мясом: есть приходилось то, что
удавалось добыть, и фурункулез замучил его вконец. Он долгими часами бродил
по Одессе безо всякой цели и размышлял, что план города из Бедекера, пусть
даже и за 1896 год, ему бы сейчас очень пригодился. Старик вспоминался
плохо, его подернула пелена нереальности, слова, размытые алкоголем,
вспоминались совсем смутно. Одно не вызывало сомнений: предсказание, что
дальше будет много хуже, а потом - еще хуже, уже сбылось и, вероятно, должно
было состояться и все прочее. Станислав Люцианович, может быть, и не
согласился бы возвратиться в тот осенний день шестнадцатого года, за
считанные недели до убийства Распутина: после этого он выпустил свой третий
сборник, а сейчас так же медленно готовил четвертый, понятия не имея, где
его можно будет издать, но чувствовал, что книга получается куда как
значительней всего, что было у него до сих пор, да к тому же предвидел, что
самое важное скажет лишь потом - когда и четвертая книга отойдет в прошлое.
Где-то впереди и вверху мерещилась ему такая высота поэзии, что та дорога в
приморское небо, которая виделась ему сейчас, должна будет показаться
низинным проселком.
В карты он больше не играл, жил продажей оставшихся вещей. С ним была
девочка-жена, которую он вывез из последнего набега в Петроград, которую
нужно было довезти до Италии - кажется, у нее было плохо с легкими. Пережив
в Питере две жутких зимы, Станислав Люцианович убедился в справедливости
мнения, что холод хуже голода, и подался на юг. Оба они как-то уцелели,
сейчас третий день ели купленный на предпоследние деньги кашкавал, тяжелый
молдаванский сыр. Девочка-жена осталась одна в нанятой комнате, а Станислава
Люциановича выгнала на улицу лютая нужда: стало - нечего курить. На папиросы
еще хватало, на рассыпные, конечно.
Купив два десятка "Зефира" у дикого мальчишки, едва ли не китайчонка по
виду, Станислав Люцианович пошел к морю: можно было еще полчаса побродить,
прежде чем начнется лютый приступ одиночества, и потребность ухватиться за
невообразимо сильные руки девочки-жены станет страшнее всех других - чтоб не
бредить поисками яда или не кинуться в сухой колодец. Сам того не заметив,
он забрел на кладбище, неухоженное и оттого совершенно утратившее право на
почтение памяти усопших. "Мерзость запустения" - обычный литературный штамп
- было бы для этого места еще комплиментом. Станислав Люцианович сел на край
массивного надгробия и закурил.
Надпись на плите не удивила его. Он привык к совпадениям, а смерть
лучшего и единственного друга, бедного самоубийцы Ли, свято верившего в свою
способность влиять на реальность метафизически, убедила в том, что ливень
совпадений должен рушиться теперь на него самого, одного из двоих, кто
остался зачем-то жить в распадающемся мире, где, однако, все же еще не все
стихи написаны на страшном в своей красоте русском языке.
Надпись на плите гласила: "ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ РАБ БОЖИЙ АЛЕКСАНДР
НИКИФОРОВИЧ ЯНОВ, ШТАБС-КАПИТАН. ПРЕСТАВИЛСЯ НОЯБРЯ ДЕВЯТОГО 1909 ГОДА.
ЖИЗНИ ЕГО ШЕЛ ВОСЕМЬДЕСЯТ ШЕСТОЙ ГОД. ПОМОЛИСЬ О НЕМ, СТРАННИК".
"Другой, конечно, но ничто не случайно", - подумал Станислав
Люцианович, затягиваясь. Могила штабс-капитана была такая же голая и
грязная, как все кладбище, лишь тяжкая плита из непонятного камня, пока еще
никем не свороченная для хозяйственных нужд, успевшая за десять лет
пребывания на своем месте сильно покрыться мхом, говорила, что покойник был
человек не бедный, и было кому позаботиться об установке этого печального,
но не такого уж дешевого напоминания живым о мертвом. Станислав Люцианович
прикинул в уме: когда они встретились у "Викентьича" с тем, другим Яновым,
этот, одесский, уже семь лет как спал смертным сном на приморском кладбище.
В каком же году родился этот? В тысяча восемьсот двадцать третьем, надо
полагать. В царствование государя Александра Первого, выходит, при Пушкине.
Так что едва ли родственник тому, московскому. Отец разве? Может быть, в
конце-то концов. Но напоминание пришло с того самого дальнего, холодного
берега, к которому устремлена вся жизнь, и где ждет его, хочется верить,
душа бедного Ли. На память пришли стихи покойного друга с эпиграфом из
Баратынского насчет "безчарной Цирцеи":
Пусть дни идут. И вестью дальной вея,
Меня настигла хладная струя.
И жизнь моя - безчарная Цирцея
Пред холодом иного бытия.
Вторая строфа куда-то пропала. Станислав Люцианович поскреб ногтем
зелень, облепившую буквы надгробия, и вспомнил слова московского собеседника
о том, что в Париже могилы лучших русских поэтов пребывают в полном
небрежении. Отчего-то тут же память отдала и вторую строфу:
О жизнь моя! Не сам ли корень моли
К своим устам без страха я поднес.
И вот теперь - ни радости, ни боли,
Ни долгих мук, ни мимолетных слез.
Третью строфу Станислав Люцианович пробормотал уже вслух, вспоминая,
как шевелились губы старика в миг прощания в московском трактире, что-то
шепча невыносимо важное, но уже никогда не узнать - что именно, и даже не
вспомнить - на каком языке:
Ты, как равнина плоская, открыта
Напору волн и вою всех ветров.
И всякая волна - волна Коцита,
И всякий ветр - с Летейских берегов.
Ветер с моря усиливался, и Станислав Люцианович почувствовал
одновременно приближение ночи и подступание ужаса. Он поднялся, погасил
папиросу о надгробие и, покашливая от дурного табаку, побрел домой.
2002, 1984, 1982, 1919, 1916, 1914, 1901
Подлиное стихотворение Муни (С.В.Киссина) от 1911 года