский стремится на всем
протяжении романа максимально с рвением, сочинителям историкоподобных
приключенческих романов обычно не свойственным -- Йост Перк попадает в
положение, при котором вынужден пересечь собственно Индийский полуостров,
попадая в такие края, до которых даже хищная рука Нидерландской Ост-Индской
Компании не дотягивалась: ей хватало Южной Африки, Цейлона, Индонезии. Йост
пробирается от "золотой Гоа" на Мала барском, западном берегу Индии до
Масулипатама на восточном берегу, Коромандельском. Не зря же за все месяцы
пребывания в Гоа Йост даже не может выяснить, где расположена голландская
Фингерла: от нее до Гоа было четыре мили на север, но сколько-нибудь
внятного описания таковой применительно к концу XVII века не сохранилось --
следовательно, Шервинский, как автор, свою "задачу" обосновавший, о ней и не
пишет.
Исторически достоверность романа Шервинского очень высока. После
тщательной проверки многих фактов, на фоне которых движется повествование,
удалось найти лишь немногие неточности. Так, к примеру, хотя островок
Аннобон у берегов Западной Африки и принадлежал формально Португалии, хотя и
славился он своими апельсинами, столь необходимыми погибающим от цинги
(скорбута) в ее жуткой "морской" форме, но процветающая губернаторская вилла
в эти годы на нем вряд ли стояла, -- зато достоверно известно, что именно в
те годы на остров привезли и выпустили несколько свиней, с тем чтобы они
плодились и питали свинячьей своей плотью оголодавших моряков. Рассказ
Шервинского об Аннобоне больше напоминает картину Ватто или Ланкре, чем
нидерландские образцы (португальских, кажется, нет вовсе). В описании
"золотой Гоа" великий португальский поэт М. М. Барбоза дю Бокаж (в
современном "советском" написании -- "ду Бокаже"), не от хорошей жизни на
родине побывавший в португальской Индии, описывает колонию буквально теми же
порой словами, что и Шервинский. Не случайно в картотеке, заведенной
Шервинским при собирании материала для романа, есть выписки как раз из
"Путешествия на Восток", цикла сонетов Бокажа (и выписки сделаны
по-португальски). Но Бокаж посетил "золотую Гоа" на столетие с четвертью
позже Йоста Перка! Он был поэтом конца XVIII века, время жизни Перка
пришлось на вторую половину предыдущего, -- приходилось довольствоваться тем
материалом, который был доступен, -- да и мало что менялось за столетия в
жизни португальских колоний.
Наконец, в 1660-е годы на мысе Доброй Надежды (точней, у подножия
Столовой горы, что немного северней) для голландцев уже не было нужды
оставлять письма домой "под камнем": еще в 1647 году команда корабля
"Гарлем" провела на тамошнем берегу зиму и убедилась, что жить в этих краях
европейцу нетрудно и относительно безопасно, -- а с 1652 года появилась там
голландская крепость и постоянное поселение, ныне разросшееся в огромный
Капстад (Кейптаун). Да и готтентотские женщины были, видимо, не столь
отвратны, как померещилось Йосту Перку, -- первые поселенцы с кораблей Яна
ван Рибека нередко брали их в жены. Но в целом Шервинский "исторических
вольностей" себе не позволяет даже в тех пределах, в каких это всегда
считалось допустимым. Сказалось, надо думать, выучка переводчика античной
поэзии, привыкшего стремиться к максимальной близости с оригиналом.
Резко изменилось со времени написания романа русское прочтение как
голландских, так и португальских имен. Героине романа Шервинский дал имя,
уменьшительное от Доротея, -- однако прибавил к нему не голландский, а
немецкий уменьшительный суффикс -- и вместо голландской Дортье отправилась н
Ост-Индию процветать онемеченная Дортхен... Несколько офранцузилось чтение
фамилии "фан-Схутен" (нужно -- ван Схаутен); да и вообще от передачи
голландского звука, среднего между "в" и "ф", наша современная
нидерландистика (как "ф") отказалась, -- кроме слов "Фландрия" и
"фламандский". Умер и неизвестно откуда взявшийся дефис, проставлявшийся у
Шервинского всякий раз после этого самого "фан". То же и с португальскими
именами: "Диаш де Сантош" ныне давно уже "Диас де Сантос"; "Дамиао" --
"Дамиан" и т.д. Но издательство, выпуская в свет новое издание забытой книги
"Ост-Индии", решило оставить написание имен собственных, как и мелкие
анахронизмы, в первозданном виде. В том, в котором эта книга в начале
тридцатых годов попала к советскому читателю.
Каким-то образом рукопись дошла до станка Гутенберга, когда десятками
рассыпались готовые наборы готовых к изданию произведений, когда сотнями
возвращались авторам таковые из редакций без малейших объяснений, когда сами
авторы тысячами (и десятками тысяч) получали направление в такие края, где
Ост-Индия ХVII века казалась курортом, а отрубленная ради перстней рука
жрицы -- которой Йост покупает себе пропуск на выход из португальской Гоа --
никого бы не ужаснула и даже не растрогала, -- каким образом книга эта
все-таки вышла, сейчас выяснять, уже неинтересно. Но она все-таки вышла, и
-- хочешь не хочешь приходится рассматривать ее в контексте русской, да еще
советской прозы. И в этом случае -- как роман антиколониальный, конечно же!
-- смотрится она в этой прозе в лучшем случае как "перья страуса склоненные"
на козырьке милицейской фуражки. Выгодно отличаясь от фантасмагорических
"Приключений Карла Вебера" Бориса Садовского (кстати, к парализованному
Садовскому Шервинский нередко заходил в гости, тот жил в комнатушке под
алтарем одной из церквей Новодевичьего монастыря), "Ост-Индия" столь же мало
ориентирована также и на западные образцы приключенческого жанра. Разве что
нежданная встреча с фан-Байереном в индийской глуши заставляет вспомнить не
лучшие главы Райдера Хаггарда, -- но над ними и сам Шервинский иронизирует в
конце романа, на страницах цитируемого им дневника фан-Байерена, попавшего в
руки Йоста: "...я самым необычайным способом, какой бывает в рыночных
повестях повстречался с тем самым Йостом Перком..." Остальная часть интриги
романа, даже исповедь Брекелеера во время шторма (в итоге как раз и
принесшая Йосту его богатства), даже носящий перчатки прокаженный вельможа
Ибн-Лухман -- все это опирается на конкретные исторические факты. Порою -- в
ущерб занимательности повествования: 4 месяца пребывания в Гоа и последующее
путешествие до восточного берега Индии, подлинные факты индийской истории,
подробности убранства церквей на берегу в Гоа отняли у Шервинского...
половину романа, целиком вторую и третью его части. В конце третьей части
уже не остается места даже для рассказа о том, как добрался Йост от
английского Масулипатама до голландского Цейлона, герой почти сразу
оказывается в Батавии -- и дальше ему, прошедшему все ступени унижений
вплоть до нищенства на индийских дорогах, в соответствия с законами жанра
начинает, наконец-то, улыбаться Фортуна. Поначалу почти невинная душа Йоста
начинает обрастать шкурой не то зверя (как пишет сам Шервинский), не то
"сверхчеловека", -- ницшеанские мотивы в романе как-то проскользнули,
видимо, мимо зоркого ока цензоров 30-х годов. Йост возвращается в Голландию
победителем, -- столь же, пожалуй, одиноким "хозяином жизни", как "крестный
отец" в финале одноименного романа Марио Пьюзо.
"Ост-Индия" почти не примыкает к традиции советской
исторически-авантюрной прозы, во многом выросшей на ниве "Спартака"
Джованьоли, не слишком близка ей и обособленная (по тем временам) манера
Александра Грина. Шервинский попытался привить к древу русской словесности
нечто по определению ей чуждое: строго исторический, хотя и авантюрный,
роман, выстроенный на материале, никак с Россией не связанном. (Даже
Мережковский, вспомним, не удержался -- в романе "Воскресшие боги" заставил
Леонардо да Винчи посетить мастерскую русского иконописца.) Герои
Шервинского -- люди в историческом масштабе маленькие, в прямом смысле слова
малые голландцы, на немыслимых по неудобству суденышках избороздившие к
концу XVII века весь свет в поисках удачи. Не зря в прямом смысле слова
исторических лиц в романе нет. Но есть в нем живые люди давно ушедшего века:
те самые, что, утратив имена вовсе или носящие имена, ничего нам не
говорящие, смотрят на нас с полотен "малых голландцев", в живописном подобии
бессмертия, переданные на вечное хранение из жизни в искусство.
1991
НА ПАМЯТЬ О МИДДЕЛХАРНИССЕ
Нам надо жить в суровом мире,Где жизнь -- река и смерть -- река,И
мглистой ночью на буксиреК верховьям плыть издалека.
Аркадий Штейнберг
...Начало августа 1971 года. Половина шестого утра. Берег реки Хотчи.
Не то, чтобы дальнее Подмосковье -- вообще не Подмосковье, здесь -- будущая
(и бывшая) Тверская губерния, в тот момент -- Калининская область. Если на
электричке -- то следующая станция за Савеловым, Белый городок, оттуда
семь-восемь километров пешком до речки. Через нее нужно переправиться. За
рекой -- деревня с мирным названием Грозино. В той деревне -- дом, в доме
том -- член Союза писателей Аркадий Штейнберг, и мне к нему нужно позарез.
Ибо я приехал по месту работы -- "к нанимателю". Я числюсь литературным
секретарем Штейнберга: этим популярным в те годы способом большие писатели
спасали начинающих от обвинения в тунеядстве. А поскольку меня мягко
выставили в том же году из МГУ, заставили "уйти с правом на восстановление в
течение трех лет", зацапал меня военкомат. И требует от меня
военно-медицинской экспертизы, ни в какую врожденную травму головы не верит.
Ладно -- полежу в сумасшедшем доме. Шалишь! В сумасшедший дом без
характеристики с места работы не кладут. А место моей работы --
"наниматель".
Иначе говоря, мечусь я по берегу речушки и рвусь к Штейнбергу: караул!
мне нужно в сумасшедший дом! Акимыч, добрый, напиши мне характеристику в
сумасшедший дом!.. Несколько позже Штейнберг давал мне рекомендацию в Союз
писателей. Интересно, сильно ли различались эти документы? Не сравнивал, не
сохранил ни того, ни другого. Думаю, было это почти одно и то же: писал
Штейнберг не то, что имело место, а то, что требовалось Большому Брату,
содержавшему своих братьев меньших в таких загонах, как психушка No 15 на
Каширском шоссе -- и ССП. Отличались они мало. В больнице врач,
поэт-графоман, ночами устраивал мне ампелотерапию -- поил коньяком и читал
свои стихи, от смены до смены он исписывал общую тетрадь -- если читать
медленно, с разбором каждого стихотворения, хватит как раз на бутылку.
Приходил я в запертое отделение на бровях, но "ампелотерапия" была оформлена
в моей истории болезни, и дежурные нянечки только переговаривались -- хуже
такое лечение, чем обычный аминазин, или все же полегше будет. Пятнадцать
суток отвалялся я на Каширском, дождался вожделенного рентгена черепа (после
которого всю мою жизнь подозрения в симуляции кончались -- настолько мне
перекорежили голову щипцами, когда тянули на свет Божий), был вышвырнут из
психушки с несъемной пацифистской "статьей"... и поехал опять к Штейнбергу,
все на ту же Хотчу, делиться впечатлениями от психушки.
Беседа длилась дня три, и очень напоминала обмен опытом. Дважды зек
Советского Союза, пахан (точней -- лепила) Ветлосянский, Аркадий Акимович
Штейнберг отлично знал, чем мастырка отличается от подлинной болезни: в
частности, тем, что болезнь подлинную в лагере (в моем случае --
социалистическом, но разница пренебрежимо мала) доказать очень трудно.
Рассказ об "ампелотерапии" его рассмешил, но не очень удивил.
-- А в лагере все хотели лечиться от импотенции. И начальство, и
вольные, и большие зеки. Кто-то в Москве изобрел гравидан...
Я по молодости лет ничего не понял, незнакомые слова привык
переспрашивать.
-- Как? Старик, вы не знаете, что такое гравидан? Кто-то в Москве, или
не в Москве, решил, что моча беременных женщин способствует восстановлению
мужской потенции. Ее кипятят, вводят подкожно. Ну, а беременных баб на зоне
у меня была спецзона целая. Лекарство в избытке, и желающих лечиться тоже в
избытке... Ну, а я был старшим фельдшером лагеря, точней, патологоанатомом,
но в лагере этим никто не интересуется. Очень меня этот гравидан выручал.
Сливочное масло бывало, сгущенное молоко, сало... Я такого сала, в четыре
пальца, на воле не видел...
-- Ну, и помогало?
-- Ни черта, конечно, не помогало, но они лечились и верили, а мне было
все равно. У меня были такие ножи -- я мог зарезать всю лагерную
администрацию! Врач в лагере может все.
-- А блатные?
-- А что мне блатные?.. Приходит ко мне такой генацвале, то ли кацо, не
помню уже -- на кашель жалуется. Дай ему, значит, "кэдэин". Ну, я дал ему
пригоршню пургена, он через два часа ко мне приползает "Ти мине что давал?"
-- "Кэдэин,-- говорю,-- Кэдэин, кэдэин. Еще хочешь?" Лагерь обосравшихся не
уважает.
Акимыч потягивается на лежанке. (Или память подтасовывает? Кажется, я
собираю в один-два разговора на одну тему. Второй был позже, зимой. Но тема
одна и та же. Проверить некому, свидетелей не было. Я очень много говорил с
ним наедине. И понять не мог -- зачем он оставляет мне такое количество
инструкций на то время, когда он умрет. Теперь понимаю. Потому что все
пригодилось).
-- Из всех случаев моей медицинской практики больше всех горжусь тем,
что сумел одному зеку диагностировать эндокардит. Это такая гадкая болезнь,
воспаление внутрисердечной сумки, при которой умирают почти всегда, но
диагноз поставить очень трудно. Дело в том, что в течение суток у больного
один раз, и всего на час, дико поднимается температура. Так надо больному
мерить температуру каждый час! Ну скажите, где, кроме лагеря, можно посадить
при больном сиделку на все двадцать четыре часа? Так оказалось, что
температура у него поднимается в три часа ночи!
-- Что, выжил?
-- Да нет, какое там выжил, с эндокардитом и на воле не выживают. Но
вскрытие подтвердило, я его сам производил, препарат в Москву посылали -- и
все признали, что диагноз был точным!
-- Кто-то в "Литературном наследии" писал, что от эндокардита умер
Блок,-- пытаюсь я вставить хоть что-нибудь. Разговор -- тот же костерок, не
подбросишь вовремя щепку -- пролетит "тихий ангел", и будет "пора
расходиться". А от Акимыча расходиться не хотелось никогда.
-- Чушь! -- взрывается Акимыч.-- Я опрашивал... -- тут уж ничего не
могу поделать, Штейнберг назвал подряд три не известных мне фамилии, и
память их не сохранила,-- я два часа расспрашивал, последовательно, по
симптомам! У Блока была пеллагра! Злокачественная цынга! Я ее столько в
лагере видел, что не спутаю!
Медицинские мемуары занимали в лагерных воспоминаниях Штейнберга -- по
крайней мере, в беседах со мной -- добрую половину времени. Медицинская тема
плавно перетекла, мягко говоря, в "смежные", но тут я читателя пощажу.
Вернусь к тому, чего, быть может, никто не вспомнит, кроме меня.
-- Тогда выходили такие огромные книги -- "Антология румынской поэзии",
"Антология болгарской поэзии" -- так мне совершенно случайно достался
Топырчану. Когда потом у Садецкого (редактор Худлита, в семидесятые годы
тихо отъехавший в Израиль) возникла возможность издать Топырчану отдельной
книгой, это была радость для нас обоих! Но вы, старик,-- меняет Штейнберг
тему, -- осторожней с этими книгами, когда мою книгу переводов составлять
будете. То, что найдете в болгарской книге, в таком огромном кирпиче, это не
мое. Это Руня Моран. Начало пятидесятых годов, я вернулся раньше него и был
уже реабилитирован, а он -- нет, зарабатывать надо, я ему "дал имя", деньги
отдал все до копейки. Кстати, вы знаете, что он вовсе не Моран? Его
настоящая фамилия -- Мочан. Рувим Мочан. Ну, то ж Одесса, сами понимаете,
что когда он в первый раз печатал свои стихи в газете, наборщики-хохмачи
отвалили ему последнюю букву... Ну, он сразу взял псевдоним, еще до
недавнего времени французкое посольство на всякие их праздники приглашения
присылало -- Моран все-таки.
-- Так что же, все переводы с болгарского -- не ваши?
-- Нет, есть народная баллада, я ее для БВЛ делал -- это я сам. Но тоже
в мое избранное включать не надо -- ничего особенного. А там, в антологии я
просто имя дал. Это очень важно, старик, дать имя, когда друг попадает в
беду. Потом все равно разберутся -- где чье. Я просто не имею вам права
рассказывать одну историю, но в разном положении люди бывают -- однажды был
случай, что в дело пришлось вмешиваться Ахматовой.
-- Это что за история?
-- Старик, я не имею права ее вам рассказывать. По-моему, у него
(Штейнберг называет очень известного переводчика восточной поэзии) в
молодости было так, что он ее (называется по имени менее известная, но мне
хорошо знакомая переводчица восточной поэзии) пару раз (дальше следует
указание на род действия). И потом она кое-что за него переводила. А он
после войны впал в такую жадность -- это не он виноват, это он жену себе
такую завел -- что перестал отдавать деньги за работу, которую не сам делал.
И пока не вмешалась Ахматова -- не отдавал.
-- Так отдал?
-- Все до копейки! Но вы бы знали, чего это стоило ... ему (называется
по имени-фамилии еще более знаменитый поэт и переводчик)!
Я тогда ничего не понял. Уже после смерти Штейнберга, уговаривая
знаменитого переводчика-поэта написать о Штейнберге воспоминания для
публикации на Западе, я вдруг разбередил эхо той же самой истории.
-- Вы меня знаете, Женя,-- говорит Живой Будда, как мы между собой
этого писателя без тени иронии называли, -- я человек не грубый. Но в моей
жизни был случай, когда по просьбе Ахматовой я должен был провести разговор
с ... (называется фамилия писателя, "неудачно женившегося и ставшего
жадным"). И этот разговор я вынужден был начать с мата!
...Так мне никто этой истории целиком не рассказал, да и не очень
интересно -- что же именно перевела "переводчица" за "переводчика", сколько
денег ей он задолжал, когда именно Живой Будда по поручению Ахматовой с него
эти деньги стребовал. Переводчики тридцатых-пятидесятых, увы, помыслить не
могли, что придут семидесятые-восьмидесятые, когда на погонный километр
можно будет переводить не Джамбула, а европейскую классику). Семен Липкин
хорошо назвал переводы тех уже далеких (по крайней мере для моего поколения)
лет -- "переводы нового типа". Где в них оригинал, где перевод -- понять
было трудно, а иногда совсем просто: оригинал писался поэтом-переводчиком
по-русски, затем кое-как переводился на "язык народа СССР" (или "РСФСР") --
и печатался по-русски, на языке же "оригинала" мог и вовсе не печататься.
Как молитву помнили мы тогда порядок оплаты переизданий: первое простое
издание (т. е. до 10 тысяч экз. включительно) -- 100%, первое массовое -- те
же 100% (но тираж должен быть уже 25 тысяч, так что за "первое массовое",
оно же вообще первое, платили 200%; за второе -- 50%, за третье -- 40%, за
четвертое -- 30%, за пятое -- те же 30%, за шестое "и последующие" -- по 15%
от основной ставки. Мог бы еще много таких цифр привести, да читатель со
скуки помрет.
Однако с этими цифрами связана одна немаловажная при нашей общей
советской бедности история в судьбе Штейнберга, разыгравшаяся на моих
глазах. Все мы тогда кормились при "Библиотеке Всемирной Литературы",
выходившей сверхмассовым тиражом 300000 экземпляров, т. е. поэт переводчик
получал 100% + 100% первый массовый + 50% (второй массовый, это уже за тираж
50000 экз) + 40% -- и т. д., всего чистыми на руки -- около 3 рублей за
строку вместо привычных 90 копеек.
А договор Штейнберга на перевод "Потерянного рая", заключенный еще до
начала издания БВЛ, попал в БВЛ автоматически. Акимыч не торопился, шлифовал
дивные "героиды" (моя выдумка по аналогии с "александринами", обозначавшая
белый пятистопный ямб с преимущественно мужскими окончаниями, примененный
Штейнбергом в переводе "Потерянного рая" единственный раз в русской
эпической поэзии), продлевал договор, на что благожелательно настроенный к
нему главный редактор БВЛ Борис Грибанов закрывал глаза. И в начале 1970-х
годов приключилась в БВЛ некоторая история, особого резонанса не имевшая, но
важная конкретно для Штейнберга.
Кто-то в Госкомиздате потребовал, чтобы тираж БВЛ стал вместо 300 тысяч
экземпляров -- 303 тысячи. Не то на подарки делегатам съездов, не то на
нужды "Внешторгкниги", не то просто было это обычное советское воровство --
не знаю. Но при подсчете количества тиражей в гонораре эти три тысячи
создавали дополнительные -- седьмые, кажется, по счету -- 15% от 90 копеек.
Иначе говоря тринадцать копеек с половиной дополнительных. Это были отнюдь
не гроши: при объемах в 10-20-30 тысяч строк сумма для издательства набегала
внушительная. Издательство вывернулось: снизило "первый" гонорар, за
"простое" издание, с 90 копеек до 70, а массовые отсчитывало уже по 90 --
вышло "так на так" или даже меньше. Но не для Штейнберга, у которого договор
был заключен заранее! Когда многострадальный "Потерянный рай" все-таки
вышел, Штейнберг с удовлетворением заметил:
-- Ну что ж, государство само заплатило за меня налоги...
В те годы налог на писательский труд не был "прогрессивным": больше 13%
содрать нельзя было никогда и ни с кого. Советские миллионеры, получавшие
отчисления от каждой постановки своих "Бронепоездов", "Океанов" и "Курантов"
аккуратно создали законодательство, их миллионы легализующее, иной раз такое
законодательство могло принести удачу и писателю не из числа генералов.
Генералы-законодатели смотрели на это сквозь пальцы, лениво: член Союза
писателей? Ну, пусть покушает... Воздух мы закрыть всегда успеем.
Воздух закрывали. Если в тридцатые годы поэт мог "уйти в перевод", то в
семидесятые нам не давали в него даже войти. Лишь в БВЛ, где переводчики
требовались десятками, способные переводить МНОГО, БЫСТРО, С ОРИГИНАЛА --
была узкая щелка, в которую по небольшой протекции кого-нибудь, уже имевшего
крупное имя, можно было втиснуться. Виктор Топоров не вполне прав, что
Штейнберг устроил Володе Тихомирову заказ на "Беовульфа": Штейнберг лишь
подал самую идею перевести "Беовульфа". А уж включение тома
древнеанглийского эпоса в состав БВЛ (вместо какой-то очередной
идеологически неугодной книги, надо думать) Тихомиров пробил сам. Идея
(унаследованная, кажется, от Брюсова через Шервинского), что после себя
поэт-переводчик непременно должен оставить некое "урочище", т. е. что-то
огромное -- "Потерянный рай", "Беовульфа",-- или уж "Божественную
комедию",-- была у Штейнберга основополагающей. Но ни у кого, кроме
Владимира Тихомирова, поддержки не нашла -- из числа прямых учеников
Штейнберга, а их было куда больше, чем принято считать, это были порою люди
его собственного поколения, наподобие Юрия Александрова, в БВЛ сделавшего
отличного Верхиарна -- и до людей 1950-х годов рождения, уже заставших
Штейнберга больше медитирующим, чем работающим, и научившимся у него весьма
немногому.
Мне Штейнберг сватал сперва "Мабиногион", валлийский эпос, "дуть"
который с английского подстрочника (да еще зная, что в оригинале это не
стихи, а проза) мне никак не улыбалось, позже -- так называемые
"лангобардские поэмы". "Эпос -- это всегда большие деньги" -- обронил он
фразу, сославшись на то, что это слова Сельвинского; думаю, это чистая
правда, кстати. Я полагал, что деньги, образовавшиеся от перевода
многочисленных (увы) произведений небольшого размера ничем не хуже. "Но
каждый раз у таких книг должен быть организатор! А где вы его будете брать?"
-- возмутился Штейнберг.
Вынужден признаться, что я сам стал таким организатором. И кое-что
Акимыча раскачал для мной составленных книг перевести. Не столь много, чтобы
писать об этом специально. Однако без "урочища" не обошлась и моя жизнь.
Представив еще в начале семидесятых годов, чем будет моя жизнь в
качестве "переводчика литератур народов СССР", я кинулся учить языки, и
очень быстро обнаружил, что за каждый клок подстрочника идет драка, а люди,
способные переводить с оригинала (скажем, с прибалтийских языков) очень
ревниво следят за тем, что если уж не могут сами, в одиночку переложить
языком родных осин литовскую/латышскую/эстонскую литературы, то подстрочники
пусть достаются "крупным советским поэтам".
А в БВЛ намечались одна за другой -- "Западноевропейская поэзия XX
века", "Западноевропейская поэзия XIX века" и множество других. Кстати,
ставший впоследствии знаменитым том семнадцатого века изначально в планах
серии не стоял: он возник под идеологическим ( читай -- гонорарным) нажимом
Льва Гинзбурга, которому требовались 303 тысячи тиража для изувеченных им
Грифиуса и Опица. Но нет худа без добра -- к Германии XVII века приходилось
пристегнуть и всю остальную Европу. Вот тут и появлялись люди моей формации,
специально выучившие европейские языки, оказавшиеся в XX веке на положении
маргинальных -- португальский, нидерландский. Последний я учил яростно и
вглубь, плюнув на все насмешки, в том числе и Штейнберга. Когда я впервые на
некоем семинаре (не помню, на каком, но дело было в середине семидесятых)
стал читать нидерландцев в оригинале и вслух (как я теперь понимаю -- с
изрядным немецким акцентом), Штейнберг мотнул головой и спросил:
-- Что это за идиш, которого я не понимаю?..
Положение "нидерландиста" обязывало: по-русски не имелось никакого, ни
плохого, ни хорошего, ни даже "ознакомительного" перевода главного поэта
Нидерландов -- Йоста ван ден Вондела. Вондел же был чем-то вроде
голландского Шекспира -- стихи не шли ни в какое сравнение с поэтическими
драмами.
Пришлось браться за драмы. Среди драм этих одно из главнейших мест
занимает трагедия "Люцифер", действие которой происходит "на Небесах" и эта
пьеса подозрительно близко напоминает "Потерянный рай". Мое намерение
переводить "Люцифера" и две следующих части трилогии ("Адам в изгнании" и
"Ной") Штейнберг почему-то воспринял болезненно -- словно я что-то отрывал
от Мильтона -- кусок славы, что ли?
-- Я вынужден резко отрицательно относиться к личности Вондела -- за
его отношение к Рембрандту,-- говорил Штейнберг, Рембрандта боготворивший и
сам бывший более чем незаурядным художником. Речь в данном случае шла о
фразе, злобно брошенной Вон делом по поводу героев картин Рембрандта: "Детям
Света нечего делать в темноте". Может быть, и правда. Но я тянул свое,
пересказывал Штейнбергу работы, в которых "Люцифер" и "Потерянный рай"
сопоставлялись.
-- Сомнительно, чтобы Мильтон мог знать голландский язык, -- говорил
Штейнберг, нервно набивая трубку. В 1982 году я все-таки перевод начал,
осенью 1983 года первые два акта "Люцифера" Штейнбергу прочел. У Акимыча
явно отлегло от сердца.
-- Ну, это же драма, а у Мильтона -- поэма! Тут явно есть общие места,
но... но... отличие именно в том, в чем отличие драмы от эпической поэмы!
Я не возражал. Когда через год после смерти Штейнберга перевод трилогии
был закончен, а в 1988 году издан в "Литературных памятниках" с помощью М.
Л. Гаспарова и Н. И. Балашова, я посвятил перевод памяти Штейнберга. Вадим
Перельмутер посвятил памяти Штейнберга свою книгу о Вяземском. Кажется, есть
и другие случаи. Именно Штейнберг оставил после себя настоящую большую школу
-- отнюдь не только поэтов-переводчиков. Влияние его личности, обаяние до
глубокой старости молодого человека до сих пор живо в Москве, Петербурге,
Нью-Йорке, Иерусалиме -- везде, где живут те, кто знал его лично.
Живопись он любил, думается, больше, чем поэзию. По крайней мере
говорил о ней охотней. Иногда вдруг заболевал какой-то картиной: то
"Портретом поэта" -- рисунком, приписываемом Ван Вею -- эдакий автопортрет
"со спины", то картиной голландца XVII века Мейндерта Гоббемы "Дорога в
Мидделхарниссе". Картина хранится в Лондоне: и я, и Акимыч в те годы
довольствовались разглядыванием репродукций. Невероятна эта картина, где ряд
жирафных, лишь по вершинам покрытых ветвями стволов длится справа и слева от
дороги, уводящей зрителя куда-то вглубь, за поворот. Слева над рощей
виднеется шпиль церкви,-- и что там, за поворотом?
-- Там трактир,-- уверенно отвечал Акимыч,-- там меня ждут. Там пиво
уже на столе, там это... что там у вас в Голландии едят? -- кусок окорока, а
наверху комната, и приятная собою девушка уже греет для меня постель
жаровней...-- Заметив присутствие в комнате наших жен, Акимыч пускался в
подробное описание устройства... жаровни, да, такой вот специальной жаровни,
при помощи которой греют постель в Голландии.
Уже после смерти Штейнберга "Дорога в Мидделхарниссе" приезжала из
Лондона в Москву; меня почти насильно отвели в музей Пушкина. Там я
посмотрел на "Дорогу" Гоббемы и испытал сильнейшее потрясение: во-первых,
картина оказалась весьма большой, в ширину -- метра полтора, наверное.
Во-вторых -- глядя на эту дорогу, я понял, что именно и кто именно ждет меня
там, за поворотом дороги.
Там ждет меня Акимыч. Придет моя пора -- я уйду к нему, и буду ждать
следующих гостей. Трактир в Мидделхарниссе вместителен: в нем хватит столов,
пива, ветчины (если надо -- то и мацы) на всех, кто захочет туда пойти.
Хватит комнат наверху, постелей, жаровен... ну, и так далее. Всего хватит.
Но это я понял уже потом, когда Акимыч ушел в Мидделхарниссе.
Я