Николай Горбачев. Звездное тяготение Герои повестей Н. Горбачева -- ракетчики -- офицеры, сержанты, солдаты, -- у кого интересная, трудная и романтическая профессия. Но судьбы их сложны, и пути, по которым они идут "каждый в свою жизнь", зачастую нелегки: им сопутствуют трудные конфликты, острый драматизм. Гошка Кольцов в повести "Звездное тяготение" стремится жить и служить по девизу: "Какое мне дело до вас до всех, а вам до меня". Он противопоставляет себя коллективу, товарищам по расчету ракетной установки. У Гошки есть в родном городе Ийка, а здесь, в гарнизоне, он знакомится с Надей... В "Ракетах и подснежниках" -- история техник-лейтенанта Константина Первакова. Он влюблен в романтику труда ракетчиков, в тайгу, где ему приходится служить, в друзей, с которыми делит радости и горести, в Москву и еще... в Наташку. С нею, казалось ему, он всегда будет счастлив... При всей сложности конфликтов, в нелегких условиях службы герои повестей морально крепки, сильны хорошими душевными зарядами: Гошка поймет свои заблуждения и в решающую минуту предпочтет обгореть, чем допустить гибель товарищей; Перваков перешагнет через свою неразделенную любовь. Николай Андреевич Горбачев -- инженер-подполковник, в прошлом служил в Ракетных войсках. "Звездное тяготение" -- его третья книга. ЗВЕЗДНОЕ ТЯГОТЕНИЕ 1 Что сейчас -- ночь, день? Скорее всего, вечер, потому что недавно в палату заходила сестра, ее халат прошуршал возле тумбочки. Она, видно, приняла меня за спящего. Тумбочка, кровать... Это знаю -- нащупывал руками. Да, руками. Только вчера мне разрешили открывать глаза, и я увидел свою палату, по врач предупредил: "Не злоупотреблять!" За этим строго следили сестры. Конечно, и сейчас Галина Николаевна заходила не случайно. Иногда ощупываю свою голову, лицо -- сплошные тампоны, только нос и губы открыты, и они -- сплошная рана и короста. Я отдергиваю всякий раз пальцы -- от гадливого ощущения мокрого, липкого, жирного... Еще до вчерашнего дня не раз гадал: "Какая она, сестра? Блондинка или брюнетка?" Мне почему-то хотелось думать -- она блондинка. И не ошибся: волосы у нее с пепелинкой, в кукольных завитках, выбивающихся из-под крахмальной медицинской шапочки. Мне особенно нравится ее голос, мягкий, вкрадчивый и, несмотря на легкую картавость (вместо "л" она выговаривает "г"), уютный и какой-то даже теплый. Когда я не сплю и она заходит в палату, ее каблучки отстукивают дробно и решительно. У нее, наверное, под халатом узкая юбка. Она два раза в день делает мне уколы, а раньше -- кормила с ложечки бульоном и опротивевшей овсяной кашей-размазней. "Как мы себя, мигенький, чувствуем?" -- каждый раз спрашивает она. И не ждет ответа, тут же начинает звякать металлическими ванночками, банками, шприцами, разложенными на стеклянном с железными ножками столике. Ей и не нужен ответ -- без того знает мое состояние. И спрашивает, подражая врачу. Тот на утреннем обходе, войдя в палату, садится ко мне на кровать, и густой, надтреснутый от табака голос царапает мои перепонки: "Как мы себя, товарищ ракетчик, чувствуем?" Правая рука его в кармане халата: там поскрипывают резиновые трубки фонендоскопа, позвякивают костяные наконечники. Кажется, он подполковник медицинской службы. "Мигенькая" называет его Михаилом Васильевичем. Мне приятно ощущать его сильные, цепкие пальцы, сжимающие мое запястье, вдыхать застоявшийся запах папирос, которым он весь пропитан. Говорит он со мной, как мне сдается, нарочито грубовато и жестко, точно хочет подчеркнуть пустяковость моих "дел": это, мол, семечки, орешки-то другие! Этими руками он и в самом деле резал не таких, как я, видел не такие картинки, как мой "ожог первой степени с явлениями глубокого поражения кожного покрова лица". Сколько уже здесь лежу? "Мигенькая" как-то сказала: тридцать семь дней. А для меня утратило смысл думать о днях. Госпитальное время в моей голове слилось в полусон, тяжелый, мучительный. Правда, я пытаюсь понять, что произошло со мной. Но все предстает смутно, как в дыму, словно кто-то накинул на мозг, на сознание тонкую капроновую накидку. Эта невидимая пелена раздражает, и я упрямо снова и снова все передумываю, стараюсь нащупать злополучную ариаднину нить -- пусть выводит из лабиринта. События крутятся в памяти медленной каруселью, она вот-вот готова остановиться, но не останавливается. Так думаю, пока не начинает мутить, а в голове, тоже плывущей вместе с этой каруселью, рождается звон. Он заполняет всю голову, начиная сначала колоть, потом распирать виски, будто собирается вырваться наружу. Подушка подо мной жесткая -- каменная изложница. Но мне все равно надо разобраться во всем. Поэтому упорно лежу, несмотря на тошноту, звон в голове и камень под головой. И ввожу в заблуждение сестру: она думает -- сплю. Пусть думает. А в чем должен разобраться? В людях? В себе? В своих поступках? В теперешнем положении? Может быть. Именно потому, что в те дни, после гауптвахты, до события с ракетой на полигоне, из-за которого и оказался тут, в госпитале, не мог до конца додумать, поставить все на свои места. Что-то большое проглядывает в этой карусельной путанице, очень важное, пока еще ускользающее от меня, как солнечные лучи перед тенью облака на земле. Странно, что мне никак не удается собрать мысли воедино, в кулак, -- они перескакивают, вырывают из памяти события в хаотической разнородице. А надо собрать. Да, о лучах... Помню, в детстве, бывая у тетки в деревне, не любил, когда вдруг в ясной сини накатится, наползет на солнце облако -- на землю упадет тень. Мне становилось грустно, я что есть мочи пускался по лугу, стараясь бежать в теплом, ласковом свете перед тенью. Удавалось мне это редко -- чаще тень бежала быстрее. Сердце больно билось, казалось, прямо о жесткие, упругие ребра, но тень неумолимо накрывала влажно-холодной кисеей -- на голых ногах и под рубашкой вспыхивали гусиные пупырышки. Тогда я опускался в пыльную траву и в глухой злости, с исступлением колотил свои ноги кулаками: по коленкам, лодыжкам, пяткам. Что у меня впереди? Я боюсь думать об этом и думаю о другом. В памяти высекается тот день... Эшелон для отправки новобранцев стоял на товарной станции, где-то на последних двух нитках путей, загроможденных товарными составами. Возле вагонов, украшенных ветками елей, словно лубочные картинки, толпились парни и девушки: пели, со свистом и гиканьем отплясывали, пиликала гармонь. Смешались и провожающие и новобранцы. О чем они гомонили, чему радовались? У меня в душе сто кошек свились в клубок. Все бесило. С Ийкой и Владькой ушли подальше от эшелона, к глухой бетонной стенке ограды. Пахло бензином, нефтью от грязных цистерн, лесом, краской и чуточку человеческим духом -- не первые пришли сюда: вдоль бетонной стенки жались другие парочки. Стояли с Ийкой обнявшись. Я держал ее за талию под прозрачным шелестящим плащом. Она сцепила руки на моем плече. Молчали. О чем было говорить? О своей злости и обиде, о том, что меня "забрили", а Владька остается? Что завидую и ненавижу? Он -- белобилетник. Плоскостопие, природный дефект. Но не унывает. Что оно ему мешает, что ли? Как кила или горб? Подумаешь! Или от этого меньше будет нравиться девчонкам?.. Мы стоим к нему спиной, но я слышу -- он устроился на выступе стенки, снимает из-за спины на шелковой тесьме гитару -- она пусто звякает пересохшим деревом. Я знаю -- он положил одну на другую свои худые кривые ноги, согнулся, навалившись грудью на корпус гитары. Короткие волосы торчат совсем как иглы ежа, кадык выперся над широким валиком "хемингуэйского" толстого свитера. Трогает дребезжащие струны: Тяжелым басом гремит фугас, Ударил фонтан огня, А Боб Кеннеди пустился в пляс... Поет он безголосо, тихонько, но сердце мое схватывает кусачками. Какое мне дело до всех до вас А вам до меня... Тупо, тяжело смотрю на Ийку. В контуре белой с цветами косынки лицо ее -- узко сплющенный эллипс. Красивая она в желтой кофте, в юбке из черной, жесткой, как дерюга, ткани, расчерченной красными и белыми линиями на большие квадраты! Под косынкой высокая небрежная копна начесанных бронзовых волос. Маленький рот, жирный слой желто-красной, морковной помады. Ресницы накрашены синей тушью, веки у внешних уголков глаз вкось, к вискам прочерчены синими стрелками, от этого глаза кажутся большими, напоминают орех миндаля. Выщипанные брови тоже подведены, круглыми дужками высоко подняты на лоб. Равнодушный узкий лик мадонны. И в то же время слегка склоненная голова, надутые губы, вскинутые брови создают впечатление, что Ийка всегда немножко недовольна и удивлена, точно всякий раз молчаливо задает вопрос: "Зачем это? И... это?" В ней есть что-то от Аэлиты -- таинственное, неземное. "Муж мой, Сын Неба, прощай". Она, конечно, знает силу своей красоты. И хотя понимаю, что, быть может, только для меня она такая красивая, но я любил ее и ненавидел в тот день. Мне ненавистен был весь мир. Меня душило зло и из-за того, что уезжал, и что она такая красивая, и что Владька остается, по-прежнему будет ходить к ней в "галантерейку". Теперь уже без меня. Будет, как всегда, истуканом торчать у окна, подперев ребра батареи задом, пока не закроется магазин. Однажды Владька сказал, что Ийке надо бы на сцену, а не за прилавок торговать парфюмерией. Вспомнив это, я вдруг думаю: лучше бы Ийка стала каким-нибудь уродом -- на время. Она что-то почувствовала -- вздрогнув, повернула лицо. -- Не смотри на меня так. Мне страшно, будто ты собрался меня убить. Ну же! -- капризно щурится она. Улыбка чуть приоткрывает морковные губы, за ними мокро блестят зубы. -- Я подумал о другом. -- О чем? -- Это секрет. Но хуже, чем ты предположила. -- Да?! -- Она поднимает выщипанные брови и умолкает. "Пусть обижается, мне все равно", -- решаю я и спрашиваю: -- Будешь ходить к "металлистам" на танцы? Сегодня, например, прямо в первый день? -- Фу, злой! Ты же знаешь... Она обиделась: расцепив руки, снимает их с моего плеча, но не отодвигается, и я продолжаю обнимать ее за талию. Плащ, точно промасленная бумага, сердито потрескивает змеиной кожей и холодит руку. Усмехаюсь в душе: мне нравится наносить Ийке эти уколы. -- Только уж лучше с ним, -- глазами повожу на Владьку -- он все еще бренчит на гитаре. -- Хотя не верю ни в каких чичисбеев. Они умерли в восемнадцатом веке. -- Что еще такое? Она чуть хмурится, брови выжидательно изгибаются, ресницы взмахивают: ее заинтересовало незнакомое словечко. -- Богатой итальянке полагался мужчина, сопровождавший ее на прогулках и всяких увеселениях. Это обычно -- друг мужа, истинно кристальный человек, верный мужской дружбе. Он оберегал жену друга от опасных сетей. А поскольку я не муж... Она вздыхает: -- Почему ты не веришь? -- Верю только в могилу и в свой отъезд. Губы ее поджимаются, она передергивает плечами, хрустально-чистые голубоватые белки темнеют, Ийка обиженно говорит: -- Как знаешь. Ты не веришь ни во что, -- голос ее слегка дрожит. -- Ну что ж... Посмотрим. -- Ладно. -- И Владьку приплетаешь... При чем я? Что должна делать? Прогонять, если приходит? Но вы же товарищи. Ждал тебя. Я и сама не понимаю, как теперь все будет. Пустота. Страшно даже представить. Она склоняется к моему плечу, я чувствую под рукой упругую дрожь ее тела. Парное сладкое дыхание обдает меня, на ум вдруг приходит неожиданное -- последний раз так стою с ней, завтра утрачу это право. А Боба вновь разбирает смех, -- Какое мне дело до вас до всех... Да, да, верно поет Владька. Какое мне дело до вас до всех? Именно в этом весь секрет: еще раньше, чем услышал эту песенку, мне становится ясно -- как щитом, броней отгородился от всего прошлого. Я должен был это сделать и сделал за те дни, когда узнал, что жребий мой брошен -- "забрили". Меня судьба разделяла, отрывала от привычного мира дел, отношений, связей и толкала в новое, неизвестное. К этому нужно быть готовым... -- Гошка, ты будешь писать мне часто-часто? Да? Голос тихий, взволнованный, ресницы вздрагивают в ожидании; ждут и глаза Ийки -- узкие орешины миндаля. Они совсем близко, на голубоватых белках отчетливо видна тонкая сеточка прожилок. А я продолжаю думать о том, что это последняя наша близость. -- Не лучше... три года не писать двух слов и грянуть вдруг как с облаков? -- спрашиваю с улыбкой. -- Но ведь и в армии дают отпуск, приезжают! -- Приезжают, да не все, -- обида вдруг подкатывается к груди. -- И знаешь... стоим так в последний раз. Тебе не кажется?.. Глаза ее расширяются, застывают, но в следующую минуту, словно поняв наконец смысл моих слов, она закрывает лицо ладонями. -- Ты эгоист! -- Правда всегда эгоистична. -- Тебе хочется поссориться. -- Нет, но "много их еще, всяческих охотников до наших жен..." По-моему, Пушкин сказал... Или Маяковский?.. Когда перестал бренчать на гитаре Владька, когда он подошел -- не заметил. За спиной раздался сухой звук гитары: Владька предупредил о своем появлении. -- Ну, дражманы, леди и джентльмены, все! -- с деланным равнодушием произносит он. -- Труб властные звуки слышите? Впереди холодно сияет зеленый глаз светофора, крутым черным дымом отдувается в мутное небо паровоз, набирая пары; у вагонов с раскрытыми настежь дверями -- разномастное кишащее месиво людей. С хрипотцой летят бьющие по сердцу призывные звуки трубы. Ийка дергается, целует меня в щеку. Сую руку Владьке и чувствую -- он жмет ее как-то особенно, будто радуется, что наконец уезжаю. В левой руке его появляется сигара -- он ее держал, точно свечку. -- Вот, возьми, натуральная гаванская, первый сорт. Береги. Закуришь, когда одержишь достойную викторию. -- Он многозначительно подмигнул, поведя наглыми глазами на Ийку. -- В армии тоже не святые монахи... Глупые, подлые намеки! Первой мыслью было -- оборвать его, ляпнуть по костлявой руке, чтобы сигара полетела в грязный, мазутный песок, но тут же вспомнил -- мне больше всего хотелось уколоть Ийку, и сказал: -- Ладно, давай. Условия приняты. Заталкиваю сигару механически в карман, бросаюсь к вагонам. -- Муж мой, Сын Неба, прощай! -- с дурашливой трагичностью кричит вслед Владька. Неужели все слышал? Оборачиваюсь, на ходу не очень громко, но с выражением и истинным наслаждением бросаю: -- Подлец! Он не обиделся, с улыбкой замотал головой на длинной шее, свободно болтающейся в толстом валике свитера. Вскакиваю в свой вагон, и он тут же дергается с железным скрежетом. Меня подхватывают, втягивают десятки рук. Там, за пестрой толпой провожающих, успеваю заметить машущих мне Ийку и Владьку. -- Иш-и-и! -- сложив ладони рупором, орет он. "Пиши", -- догадываюсь. Вижу и другое -- Владька чуточку ближе встал к Ийке. И с сосущей тоской понимаю: теперь он чаще будет ходить в "галантерейку", стоять там у горячей батареи возле окна. Состав вильнул вагонами на стрелке и будто стер их там, между двумя блестящими полосками рельсов... В последний... Что ж, лишний раз только убеждаюсь в своей дальновидности. А теперь тем более какое ей дело до меня? Она даже не узнала бы! Я нужен теперь вот только врачам, "мигенькой", да и то, пожалуй, по чисто профессиональным соображениям: подопытный кролик, уникальный экземпляр! Не больше. Но я еще и сейчас не могу разобраться: любил ее или нет? Мог же почти год обходиться без ее писем! И, как угодно, первенство принадлежит мне. Уже в третьем письме я прямо сказал ей: "О чем писать тебе? Об этом круговороте -- от подъема до отбоя, о плоских афоризмах Крутикова, от которых душат позывы тошноты? Извини, но больше не жди моих писем. Пусть пройдет этот трехлетний срок в своеобразном летаргическом сне..." Она прислала еще два письма, видно посчитав мое послание за обычную рисовку, за блажь ради красного словца. Но мое решение осталось непреклонным. Письма ее засунул на дно чемодана в каптерке -- авось когда-нибудь пригодятся. Письма -- юридические документы... Силюсь, напрягаю память. Сквозь дурман в голове постепенно выплывает новое. Войсковой приемник, первое знакомство с сержантом Долговым. В тот же день нас оболванивали в умывальнике сразу в две машинки. Я не проронил ни одного слова почти до конца, пока стригли, -- у меня были тяжелые думы. Неужели вот так просто отказаться от свободы и пусть с тобой делают, что хотят? Стригут, ставят в строй, ведут на обед, заставляют спать, когда вовсе этого не хочется? Шустрый Пушкарев (в одном вагоне ехали), сидя на табуретке под простыней, с неестественной беззаботностью шутил, глядя, как клочки русых волос падали на цементный пол: -- Благодать! Легче сразу на целый пуд! Зачем только, не знаю, носил их? Без них здорово. И все-таки почему стригут, какой резон? -- Это чтоб, когда тебя по форме двадцать будут на утреннем осмотре проверять, не нашлось бы там какой живности,-- пояснил солдат, орудовавший машинкой. Кто-то назидательно добавил: -- Чем длиннее волосы в подразделении, тем хуже дисциплина. Аксиома. В голове моей всплыл анекдот -- слышал когда-то. Хмуро сказал: -- Резон простой. Однажды приехал генерал. На смотру все шло гладко, но вдруг генерал вспылил, закричал: "Мундиры у солдат одинаковые, а почему головы разные? Почему, спрашиваю?" В гневе генерал прекратил смотр, повернулся и уехал. А испуганное начальство с ног сбилось: как сделать, чтобы головы у солдат были одинаковыми? И придумало -- остричь всех наголо: будут одинаковыми. С тех пор и пошло... Солдаты все, кто был в умывальнике, заржали, но тут же разом оборвали смех. Я не видел, что произошло, но почувствовал -- машинка в руке моего парикмахера дернулась, больно рванув мои волосы. Я обозлился: -- Ну, ты! Чучело огородное... -- Та-ак, -- спокойно произнес кто-то позади меня. -- Скверные анекдоты и ругань? Солдат вытянулся, опустив машинку, а я повернул голову. Передо мной стоял сержант -- крупный, чуточку неуклюжий, хотя в ладно сидевшей на нем гимнастерке; под ней угадывалось мускулистое, сильное тело; скуластое лицо -- строгое, но глаза живые, не холодные. Взгляд мой уперся в его руки. Я продолжал сидеть на табуретке, и они оказались на уровне моего лица. Кулаки сержанта были свободно, но энергично сжаты в увесистые, литые десятикилограммовки -- приложится, так мало не будет. -- Людей веселых люблю, а злых нет. По анекдоту вижу, ближе ко вторым пристраиваетесь. Так? А вы встаньте, товарищ рядовой. -- Он смотрел упрямо, пока я нехотя поднялся, ловя на себе скрытые улыбки присутствующих. Но сказал без злости: -- Глядите, может, после приемника в дивизион наш попадете! Спросив, сколько еще осталось стричь, ушел, бросив парикмахерам: -- Поторапливайтесь, баня ждет! Тот самый солдат, который стриг меня, сказал с каким-то восхищением: -- Сержант Долгов -- сила! Старшиной приемника назначен. Считай, повезло, легким испугом отделался. Шахтерская хватка... Мне было стыдно, что старшина отчитал меня, в душе я издевался над ним: "Да уж чего там -- сила! В Вольтеры бы такого: "Он в две шеренги вас построит, а пикните, так мигом успокоит". -- Давай кончай! -- рявкнул на солдата. Помедли он в ту минуту, я бы не удержался, турнул его. После бани Долгов в предбаннике выдавал каждому белье и обмундирование: одну пару рабочего, ношеного, другую -- новенькую, с фабричными складками. Гражданское одеяние складывали в общую кучу в угол. Я бросил туда свое и подошел к сержанту. Нагнувшись, тот перекладывал стопки обмундирования. Спина его под гимнастеркой выгнулась колесом, лицо было кирпично-красным от прилившей крови, он натужливо сопел. Я невольно усмехнулся. Долгов вдруг поднялся, сердито спросил: -- Весело? Но глаза, как и днем, были незлыми. Когда он заметил мою улыбку? Затылком, что ли, видит? -- Какой рост? Не знаете? Третий. Получайте, веселый человек! Он сказал это с иронией. Я не ответил. Приняв белье и обмундирование, отошел к свободному месту на лавке. Уже одевшись, розовый, разомлевший, Пушкарев оглядел себя в круглое зеркальце, зажатое в руке, и вдруг осклабился до ушей: -- Эх, мать моя не узнала бы меня. Я теперь калачом -- не узнать нипочем. Вот бы дома показаться! -- Да уж чего там, здорово! -- не удержался я. Он выглядел смешным в слежавшемся обмундировании со складками вдоль и поперек, невысокий, мешковатый. Обстриженная голова оказалась буграстой, неровной, точно над ней не очень потрудились в свое время: отесали топором и -- ладно, мол, гуляй! Тем временем Пушкарев натянул кирзовые сапоги и ловко отбарабанил по голенищам: -- Гопца, дрица, отцаца, села муха у крыльца! Солдаты смеялись, качали головами. В углу, за стопками белья и обмундирования, Долгов тоже улыбался. Пушкарев глуповато шмыгнул носом, подмигнул мне. "Ну и балабон все-таки!" -- Я отвернулся. А потом потекли денечки... Одинаковые, похожие один на другой, точно сиамские близнецы. Просыпался ежедневно по истошному крику дневального "Подъем!" с каким-то отрешенным чувством, как заведенная машина, обалдело, ровно на пожар, натягивал амуницию, сапоги, становился в строй. Другие все это делали с непонятным старанием, даже вроде соревновались друг с другом, будто они всю жизнь только и ждали, чтоб вот так лезть из кожи вон. Странно, как люди быстро привыкают к новой обстановке. Или это -- та самая приспособляемость к окружающей среде? Неужели в человеке одновременно заложены эти два начала -- высокоорганизованного существа и машины? И когда нужно, а вернее, при определенных условиях, проявляется то одно из них, то другое? Нет, пусть остальные как хотят, но не мне уподобляться этой самой мухе дрозофиле, терять человеческое достоинство. Пусть поймут все и он, сержант Долгов, взгляды которого я не раз ловил на себе. Он ежедневно появляется в казарме, точно из-под земли, вместе с командой дневального "Подъем" и, заложив руки за спину, вышагивает в проходе между деревянными колоннами, подпирающими потолок казармы, будто молчаливый постовой. Что-то острое, цепкое во взгляде, густые темные брови вздернуты под углом, "С этим будут, видно, "деловые контакты", чует сердце". И как в воду глядел: потом не только в тот дивизион -- угодил прямо к нему, Долгову. Но сначала был младший сержант Крутиков... 2 -- Как дела, ракетчик? Открыв глаза, я вижу рядом хирурга. Высокая фигура его в халате, с военной выправкой и спрятанными за спину руками, показалась слишком прямой, подчеркивавшей жесткость, решительность этого человека. Да и голос. Что ж, он должен скрывать за грубостью, сухостью всякие чувства к людям, которые именуются больными. Их нужно резать, оперировать -- тут деликатность не нужна. Из-под крутых надбровий острый взгляд серых глаз уставился требовательно и строго. И хотя я помнил, что "мигенькая" не могла нахвалиться им, невольно подумал: "Режет, наверное, как мясник, этот хваленый эскулап!" Поэтому и ответил небрежно: -- Дела как в сказке: чем дальше, тем страшнее. -- Хорошо сказано! -- похвалил он, не изменив выражения лица, и присел на табуретку. -- Только по тону чувствую, с базара-то, как говорится, рано собрался. Рано, дорогой. На базар еще надо! Ну-ка, посмотрим. Он принялся снимать с моего лица марлевые, пропитанные мазями тампоны, сбрасывая их в подставленную сестрой ванночку. Некоторые из них прилипли, но я терпел боль, сцепив зубы: не показывать же свою слабость! Я видел рядом его виски с проседью, крупный хрящеватый нос, худые выбритые щеки, острый подбородок. -- Нам бы только побыстрее живое мясо получить, новую здоровую ткань. Потом несколько операций и -- как новенький пятиалтынный! Так, Галина Николаевна? -- Еще интересней станет, Михаил Васильевич. -- Вот-вот, ракетчик должен быть красивым! Покончив с тампонами, он принялся рассматривать то, что еще называлось лицом, -- сплошную гнойную коросту. Смотрел, чуть насупившись, поворачивая сухими сильными пальцами мою голову. Не известно, что уж он там нашел, повторяя изредка: "Так, так". Я же знал, что лицо плохо заживало. "Мигенькая" часто сушила его кварцем, то и дело меняла тампоны, но, кажется, усилия ее были тщетными. Мне становилось невмоготу от всех этих лекарств, мерзкого физического ощущения, а беспомощность раздражала и злила. Я нередко ловил себя на мысли, что с каждым днем грубее отвечал Галине Николаевне, но она будто ничего не замечала. Чудная женщина! Михаил Васильевич закончил осмотр, отклонился и выпрямил сухую фигуру. -- Так. Начнем, ракетчик, новые уколы. Будем помогать организму делать нужную работу. -- Мне все равно. И уколы... Делайте что угодно. Я подопытный кролик -- вытерплю все! Поздно понял, что опять сорвался. Большие глаза "мигенькой" испуганно расширились. А хирург положил мне руку на плечо. -- Э-э, слышал, вы -- герой. Но, как говорил один философ, пусть покинет меня все, только бы не покинуло мужество. И не подопытный вы кролик, а человек, которого собираемся вылечить. -- Левая рука его, лежавшая на коленке, вдруг сжалась в увесистый, жилистый кулак, а пупырчатая, гусиная кожа на шее побагровела. Он обернулся к сестре. -- Все. Вечером первый укол. Поднявшись, он ушел, а сестра подступила ко мне: -- Что ж ты, мигенький? А? Ты уж крепись... Все будет хорошо. Еще немного... Добрая душа! Ей было жалко и меня, и врача, которого я, наверное, обидел. Вскоре и она ушла -- получать лекарства для будущих уколов. А я думаю. Крутиков... Не случись тогда у меня с ним "все наперекосяк", не перевели бы из вычислителей в огневики, не оказался бы вместе с Долговым, а потом и тут, в палате, на госпитальной койке. Простая цепь зависимостей. Роковые случайности... Или не так? И в жизни все обусловлено, все происходит по законам, строгим, неумолимым и неведомым? После войскового приемника рвался к технике -- даже сам не понимал этой своей прыти, -- рассчитывал, начнется настоящее дело! От шагистики, как про себя называл строевую подготовку, монотонного чтения уставных статей, школярского повторения их, пока проходил "курс молодого солдата", меня мутило. Отдушиной были ознакомительные занятия на технике. Нас приводили в парк, под дощатый навес, где стояли установки, или за три километра, на "выгон" -- лесок, обнесенный колючей проволокой. Тут нам показывали маневренность установок, знакомили с боевой работой расчета. Ракета лежала почти в горизонтальном положении, скрытая в металлическом ребристом цилиндре, и только утолщенная остроносая, словно набалдашник, зеленая голова ее торчала снаружи. Расчет по команде стремглав бросался в люки, установка ревела двигателем, окутывалась сизым дымом и срывалась с места, лязгала гусеницами. Ломая мелкий кустарник, исчезала за деревьями. Я, кажется, забывал в такую минуту, что войсковичок, салага и что стою в строю таких же, с разинутыми ртами парней. А рядом восторженно бубнил в самое ухо Пушкарев: -- Гляди, пошла! Эх ты, милая! Круши, ломай. Сила! Давай!.. Нас отводили на опушку, к месту, где установка должна была занять боевую позицию. Она выскакивала из леса с шумом и грохотом, подминала с треском кустарник. Развернувшись, останавливалась точно вкопанная. К приборам припадали наводчики, ракета начинала задирать свой нос. И опять рядом восторженный скорый голосок: -- Такая, брат, штучка поцелует так поцелует! Не-прия-а-тно! На том свете в цыганском поту ворочаться будешь. -- Отвяжись, -- просил я его. Пушкарев не обижался и умолкал всего на несколько минут. Да, рассчитывал -- начнется настоящее дело. Но ошибся. Проходили первые дни, а нас пичкали занятиями в классе, и опять -- уставы, физо, строевая... К младшему сержанту Крутикову я сразу почувствовал неприязнь. Невысокий, с женственно-мягким лицом, тонкой талией, Крутиков был еще и щеголеват: грудь держал колесом, перешитые "по себе" брюки туго обтягивали икры ног, гимнастерка под ремнем, стянувшим талию, подгибалась так, что подол ее превращался в узенькую полоску. Выходило на кавказский манер. Четыре значка на груди Крутикова всегда горели надраенным золотом. Прикреплены они были к гимнастерке не просто: под каждым пластмассовая по форме вырезанная прокладка -- белый аккуратный ободок выступал вокруг значка. Возможно, моя неприязнь к нему была вызвана этой его щеголеватостью, а может, в какой-то мере считал его повинным в том, что нас снова мучили шагистикой. На плацу Крутиков весь преображался, командовал с протяжкой в голосе, явно любуясь собой, а исполнительную команду бросал резко, точно стегал кнутом. Пропустив отделение, припадал позади к асфальту и недовольно требовал: -- Четче, четче шаг! Носочки оттягивать не забывайте! Потом проворно забегал вперед и, с красным, взопрелым лицом, поджатыми губами, пятясь перед нами и рассекая рукой воздух, командовал: -- Раз, два... Левой! Кому там сено-солому привязать? Раздражал меня в этих занятиях формализм, и исходил он от Крутикова -- в этом я был убежден. Догадывался, что он относился к числу тех самых людей, для которых важен не столько результат дела, сколько сам процесс, -- и он гонял нас, будто мы готовились всю жизнь ходить на парадах или стоять в почетных караулах. Странно, для меня все эти "приемчики" не составляли труда, будто занимался ими всю свою жизнь: переходил на строевой, выбрасывал руку к виску, делал повороты на месте и в движении. А когда отрабатывали приемы с автоматом, деревянная планка негромко, но четко пощелкивала, и Крутиков не раз ставил меня в пример. Но были и такие, кому действительно надо было привязывать "сено-солому". Тихий, молчаливый Зеленин, "ветровик", как звали метеорологов, услышав свою фамилию, произнесенную резким фальцетом Крутикова, заливался краской и неизменно шаг отбивал с правой ноги. "Отставить!" -- вскрикивал Крутиков, весь напрягаясь и вращая белками. Зеленин боязливо пятился в строй. Круглое лицо его в секунду принимало растерянное выражение. Перед тем как отдать честь, всякий раз, подняв руку к пилотке, путался, ломал строевой шаг, семенил ногами. "Назад!" -- злился Крутиков и снова заставлял солдата проходить мимо себя. Мы втайне подсмеивались над Крутиковым. Как-то в перерыве, когда разговор зашел о нем, я не удержался: -- Раньше, слышал, будто дурак -- в пехоте, умный-- в артиллерии, а щеголь -- в кавалерии. Теперь вон Крутиков все карты перепутал: скорее всего, он первое и последнее и в то же время -- ракетчик... Солдаты загоготали -- шутка пришлась по душе. Подошел Крутиков с чуточку самоуверенной, знающей себе цену улыбкой: -- Чему смеетесь? Расскажите, может, вместе веселей будет. -- Так, ничего. -- Пожав плечами, я отошел. Но Х от меня не скрылось: Крутиков оглядел всех, улыбка сразу сникла на его лице. Понял, что речь шла о нем, и, возможно, догадался о моей прямой причастности к этому: многозначительно посмотрел в мою сторону, потом -- на часы и подчеркнуто резким тоном резанул: -- Закончить перерыв, строиться! С того дня я стал замечать, что он мне мелко платил: чаще других выделял уборщиком казармы, на занятиях по строевой подготовке, разбивая по двое, старшим в паре никогда не назначал. Иногда ловил его короткую ухмылку. Впрочем, я настраивал себя быть выше, не обращать на все его фокусы ни малейшего внимания. Но случилось непредвиденное... На плац тогда высыпала вся батарея -- отрабатывали отдание чести в движении. Пятачок асфальта перед казармой стал тесным: мешались и путались команды, переговоры и шутки солдат сливались в общий нестройный гул. Крутиков звонко выкрикивал фамилии, и мы гуськом проходили мимо него. Вскинув руку к пилотке, он четко, стремительно поворачивал голову и, выпятив грудь, смешно таращил круглые белесо-серые глаза. Когда наступила моя очередь, я, проходя мимо, взглянул на его лицо и, сам того не ожидая, невольно улыбнулся. Тут же заметил, как недобро зажглись крутиковские глаза. Резко, точно его дернули за веревочку, он опустил руку. -- Рядовой Кольцов, стойте! -- Сделав ко мне шаг, он как-то весь напрягся, нахохлился, пшеничного цвета брови нервно шевельнулись. -- Подсмеиваться? Умничать? Но... солдату надо уметь отдавать честь. -- Он вертанул головой, что-то отыскивая глазами. -- Вот! Телеграфный столб видите, надеюсь? Если потренироваться самостоятельно?.. Со злой усмешкой он поводил глазами -- то на солдат, то на меня, -- оценивая впечатление, какое произвели его слова. Внутри у меня подкатился жесткий холодок. "Столбу? Отдавать честь?" -- пронеслось в голове. -- И... по всем правилам: за три-четыре шага до подхода. Ясно? Он уже смотрел на меня веселее, предвкушал удовольствие увидеть любопытную картину. Его порозовевшие щеки, светлый шелковистый пушок на них, выдававшийся вперед подбородок были совсем рядом, я даже видел, как на висках у него пульсирует кровь. Позади нас солдаты смолкли в напряженном ожидании. Уступить было уже не в моих силах, и в то же время сознавал -- надо не сорваться, выдержать. -- Отдавать честь столбу не стану. -- Что?! -- Крутиков, видно, не предполагал такого ответа: глаза вытаращились, нижняя губа дергалась, будто на резинке. -- Человеку, пожалуйста. Вам или другому... -- Выполняйте приказание! -- знакомым резким фальцетом, багровея, выкрикнул Крутиков. -- Будете наказаны. Его вывело из себя мое спокойствие, хотя оно мне давалось нелегко. Что бы произошло дальше, неизвестно, но с крыльца казармы торопливо шагнула сухопарая, жердеподобная фигура старшины батареи. У него смешная для его роста фамилия -- Малый. -- В чем дело? -- еще не доходя до нас, озабоченно спросил он. Крутиков разгоряченно принялся объяснять происшедшее. Выслушав его, Малый насупился, редкие брови ощетинились, морщинистая кожа на лице чуть окрасилась изнутри, обернулся ко мне: -- Идить до каптерки. Уходя, я уловил позади негромкий, но жестковатый, с украинским акцентом голос: -- Стара история, Крутиков: ломаете дрова... Солдаты провожали меня притихшие, молчаливые. Только тут ощутил -- противная, мелкая дрожь, родившаяся почему-то в животе, растеклась, дошла до ног и рук. Вот тебе и первая шайба в твои ворота! Но это, видно, только цветики. Впрочем, посмотрим. В конце концов, постоять за себя сумею. "Какое мне депо до вас до всех..." Каптерка -- узкая, тесная; к стене прижался тоже узенький стол, покрытый застиранной, пожелтевшей простыней, за бязевыми шторами на стеллажах -- шпалеры солдатских чемоданов, на вешалках -- обмундирование. -- Ну як, герой? Приказы отказываетесь выполнять? Дуже рано. Шо ж дальше? В дверях стоял Малый, ссутулившись, подавшись вперед, точно готовился налететь коршуном. Старшине сверхсрочной службы перевалило уже за сорок, два пацана (жена старшины работает) днями бегают возле домов офицерского состава. Под кителем у Малого проклевывается тугой, будто арбуз, живот. "Це вже не от котлет, а от лет", -- шутит старшина над собой. Узкая, вытянутая каптерка оставила отпечаток и на старшине: оттого что ему приходилось сидеть в ней за столом, вдавливаясь в него, поперек кителя у Малого на уровне второй снизу пуговицы ворс вытерся, бронза пуговицы съелась, контур звездочки отливал сине-белым металлом. Я поднялся с табуретки, молчал. Что ж, если понадобится, и ему отвечу. Хотя почему у него лицо суровое, брови косо развернулись, но глаза живо и даже будто бы одобрительно блестят? -- Молчите? Наче не Кот Иванович -- слизать с глечика сметану и -- шасть в кусты! Я думал: "Испытывает? Деликатностью хочет взять? Или просто прелюдия -- и сейчас начнет кричать? Нет, надо упредить, вот сразу, сейчас". Взгляды наши встретились. -- Ошибаетесь. Далеко не так. Мне незачем в кусты. -- Интересно... -- Думаю, и в армии нельзя умалять человеческое достоинство. -- Шо ж, грамотный. Бачу... Меня это "бачу" обожгло -- я вспыхнул: -- Приказание приказанию рознь. А это -- оскорбление. Да! И, если хотите, за это надо бить! Я разошелся, сыпал словами, не стесняясь, видел, что у старшины в уголке рта появилась улыбка, глаза странно светились. Оборви он меня резко, не распушился бы так -- клин клином вышибают! Что уж руководило им в ту минуту, неизвестно, но он слушал меня, не перебивая, заложив руки за сутулую спину. Знал, может, истину: выговорится человек -- облегчится, и не перебивал. -- Ваше дело наказывать. В армии полагается... Наказывайте! Меня колотило от прихлынувшей обиды, губы посинели, ноздри раздулись, горло пересохло -- сглотнул горькую, тяжелую, будто ртуть, слюну. Когда-то Ийка говорила, что в такие минуты у меня страшный вид. -- Да, полагается, -- неожиданно спокойно подтвердил старшина, воспользовавшись паузой. -- А вы шо, тот Юхим, что из воды выходит сухим? Будет потребно, накажут, по заслугам отвесят. А вот так разговаривать со старшими негоже. Золотое правило: балакай, да не забалакивайся. Он не обращал внимания на мое возбуждение. Спокойствие его сразу охладило меня. Я вдруг понял: бесполезно метать молнии против стены -- она все равно будет стоять. И молчал, закусив губу, как делал обычно, принимая твердое решение. Старшина примирительно сказал: -- Идить на плац. Разберемось. Я ушел. А потом началось это "разберемось". Меня не один раз в те дни вызывали в канцелярию: случай крамольный. Допытывались до каких-то мелочей и тонкостей -- почему и зачем, -- а мне было, все равно: а десятый раз повторял одно и то же. В конце концов мне объявили два наряда вне очереди "за нетактичное поведение", скорее для острастки другим, и... перевели в расчет установки. "Что-то будет там?" -- думал я, рассеянно выслушав решение комбата. Впрочем, не все ли равно, что теперь вместо Крутикова будет тот знакомый по карантину сержант Долгов? Важно другое: я -- "гомо сапиенс", разумное существо, и мое достоинство выдержало первое испытание. 3 Сны, сны... Дикий ералаш. Но недаром говорят, что в них -- тоже жизнь человека. Что бы делал, если бы они не поглощали две трет всего госпитального времени? Вот и опять снится этот поезд, вагон-теплушка с еловыми, смолой пахнущими ветками, который увозит меня из дому, от матери, Ийки... Но что такое? Почему перестук колес, четкий, ясный вначале, становится как-то мягче, глуше, словно уходит куда-то, удаляется?.. Потом уж совсем непонятное: вагон, поезд уплывают бесшумно, без толчков на стыках рельсов. Наконец все исчезает. Я неожиданно оказываюсь в темноте. Но чувствую, есть стены -- это какое-то помещение, -- и лежу не на нарах теплушки, а на кровати. Но так же жестко, будто лежу на каменных плитах. И что это за помещение, почему так темно? Нет, вон щель -- тоненькая, словно ножевая прорезь. Оттуда пробивается свет. Переливается, струится -- призрачный, желтоватый. Осторожно, в тревоге оглядываюсь. В темном углу два зеленых, ярко горящих светляка. Они вдруг прыгают в мою сторону, что-то упругое, мохнатое наваливается на меня, начинает рвать, царапать мое лицо. Два светляка -- это уже глаза, -- они рядом. Узкие, чечевичные зрачки. С ужасом догадываюсь: кошка! Это она царапает и рвет когтями лицо, довольно мурлычет, точно поймала мышь. Объятый страхом, хочу что-то сделать, крикнуть, но крика не получается. Сбросить ее! Руками! Я рванул их