Борис Васильев. Летят мои кони...
Юность Избранное 1955-1985
Издательство ЦК КПСС Правда
Москва 1985
OCR А.Бахарев
"Я, Васильев Борис Львович,
родился 21 мая 1924 года
в семье командира Красной Армии
в городе Смоленске на Покровской горе..."
А сейчас я еду с ярмарки.
Еще размашисто рысят кони, еще жив праздник в душе моей, еще кружится
голова от вчерашнего хмеля и недопетая песня готова сорваться в белесое от
седины небо. Еще не остыли на губах ворованные поцелуи случайных женщин,
любивших любовь больше, чем меня, и тем вложивших свой камень в котомку моей
усталости. Еще хочется пробежаться босиком, поваляться на траве, нырнуть с
обрыва в незнакомый омут, собственным теплом вспарывая его застойный холод.
Еще так трудно оторвать взгляд от женнских ног, еще пытаешься казаться
умнее, еще мечтается перед сном и хочется петь по утрам. Еще не утолена вся
жажда, еще веришь в себя и еще ничего не болит, кроме сердца.
И все же я еду с ярмарки, а это значит, что между моими желаниями и
моими возможностями, между "ХОЧУ" и "МОГУ", между "ЕЩЕ" и "УЖЕ" начала
вырастать стена. И каждый прожитый день добавляет в эту стену свой
аккуратный кирпичик. Я еще хочу бежать вслед за уходящим поездом, но уже не
могу его догнать и рискую остаться один на гулком пустом перроне.
Чувства притупляются, как боевые клинки: об них уже не обрежешься, не
вздрогнешь вдруг от запаха первого снега, от цвета свежей смолы, от стука
вальков на реке. Уже не слышно тишины и не видно тьмы, уже позади все, что
случалось впервые, и понрой уже кажется, что на свете не осталось ничего
нонвого, кроме солнца и смеха, дождя и слез, мороза и птичьего гомона. Уже
знаешь, что ждет за поворотом, потому что потерял им счет, но сердцу не
прикажешь, и оно снова и снова замирает в груди, и ты упрямо надеешься
успеть понять, додумать, написать. Но уже ничего не вернешь, и неразгаданные
мысли, незаписанные романы и невстреченные встречи, что призрачным роем еще
вьются вокруг тебя, уже для других.
Я еду с ярмарки, кое-что купив и кое-что продав, что-то найдя, а что-то
потеряв; я не знаю, в барышах я или внакладе, но бричка моя не скрипит под
грузом антикварной рухляди. Все, что я везу, умещается в моем сердце, и мне
легко. Я не успел понумнеть, торопясь на ярмарку, и не жалею об этом,
возвращаясь с нее; многократно обжигаясь на молонке, я так и не выучился
дуть на воду, и это перенполняет меня безгрешным гусарским самодовольстнвом.
Так пусть же неспешно рысят мои кони, а я бунду лежать на спине, закинув
руки за голову, смотнреть на далекие звезды и ощупывать свою жизнь, ища в
ней вывихи и переломы, старые ссадины и свежие синяки, затянувшиеся шрамы и
незаживающие язвы.
Мне сказочно повезло: я увидел свет в городе Смоленске. Повезло не
потому, что он несказанно красив и эпически древен -- есть множество городов
и красивее и древнее его,-- повезло потому, что Смоленск моего детства еще
оставался городом-ПЛОТОМ, на котором искали спасения тысячи тернпящих
бедствие. И я рос среди людей, плывущих на плоту.
Город превращают в плот история с географией. Географически Смоленск --
в глубокой древнонсти столица могущественного племени славян-кривичей --
расположен на Днепре, вечной границе межнду Русью и Литвой, между Московским
Великим Княжеством и Речью Посполитой, между Востоком и Западом, Севером и
Югом, между Правом и Беснправием, наконец, потому что именно здесь
проленгала пресловутая Черта Оседлости. История расканчивала народы и
государства, и людские волны, нанкатываясь на вечно пограничный Смоленск,
разбинвались о его стены, оседая в виде польских кварнталов, латышских улиц,
татарских пригородов, ненмецких концов и еврейских слободок. И все это
разноязыкое, разнокровное, разнобожье и разноукладное население лепилось
подле крепости, возвенденной Федором Конем еще при царе Борисе, и
обънединялось в единой для всех формуле: ЖИТЕЛЬ ГОРОДА СМОЛЕНСКА. Здесь
победители роднинлись с побежденными, а пленные находили утешенние у вдов;
здесь вчерашние господа превращались в сегодняшних слуг, чтобы завтра дружно
и упорно отбиваться от общего врага; здесь был край Ойкунмены Запада и
начало ее для Востока; здесь оседанли еретики всех религий, и сюда же
стремились бендовые москвичи, тверяки и ярославцы, дабы избенжать гнева
сильных мира сего. И каждый тащил свои пожитки, если под пожитками понимать
нацинональные обычаи, семейные традиции и фамильные привычки. И Смоленск был
плотом, и я плыл на этом плоту среди пожитков моих разноплеменных земляков
через собственное Детство.
...Я вижу нашу комнату в домике на Покровской горе: тогда она казалась
мне огромной, потому что свет керосиновой лампы не в силах был растопить
темень в ее углах. Я сижу за столом, и мой подбонродок упирается в книгу.
Бабушка только что наунчила меня читать (подозреваю, чтобы я ей не меншал),
и я громко читаю, а за столом чинно пьют чай старые женщины. На столе --
колючий колотый санхар, черный хлеб и бабушкино печенье из ржаной муки, и
хотя в стране нэп и лавки ломятся от тованров, у сидящих за столом нет денег
на эти новые товары.
-- Ай, какой хороший мальчик! -- Худая, коричнневая от бесконечных
стирок рука ласково гладит меня по голове.-- Нет, вы только послушайте, как
громко он читает!
-- Пусть мадам Мойшес не обижается, но нельнзя же каркать в ухо
русскому ребенку,-- строго говорит рыхлая белесая дама.-- Он научится
картанвить раньше, чем петь свои детские песенки.
-- Ай, пани Ковальска, вы стали специалисткой по-русски? Так с вас он
же всю жизнь будет говорить "койбаса" и "уошадь". Ну, скажите мне, мадам
Урлаумб, разве я говорю неправду?
-- Мадам Алексеева -- артистка, она была в Панриже и за границей, и она
все объяснит,-- решает третья гостья.
-- Не так важно, как говорить, а важно, что гонворить,-- вступает
бабушка, и все вежливо перестают пить чай.-- А люди делятся только на мужчин
и женщин, и если ты родился мужчиной, то будь им, а если женщиной, то тем
более.
А я громко читаю, еще не зная, что плыву на плоту и что люди делятся не
на русских, поляков, евреев или литовцев, а на тех, на кого можно
понложиться, и на тех, на кого положиться нельзя. Это проверенное деление:
плот только-только оправился от урагана, имя которому "Гражданская война", и
его пассажиры очень хорошо знают, что значит всегда быть настоящим мужчиной,
а женщиной -- тем более.
Я люблю тебя, старый Смоленск, ибо ты -- колынбель детства моего. Ныне
от тебя остались осколки, как от греческих амфор, а еще проще -- как от
моего детства. Твоя крепость выдержала пять осад, но она не могла выдержать
ни последней войны, ни лихорадочного послевоенного строительства. И даже
твоя знаменитая Варяжская улица -- твоя благороднная седина, знак твоей
древности -- не так давно переименована в Краснофлотскую, а в десятке шангов
от рвов бывшего Королевского бастиона, где когнда-то насмерть стояли твои
жители во главе с военводой Михаилом Шейным, построен танцевальный зал...
Нет, не танцзалом запомнилось мне детство, а Хранмом. Двери его были
распахнуты во все стороны, и никто не стремился узнать имя твоего бога и
адрес твоего исповедника. Имя ему -- Добро. И детстнво и город были насыщены
Добром, и я не знаю, что было вместилищем этого Добра -- детство или
Смоленск.
-- Эй, ребятишки, донесите-ка бабушке кошелку до дома!
Так мог сказать -- и говорил! -- любой прохожий любым ребятам, игравшим
на горбатых смоленских улицах. Прохожий мог быть русским или эстонцем,
поляком или татарином, цыганом или греком, а старушка тем более: это было
нормой. Помощь была нормой, ибо жизнь была неласкова. Конечно, понмощь --
простейшая форма Добра, но любой подъем начинается с первого шага.
Мы снимали домик на Покровской горе; в нем я родился, а почтовый адрес
его тогда писался так: "Покровская гора, дом Павловых". Напротив через
овраг, почти осеняя домик ветвями, рос огромный дуб. Сегодня такое дерево
непременно обнесли бы оградой и снабдили табличкой "ОХРАНЯЕТСЯ
ГОСУДАРСТВОМ", но дуб не дожил до наших дней: в войну его спилили немцы. Не
знаю, уцелел ли пень -- я не хочу видеть останков прекрасного, понтому что
помню его живым. Это с него упал Метек Ковальский и сломал руку; это с него
меня снимал дядя Сергей Иванович; это в его ветвях запуталась Альдона, и это
ее спасал Моня Мойшес, и всем тогнда было очень смешно. Альдона каким-то
образом повисла вниз головой, выставив для обозрения ронзовые панталончики,
и так орала, что сам дуб от хохота вздрагивал до самой макушки. Могучий дуб,
под сенью которого мирно уживались русские и понляки, евреи и цыгане, татары
и венгры: не по этой ли причине и спилили тебя проклятые наци?
-- Боря, когда пойдешь гулять, занеси дяде Яненку соль, скажи тете
Фатиме, что я нашла для нее выкройку, и попроси у Матвеевны стакан пшена в
долг...
Голос мамы до сей поры звучит в моей душе: стремясь с самого нежного
возраста заронить во мне искру ответственности, мама попутно, походя, без
громких слов прививала мне великое чувство повседневного бытового
интернационализма. И я ел из одного котла с моими друзьями-татарчатами, и
тетя Фатима наравне с ними одаривала меня сушеными грушами; венгр дядя Антал
разрешал мне торчать за его спиной в кузнице, где легко ворочали молонтами
двое цыган: Коля и Саша; Матвеевна поила меня козьим молоком, в Альдону я
сразу влюбился и множество раз дрался из-за нее с Реном Педаясом. А еще были
старая бабушка Хана и строгая мадам Урлаумб, дядя Карл и слепой цыган
Самойло, доктор Янсен и ломовой извозчик Тойво Лахонени... Господи, кого
только не осеняли твои ветви, старый славянский дуб?!
В шесть лет я расстался с дубом: мы переехали с Покровской горы в центр
города, на улицу Декабристов. А вернулся к нему неожиданно через год: пришел
на экскурсию. Первую экскурсию в жизни.
Мою первую учительницу звали... К стыду своенму, я не помню, как ее
звали, но помню ее. Худощавая, строгая, ровная, безулыбчивая, всегда одетая
в темное, из которого ослепительно вырывались бенлоснежные воротнички и
манжеты, она представлянлась нам, первоклашкам, очень, очень старой, из
прошлого века. И в один из общевыходных она венлела собраться у школы. Не
всем, а тем, кто хочет "пойти на экскурсию". Я хотел, пришел одним из
первых, учительница пересчитала нас, вывела к знанменитым смоленским Часам,
под которыми назначанлись все свидания и от которых шло измерение во всех
направлениях, и погрузила в маленький, шустнрый и звонкий смоленский
трамвай. И мы покатили вниз, к Днепру по Большой Советской. Миновали
Соборную гору, выбрались через Пролом из старого Смоленска, переехали по
мосту через Днепр и сошнли у рынка. И под предводительством первой
учинтельницы переулками, садами и дворами вышли... к дубу.
-- Это самый древний житель нашего города,-- сказала первая
учительница.
Может быть, она сказала не теми словами, сканзала не так, но суть
заключалась в том, что этот дуб -- остаток священной рощи кривичей, которые
жили в Гнездове, неподалеку от Смоленска, где и по сей день сохранились их
гигантские могильные курганы. И что вполне возможно, что Смоленска в те
времена еще не существовало, что возник он позднее, когда по Днепру
наладилась регулярная торговля, и именно здесь, в сосновых берегах, удобннее
всего было смолить суда после длинных и тяженлых волоков. Смолили суда,
молились богам в свянщенной роще и плыли дальше из "варяг в греки". И
постепенно вырос город, в названии которого сонхранился не только труд его
первых жителей, но и аромат его красных боров.
Я прикоснулся к дубу раньше, чем учительница велела это сделать.
Ей-богу, я помню до сей поры его грубую теплоту: теплоту ладоней, пота и
крови моих предков, вечно живую теплоту Истории. Тогда я впервые прикоснулся
к прошлому, впервые ощунтил это прошлое, проникся его величием и стал
безнмерно богатым. А сейчас с ужасом думаю, что бынло бы со мной, если бы я
не встретился со своей первой учительницей, которая видела долг свой не в
том, чтобы, нафаршировав детей знаниями, изготонвить из них будущих
роботов-специалистов, а в том, чтобы воспитать из них Граждан Отечества
своего...
...Много лет спустя на встрече с молодыми ученными в столь же молодом
-- даже кладбища своего не было, о чем мне с гордостью поведали
организанторы встречи,-- городе меня спросили: а зачем-де нужна история в
век научно-технической революнции, то есть в век качественного скачка
человечестнва? Чему может научить современного специалиста отвага давно
отшумевших битв и дальновидность давно истлевших правителей? Вопросы
задавались с технической точностью и продуманностью, аудитонрия затаенно
ждала, как я выкручусь, а я с горенчью думал, каким же провидцем оказался
бестелеснный Козьма Прутков, сказав, что "специалист подонбен флюсу". И дело
не в том, как я тогда отвентил,-- дело в том, что я тогда увидел: город без
кладбища и людей без прошлого. И понял, что муднрость и ученость разнятся
между собой, как нравстнвенность и знание статей Уголовного кодекса.
История не позволяет человеку остаться варванром, даже если он сделался
крупнейшим специалистом в области ультрасовременной науки. У нее есть для
этого по крайней мере два спасительных аргумента: во-первых, все уже было, а
во-вторых, знания не делают человека умнее, несмотря на всю их ослепительную
новизну. Некий усредненный сонвременник наш знает сегодня несравненно
больше, чем знали образованнейшие люди сто лет назад, но означает ли это,
что усредненный современник наш стал умнее Герцена лишь оттого, что его мозг
храннит бездну необязательной информации? Так истонрия -- я уж не говорю о
ее нравственном воздейстнвии -- спасает нас от спесивой самоуверенности
понлузнайства.
История разлита во времени и в пространстве. Извлечь ее из времени
могут только знания, а вот ощутить ее дыхание в пространстве можно и не
обнладая ими. Есть счастливые города, где дышит иснторией каждый камень, и
счастливые камни, сконнцентрировавшие в себе историю. Камни Смоленской
крепости, кривая Варяжская улочка древнего горонда, само название его,
старый дуб на Покровской горе, Гнездовские курганы и воздух Смоленска
пинтали меня историей, и я чувствовал ее и любил, еще не ведая, что это --
богиня, а не только наука.
Никольская улица, уже тогда переименованная в улицу Декабристов,
упиралась в Никольские ворота крепости. И над этими воротами в выбоине
стенны лежало ржавое французское ядро. Лежало не музейным экспонатом, не
туристским сувениром Суздаля -- лежало боевым документом прошлого: так, как
упало, и в том месте, где встретила стена выстрел наполеоновского
артиллериста.
В городском парке -- старом Лопатинском саду моего детства -- до войны
сохранялись мощные руинны средневековой темницы с остатками решеток в руку
толщиной. На гранитной плите подоконника латинскими буквами выбил свое имя
несчастный узник.
Вы и сейчас можете погулять по Блонью: так нанзывается сквер в центре
города. Блонье... болонье... заболонь... Да, "заболонье", то есть наиболее
укрынтое место крепости, куда не долетали стрелы штурмующих и где прятались
женщины и дети во время осад города. При впадении Смедыни в Днепр
изменнник-повар по повелению Святополка Окаянного занрезал юного княжича
Глеба, брата Бориса. Оба брата стали первыми русскими святыми, а Смедынь --
это окраина Смоленска.
Как-то еще в школе я составил список знаменинтых своих земляков,
ставших украшением русской истории. Не буду приводить его полностью, но хочу
напомнить, что Твардовский и Тухачевский, Глинка и Пржевальский, князь
Потемкин и адмирал Нахинмов, Исаковский и Коненков -- смоляне.
В июне 1936 года городские власти решили осуншить остаток крепостного
рва подле Молоховских ворот (теперь там Аллея Героев). Тогда это была
огнромная гниющая лужа; когда спустили воду и осенла муть, полутораметровый
слой вонючего ила оканзался битком набитым холодным и огнестрельным оружием.
Здесь перемешались все эпохи, и рядом с татарской саблей можно было
обнаружить палаш начала века, а пулеметная лента мирно сосуществонвала с
дуэльным пистолетом. Чудо объяснялось пронсто: донная грязь сохранила не
только оружие некогнда штурмовавших крепость воинов, но и то, которое
бросали в топь темными ночами Гражданской войны, не желая сдавать властям.
Первыми о кладе узнали мальчишки. Оружейнный Клондайк ожил: десятки
невероятно грязных Томов Сойеров искали свое сокровище. Нас кусали какие-то
зловредные жуки, к нам присасывались пиявки, но оторвать нас от поисков было
невозможнно, пока за это дело не взялась милиция, а случинлось это лишь на
третий день. Мне достались руснская бердана без приклада, австрийский штык,
слонманная офицерская сабля, почти целая пулеметная лента и великое
множество самых разнообразных патронов: для винтовок, револьверов,
пистолетов. Другим повезло, кому больше, кому меньше -- не в этом дело.
Важно, что мы сами производили раснкопки, отчетливо ощущая не денежную, а
неуловинмую, историческую ценность находок. И это тоже было прекрасным
уроком истории.
...Человек живет для себя только в детстве. Тольнко в детстве он
счастлив своим счастьем и сыт, набив собственный животик. Только в детстве
он беснпредельно искренен и беспредельно свободен. Тольнко в детстве все
гениальны и все красивы, все еснтественны, как природа, и, как природа,
лишены тревог. Все -- только в детстве, и поэтому мы так тянемся к нему,
постарев, даже если оно было женстким, как солдатская шинель. "Нет уже тех
денревьев, под которыми ухаживал мой отец",-- с тонскливой горечью поведал
мне как-то один старый человек.
Нет уже тех деревьев, ибо "Все проходит", как было написано на перстне
царя Соломона. Все,-- кроме детства. Оно остается в нас пожизненно, понтому
что если "КТО ТЫ?" -- плод взрослой твоей ипостаси, то "КАКОЙ ТЫ?" --
творение детства твонего. Ибо корни твои в той земле, по которой ты полнзал.
Я везу с ярмарки сокровище, которое не снилось ни королям, ни пиратам.
И бережно перебираю золотые слитки воспоминаний о тех, кто одарил меня
детством и согрел меня собственным сердцем...
Я не должен был появляться на свет. Я был принговорен, еще не начав
жить, родными, близкими, знакомыми и всеми медицинскими светилами города
Смоленска. Чахотка, сжигавшая маму, вступинла в последнюю стадию, мамины дни
были сочтены, и все тихо и твердо настаивали на немедленном прекращении
беременности.
А меня так ждали! Войны вырывали мужчин из женских объятий, а в краткие
мгновения, когда мужчины возвращались, ожесточение, опасности и стрельба за
окном мешали любви и нежности: между мужчиной и женщиной лежал меч, как
межнду Тристаном и Изольдой. Дети рождались неохотнно, потому что мужчины не
оставались до утра, и женщины робко плакали, провожая их в стылую темень. А
смерть меняла одежды куда чаще, чем самая модная модница, прикидываясь
сегодня тинфом, завтра -- случайной пулей, послезавтра -- оснпой или
расстрелом по ошибке, и на все нужны бынли силы, и на все их хватало. На
все, кроме детей. И я забрезжил, как долгожданный рассвет после девятилетней
ночи.
А маму сжигала чахотка.
И меня и маму спас один совет. Он был дан тинхим голосом и больше
походил на просьбу:
-- Рожайте, Эля. Роды -- великое чудо. Может быть, самое великое из
всех чудес.
Через семь лет после этих негромких слов докнтор Янсен погиб. Была
глухая, дождливая осень, серое небо прижалось к земле, и горизонт съежился
до размеров переполненного людьми кладбища. Мы с мамой стояли на коленях в
холодной грязи, и моя неверующая матушка, дочь принципиального атеинста и
легкомысленной язычницы, жена красного конмандира и большевика, истово
молилась, при кажндом поклоне падая лбом в мокрую могильную земнлю. И
вокруг, всюду, по всему кладбищу стояли на коленях простоволосые женщины,
дети и мужчины, молясь разным богам на разных языках. А у открынтого гроба
стоял инвалид-краснознаменец Родион Петров и размахивал единственной рукой с
зажатой в кулаке кепкой.
-- Вот, прощаемся. Прощаемся. Не будет у нас больше доктора Янсена,
смоляне, земляки, родные вы мои. Может, ученей будут, может, умнней, а
только Янсена не будет. Не будет Янсена...
...О, как я жалею, что я не живописец! Я бы непременно написал серое
небо, и мокрое кладбище, и свежевырытую могилу, и калеку-краснознаменца. И
женщин: в черном, на коленях. Православных и католичек, иудеек и
мусульманок, лютеранок и староверок, истово религиозных и неистово
невенрующих -- всех, молящихся за упокой души и вечнное блаженство не
отмеченного ни званиями, ни степенями, ни наградами провинциального доктора
Янсена...
Я уже смутно помню этого сутулого, худощавого человека, всю жизнь
представлявшегося мне старинком. Опираясь на большой зонт, он неутомимо от
занри до зари шагал по обширнейшему участку, куда входила и неряшливо
застроенная Покровская гора. Это был район бедноты, сюда не ездили
извозчики, да у доктора Янсена на них и денег-то не было. А были неутомимые
ноги, великое терпение и долг. Неоплатный долг интеллигента перед своим
народом. И доктор бродил по доброй четверти губернского города Смоленска без
выходных и без праздников, потому что болезни тоже не знали ни праздников,
ни выходных, а доктор Янсен сражался за людские жизни. Зимой и летом, в
слякоть и вьюгу, днем и ночью.
Доктор Янсен смотрел на часы, только когда счинтал пульс, торопился
только к больному и никогда не спешил от него, не отказывался от морковного
чая или чашки цикория; неторопливо и обстоятельно объяснял, как следует
ухаживать за больным, и при этом никогда не опаздывал. У входа в дом он
долнго отряхивал с себя пыль, снег или капли дождя -- смотря по сезону,-- а
войдя, снимал калоши и пальнто, мыл руки и, если на улице было холодно,
нанправлялся к печке. Старательно грея длинные, гибнкие, ласковые пальцы,
тихо расспрашивал, как начанлась болезнь, на что жалуется больной и какие
менры принимали домашние. И шел к больному, только хорошо прогрев руки. Его
прикосновения всегда бынли приятны, и я до сих пор помню их всей своей
кожей.
Врачебный и человеческий авторитет доктора Яннсена был выше, чем можно
себе вообразить в наше время. Уже прожив жизнь, я смею утверждать, что
подобные авторитеты возникают стихийно, сами сонбой кристаллизуясь на
насыщенном растворе люднской благодарности. Они достаются людям, которые
обладают редчайшим даром жить не для себя, дунмать не о себе, заботиться не
о себе, никогда никонго не обманывать и всегда говорить правду, как бы
горька она ни была. Такие люди перестают быть только специалистами; людская
благодарная молва приписывает им мудрость, граничащую со святонстью. И
доктор Янсен не избежал этого; у него спрашивали, выдавать ли дочь замуж,
покупать ли дом, продавать ли дрова, резать ли козу, мириться ли с женой...
Господи, о чем его только не спрашивалиЯ не знаю, какой совет давал доктор в
кажндом отдельном случае, но всех известных ему детей кормили по утрам
одинаково: кашами, молоком и черным хлебом. Правда, молоко было иным, равнно
как хлеб, вода и детство.
Святость требует мученичества -- это не теологинческий постулат, а
логика жизни: человек, при жизнни возведенный в ранг святого, уже не волен в
своней смерти, если, конечно, этот ореол святости не создан искусственным
освещением. Доктор Янсен был святым города Смоленска, а потому и обреченнным
на особую, мученическую смерть. Нет, не он искал героическую гибель, а
героическая гибель иснкала его. Тихого, аккуратного, очень скромного и
ненмолодого латыша с самой человечной и мирной из всех профессий.
Доктор Янсен задохнулся в канализационном конлодце, спасая детей. Он
знал, что у него мало шансов выбраться оттуда, но не терял времени на
поднсчет. Внизу находились дети, и этим было подсчитанно все.
В те времена центр города уже имел канализанцию, которая постоянно
рвалась, и тогда рылись глубокие колодцы. Над колодцами устанавливался ворот
с бадьей, и ею отливали просочившиеся сточнные воды. Процедура была
длительной, рабочие в одну смену не управлялись, все замирало до утнра, и
бадьей и воротом завладевали мы.
Нет, не в одном катании -- стремительном паденнии, стоя на бадье, и
медленном подъеме из тьмы -- таилась притягательная сила этого разнвлечения.
Провал в преисподнюю, где нельзя дыншать, где воздух перенасыщен метаном,
впрямую был связан с недавним прошлым наших отцов, с их риском, их
разговорами, их воспоминаниями. Наши отцы прошли не только Гражданскую, но и
миронвую, "германскую" войну, где применялись настоянщие отравляющие
вещества, "газы", от которых гибнли, слепли, сходили с ума их товарищи.
Названия этих газов -- фосген, хлорпикрин, иприт -- присутстнвовали и в
наших играх, и в разговорах взрослых, и в реальной опасности завтрашних
революционных боев. И мы, сдерживая дыхание, с замирающим сердцем летели в
смрадные дыры, как в газовую атаку.
Обычно на бадью становился один, а двое вертенли ворот. Но однажды
решили прокатиться вдвоем, и веревка оборвалась. Доктор Янсен появился,
когда возле колодца метались двое пацанов. Отправив их за помощью, доктор
тут же спустился в колодец, нашел уже потерявших сознание мальчишек, сумел
вытащить одного, и не отдохнув, полез за вторым. Спустился, понял, что еще
раз ему уже не поднятьнся, привязал мальчика к обрывку веревки и потерял
сознание. Мальчики пришли в себя быстро, но докнтора Янсена спасти не
удалось.
...-- Рожайте, Эля.
Так в вонючем колодце погиб последний святой города Смоленска, ценою
своей жизни оплантив жизнь двух мальчиков, и меня потрясла не тольнко его
смерть, но и его похороны. Весь Смоленск от мала до велика хоронил своего
Доктора.
-- А дома у него -- деревянный топчан и книги,-- тихо сказала мама,
когда мы вернулись с кладбища.-- И больше ничего. Ничего!
В голосе ее звучало благоговение: она говорила о святом, а святость не
знает бедности.
Я возвращаюсь с ярмарки, а потому невольно дунмаю о смерти. Человек
создан на столетия, если считать по огромной, ни с чем не сравнимой трате
сил. Лев, убив антилопу, в сытой дреме отдыхает сутки. Могучий сохатый после
часового боя с сопернником полдня отстаивается в чащобе, судорожно поводя
проваленными боками. Айтматовский Каранар год копил силы, чтобы буйствовать,
неистовстнвовать и торжествовать полмесяца. Для человека пондобные подвиги
-- блеск мгновения, за который он платит столь малой толикой своих запасов,
что вонобще не нуждается в отдыхе.
Цель зверя -- прожить отпущенный природой срок. Сумма заложенной в нем
энергии точно соотносима с этим сроком, и живое существо тратит не столько,
сколько хочется, а столько, сколько надо, будто в нем предусмотрено некое
дозирующее устройство: зверю неведомо желание, он существует по закону
необходимости. Не потому ли звери и не подозревают, что жизнь конечна?
Жизнь зверя -- это время от рождения до смернти: звери живут во времени
абсолютном, не ведая, что есть и время относительное. В этом относительнном
времени может существовать только человек, и поэтому жизнь его никогда не
укладывается в данты на могильной плите. Она больше, она вмещает в себя
ведомые только ему секунды, которые тянунлись, как часы, и сутки,
пролетавшие, словно мгнонвения. И чем выше духовная структура человека, тем
больше у него возможностей жить не только в абсолютном, но и в относительном
времени, и для меня глобальной сверхзадачей искусства и является его
способность продлевать человеческую жизнь, насыщать ее смыслом, учить людей
активно сущестнвовать и во времени относительном, то есть сомненваться,
чувствовать и страдать. Это о духовности, но и для обычной, физической жизни
человеку отнпущено "горючего" заведомо больше, чем нужно для того, чтобы
прожить по законам природы. Занчем? С какой целью? Ведь в природе все
разумно, все выверено, испытано миллионолетиями, и даже аппендикс, как
выяснилось, для чего-то все-таки нужен. А огромный, многократно превышаюнщий
потребности запас энергии для чего дан челонвеку?
Я задал этот вопрос в пятом или шестом классе, когда добрел до
элементарной физики и решил, что она объясняет все. И она действительно все
мне тогнда объяснила, кроме человека. А его объяснить не могла, как я ни
старался: именно здесь кончалась прямолинейная логика знания и начиналась
пугающе многовариантная логика понимания. Я тогда, естестнвенно, этого не
представлял, однако энергетический баланс не сходился, и я спросил отца,
зачем-де челонвеку столько отпущено.
-- Для работы.
-- Понятно,-- сказал я, ничего не понял, но не стал расспрашивать.
Это свойство -- соглашаться с собеседником не тогда, когда все понял, а
когда ничего не понял,-- видимо, заложено во мне от природы. Житейски оно
мне всегда мешало, ибо я не вылезал из троек, сончиняя свои теории,
гипотезы, а зачастую и законы. Но одна благодатная сторона в этой странности
все же была: я запоминал, не понимая, и сам докапынвался до ответов. Сейчас
уже не столь важно, что чаще всего ответ был неверным: жизнь требует от
человека не ответов, а желания искать их.
Я пишу об этом только ради двух слов отца, опнределивших для меня весь
смысл существования. Это стало главной заповедью, символом веры, альнфой и
омегой моего мировоззрения. И стал я писантелем, вероятно, совсем не потому,
что рожден был с этаким блеском в очах, а потому лишь, что свянто веровал в
необходимость упорного, ежедневного, исступленного труда.
Пояснив однажды смысл жизни, отец никогда бонлее не возвращался к этой
теме. Он восторгался закатом или мелодией, тишиной или книгой, человенческим
поступком или человеческим гением искреннне и безгрешно. Странно было видеть
затянутого в канвалерийскую портупею, увешанного оружием команндира, с
юношеским пылом декламировавшего в центнре Блонья:
-- Ты скажешь: ветреная Геба, кормя Зевесова орла, громокипящий кубок с
неба, смеясь, на землю пролила...
У красного командира, контуженного немцами и раненного белоказаками,
восторженно горят глаза, а голос дрожит от сдерживаемых рыданий. Смешнно?
Вероятно, и смешно и нелепо до крайности, но у слушателя -- круглоголового,
круглоглазого и круглоухого -- бегут мурашки по коже. Пока -- от чужонго
восторга перед всемогуществом человека, завтра-- от собственного. Важно
посеять этот восторг. Найнти время, чистое сердце и добрые семена.
А вот о необходимости труда, о его красоте, чундодейственной силе и
магических свойствах не говорилось никогда. О работе болтают бездельники:
нормальные люди ее делают. Старательно, четко, аккуратно и скромно. Ведь
работать, не крича о собнственном трудовом рвении, столь же естественно, как
есть не чавкая.
Порой мне с удивительной ясностью вспоминанются вечера моего раннего
детства. Наша большая даже по тем временам семья -- двое детей, мама,
бабушка, тетя, ее дочь и кто-то еще -- жила на паек отца и на его более чем
скромную командирскую зарплату в тесном домике на Покровской горе, где ни у
кого не было своей комнаты и никто, кроме меня, не спал в одиночестве. При
домишке был огонрод, которым занимались все, потому что речь шла о хлебе
насущном, и я знаю, как горят ладони, обожженные свежевыполотой травой, с
того трепетнного возраста, представителям которого уступают места в метро
даже мужчины.
Так вот, о вечерах. Осенних или зимних с беснконечными сумерками и
желтым кругом керосинонвой лампы. Отец сапожничает, столярничает либо
слесарничает, восстанавливая и латая; мать и тетя тоже латают, штопают или
перешивают; бабушка, как правило, тихо поскрипывает ручной мельницей,
размалывая льняной или конопляный жмых, котонрый добавляют в кулеш, оладьи
или лепешки, потонму что хлеба не хватает; девочки Галя и Оля попенременно
читают вслух, а я играю тут же, стараясь не шуметь. Это обычный вечерний
отдых, и никто из нас и не подозревает, что можно развалиться в кресле,
вытянуть ноги и, ничем не утруждая ни единую клеточку собственного мозга,
часами гляндеть в полированный ящик на чужую жизнь, будто в замочную
скважину. Для всех нас искусство не только в процессе производства, но и в
процессе понтребления -- серьезный, исстари особо уважаемый обществом труд,
и мы еще не представляем, что линтературу можно воспринимать, глазея, зевая,
закунсывая, выпивая, болтая с соседкой. Мы еще с блангоговением воспринимаем
СЛОВО, для нас еще не существует понятия "отдых" в смысле абсолютного
безделья, и человек, который не трудится, заведомо воспринимается с
отрицательным знаком, если он здоров и психически полноценен.
В "Толковом словаре" Даля нет специально выденленного существительного
"отдых", есть лишь глагол "отдыхать". И это понятно: для народа, тяжким
трудом взыскующего хлеб свой, отдых был чем-то промежуточным, сугубо
второстепенным и несущенственным. Отдых для русского человека -- равно
крестьянина или интеллигента -- всегда выражался в смене деятельности в
полном соответствии с научнным его пониманием.
Когда же он превратился в самоцель? В пустое времяпрепровождение,
ничегонеделание, в полудрему под солнцем? Иногда кажется, что отдых стал
занимать неправомерно много места в наших разгонворах, планах и, главное,
интересах, что в нашем сознании ТРУД и ОТДЫХ уже поменялись местами: не
работаем ли мы для того, чтобы отдыхать, а отдынхаем, чтобы работать? И я не
удивлюсь, коль в новом "Толковом словаре" "труд" перестанет быть
сущенствительным, а вместо него останется глагол "трундиться". "ТРУДИТЬСЯ --
заниматься каким-либо трундом с целью заработать денег на отдых (см)".
Я столь запальчиво пишу об этом повальном беднствии нашем, потому что с
детства был приучен глунбоко презирать две язвы человеческого общества:
идеализацию безделья и натужную, потную, лакейскую жажду приобретательства.
Я понимаю, что ненприлично ссылаться на собственную семью, но ведь я еду с
ярмарки, а потому хочу низко поклониться тем, кто посеял во мне
нетерпимость.
Я вырос в семье, где господствовал рациональнный аскетизм: посуда --
это то, из чего едят и пьют, мебель -- на чем сидят или спят, одежда -- для
тепла, а дом -- чтобы в нем жить и ни для чего более. Любимым присловьем
моего отца было:
-- Не то важно, из чего пьешь, а то, с кем пьешь.
Из этого вовсе не следует, что отец "закладывал за воротник": он не
чурался рюмочки, но до войны -- только по праздникам, а после оной -- еще и
по воскресеньям. Он был беспредельно жизнелюнбив и столь же беспредельно
гостеприимен, но глангол "пить" подразумевал для него существительное "чай".
Хорошо, если с мамиными пирогами, но пиронги случались нечасто.
Принцип рационального аскетизма предполагает наличие необходимого и
отсутствие того, без чего спокойно можно обойтись. Правда, одно
"излишестнво" у нас все же было: книги. Отца часто перевондили с места на
место, и мы привыкли собираться. Все переезды, как правило, совершались
внезапно, громом среди ясного неба. Отец приходил со службы, как обычно, и
не с порога, не вдруг, а сняв сапоги, ремни и оружие, умывшись и сев за
стол, припоминал, точно мимоходом:
-- Да, меня переводят. Выезжаем послезавтра.
И начинались сборы, лишенные лихорадочной суматохи, потому что каждый
знал, что делать. Мне, например, полагалось укладывать книги. Возникла эта
особая ответственность, когда я был ростом с ящик, но и тогда никто не
проверял моей работы: родители старомодно считали, что недоверие унижанет
человеческую личность.
Это-то я теперь понял, что они так считали, а тогда, кряхтя и сопя --
фолианты встречались! -- осторожно снимал книги с полок, волок их к ящикам и
старательно укладывал ряд за рядом. И дело даже не в том, что мне доверяли
упаковывать единнственную ценность не только нашей семьи, но и вонобще всего
человечества, как я тогда сообразил, денло в том, что я физически, до пота и
ломоты в неонкрепших мускулах ощущал эту великую ценность. Я по детскому,
первому, а следовательно, и самому прочному опыту узнал, сколь весом
человеческий труд, завещанный людям на века. И становясь перед книгами на
колени -- иначе ведь не упакуешь,-- я еще бессознательно, еще не понимая, но
уже чувствуя, становился на колени перед светлыми гениянми всех времен и
народов.
...Кажется, я так и остался стоять на коленях пенред Литературой. И
сейчас, возвращаясь с ярмарки, горжусь, что меня хватило на это при всех
несуразностях и печалях бытия.
Я пишу о своей семье и своем детстве потому, что все, чем я обладаю,
оттуда. Конечно, я идеализирую и свое детство и свою семью, но
идеализинровать своих родителей куда естественнее, чем строго реалистически
подсчитывать их недостатки.
Я родился на перекрестке двух эпох, и в этом мне повезло. Еще судорожно
и мучительно отходила в вечность Русь вчерашняя в нас, а у ее одра неунмело,
но громко уже хозяйничала Россия дня завнтрашнего. Старые корни рубились со
звонким воснторгом, новое прорастало медленно; Россия уже отнбыла со станции
"Вчера", еще не достигла станции "Завтра" и, громыхая разболтанными
вагонами, иснпуганно вздрагивая на стыке дней своих, мчалась из пронизанной
вспышками выстрелов ночи Гражнданской войны в алый рассвет завтрашнего дня.
Наш паровоз летел вперед.
И еще ничего не успели разложить по полочкам, рассортировать и
классифицировать. Все было в кунче, как в зале ожидания: наивный максимализм
и весомые червонцы нэпа; вера во всемирную ревонлюцию и бешеная активность
Союза воинствующих безбожников; еще свободу путали с волей, еще люнбой мог
считать себя "согласным" или "несогласнным", и в анкетах того времени
существовала такая графа; в школах была отменена история, а на литенратуре
яростно спорили, стоит ли изучать дворянинна Пушкина, и прочно выбросили из
программ помещика Тургенева и путаника Достоевского.
Сейчас мне представляется, будто тогда мы наивнно и хмельно играли в
жмурки, ловя нечто очень нужное с завязанными глазами. И при этом смеянлись,
хлопали в ладоши, радовались те, кто стоял вокруг. А те, кто метался в
центре, те не смеялись. Но мы ничего не замечали: нас распирало ощущенние
победного торжества.
В этой "игре" с завязанными глазами рушилась старая культура и
создавалась новая. Отрицание прошлого и всего, что хоть чем-то напоминало об
этом прошлом, было столь всеобщим, нетерпеливым и современным, что никому и
в голову не могло прийти печалиться по поводу разобранной Триумнфальной арки
или взорванного храма Христа Спасителя. Нет, кому-то, конечно же, приходило,
кто-то страдал, а кто-то и действовал (ведь спасли все-таки Триумфальную
арку!), но это в стороне от празднинка. А мы вырастали в его атмосфере.
...А вам не кажется, что в праздничном настроеннии люди перестают
думать? Вспоминать о потерях, горестях, нехватках, недостатках, болях,
печалях? Ни о чем таком, естественно, не вспоминают в рандостные дни, да и
сами-то радостные дни, вероятнно, возникли, когда люди вырывались из
трудностей хотя бы на время. Но представьте, о чем думают на свадьбе, а о
чем -- не похоронах: какой простор для размышлений, не правда ли? И это
естественно. Нет, я совсем не против радости, она необходима, но давайте все
же помнить, что в радостные дни мы сентиментальнее, снисходительнее, чем в
будни.
Без колебаний приняв Великую Октябрьскую ренволюцию, мой отец был все
же продуктом отвергаемой культуры. Я уж не говорю о бабушке и манме --
женщины вообще консервативнее, а ведь именно они создают тот особый дух
семьи, который мы, однажды вкусив, носим в себе до последнего часа. И так
было во всех семьях, инерционно стремивншихся передать нам нравственность
вчерашнего дня, тогда как улица -- в самом широком смысле -- уже победно
несла нравственность дня завтрашнего. Но это не рвало нас на части, не сеяло
дисгармонии, не порождало конфликтов: это двойное воздействие в конечном
итоге и создало тот сплав, который так и не смогла пробить крупповская
сталь.
Конечно, воспитывает не только внешняя и внутнренняя среда, а сумма
самых неожиданных и трудно предсказуемых влияний, сумма авторитетов семьи,
двора, улицы, детских и взрослых коллективов. Воспитание не профессия, а
призвание, талант, дар божий, и этим благородным божьим даром была щедро
наделена моя бабушка. Легкомысленная, нинкогда не унывающая фантазерка с
детской душой, живостью и фигуркой девушки.
...Я сижу в большой комнате и, высунув от станрания язык, раскрашиваю
командирскими карандашами иллюстрации в пухлом комплекте "Нивы". Бабушка
сидит рядом, курит длиннейшую махорочнную самокрутку и раскладывает большой
королевнский пасьянс. И входит мама. С плачем и пустой корзинкой.
-- Беспризорники вырвали у меня весь наш хлеб!
Бабушка невозмутимо выпускает огромный клуб махорочного дыма (в ту пору
еще не ведали, что кунрить вредно).
-- Элечка, все трын-трава, испанский мох. Интенресно, куда же мне
девать девятку треф?
-- Твое легкомыслие, мама, переходит все гранинцы. Мы не увидим хлеба
до завтрашнего дня!
-- Мы не увидим хлеба до завтрашнего дня, а сколько дней его не видели
эти немытые гавроши? Перестань лить слезы, Эля, и скажи, куда же мне девать
эту несчастную девятку треф?..
Это -- бабушка.
...-- Эля, в Преображенской церкви дают керонсин. Где наш бидон?
Керосин и сахар, крупы и постное масло, спичнки и соль трудно было
купить. А хлеб стал выдаваться по карточкам. Прекрасный черный хлеб, от
запаха которого у меня и сейчас перехватывает горло, тогда распределялся по
норме.
Бабушка берет бидон и идет стоять в длиннющей очереди. В очереди еще
полно "бывших" (тогда они официально именовались "лишенцами", поскольку
лишены избирательного права), и бабушка отводит душу в воспоминаниях и
французском языке.
О, эти очереди! Возникшие как очереди за хленбом, вы упорно не желаете
покидать многострадальную родину нашу уже как очереди за тем, "что данют".
Начавшись в рабочих кварталах Петрограда, вы меняли свой социальный состав,
пока окончантельно не перетасовали граждан России. Какой поэт, какой прозаик
возьмется описать знаменитое: "Кто последний, что дают?.."
Через два часа бабушка возвращается без керонсина и даже без бидона.
-- Эля, нам поразительно повезло. Поразительно! Я случайно встретила
мадам Костантиади -- ты помнишь мадам Костантиади? Так представь себе, она
служит в оперетте и завтра проведет Бореньку на "Фиалку Монмартра"!
-- Зачем шестилетнему ребенку оперетка? Узнать "смотрите здесь,
смотрите там"?
-- Пусть он узнает, куда смотреть, через искусство, а не через уличные
сплетни. Кроме того, с ним пойду я.
-- А где бидон?
-- Бидон? Какой бидон? Ах, с керосином! Я отндала его мадам
Костантиади. Представляешь, она уже месяц живет без света и примуса.
Это -- бабушка...
...Мы сидим в самом центре Смоленска, на Блонье. Я задаю бесконечные
"почему", мешая бабушке насладиться французским романом. Чтобы я отвянзался,
она нарушает один из основополагающих занконов нашего дома: ничего не есть
на улице. Покунпается мороженое в круглых вафлях, на которых написано:
"БОРЯ". Мы в сладостном предвкушении: я собираюсь заняться мороженым,
бабушка -- наконнец-то вцепиться в роман. Я уже высовываю язык, слизывая
растаявшую капельку с колючего ободка вафли, как вдруг рядом оказывается
маленькая оборванная девочка. Черные глазки-бусинки с наивнным восторгом не
отрываются от мороженого. Я ревнниво хмурюсь...
-- Какая прелесть! -- громко объявляет бабушка, оставив роман.-- Так
женщины смотрят на бриллинанты. А как грациозно она стоит! Боже, боже, и ты
еще чего-то ждешь, Боря? Немедленно отдай этой прекрасной незнакомке
мороженое, если ты настоянщий мужчина!
Это -- бабушка.
...Когда-то отец увлекался копированием картин, и в одной из комнат
нашего домика на Покровской горе висели "Иван-царевич на сером волке",
"Аленушка", "Богатыри", что-то еще. И вот зимними венчерами мы с бабушкой
уходили в ту комнату. При этом бабушка оставляла дверь в большую комнату
открытой, чтобы свет керосиновой лампы падал на какую-либо из отцовских
копий. Мы усаживались перед нею и...
-- Ранним утром три русских богатыря выехали на разведку,-- приглушенно
и заманчиво начинала бабушка.-- Они ехали долго, и мягкий ковыль бесншумно
стлался под копытами их коней...
И васнецовские богатыри оживали в мерцающем свете керосиновой лампы.
Они скакали по степи, высматривали врага, сходились с ним в жестокой рубке.
И свистели стрелы, звенели мечи, ржали конни, стонали раненые...
-- Ты видишь, видишь, пятеро врагов напали на одного Алешу Поповича? --
горячо, убежденно спраншивала бабушка.-- Ох, как ему трудно сейчас!
Дернжись, Алеша, держись!
-- Алеша! -- во весь голос кричали мы оба.-- Держись, Алеша!..
В упоении мы вопили на весь дом, но никто ни разу не сказал бабушке,
что она забивает голову ребенку какими-то бреднями. Наоборот, когда
кончанлось наше "кино" -- а кончалось оно неизменно понбедой добра,-- я
врывался в большую комнату и с понрога начинал восторженно рассказывать о
том, что я только что видел, и все с живейшим интересом и совершенно
серьезно расспрашивали меня о битве трех богатырей или о чудесном спасении
царевны.
...Мы переехали на улицу Декабристов, а я учусь в первом классе 13-й
смоленской школы, что напронтив Часов. И как-то входит невероятно радостная
бабушка.
-- Эля, это чудо! Я устроилась билетерншей в пятнадцатую синагогу!
Бабушка путала многое по легкомысленности, трогательно пронесенной ею
сквозь все три революции, германскую, Гражданскую, нэп, коллективизанцию и
начало первой пятилетки. В помещении бывншей синагоги ныне располагался
кинотеатр, отважно названный "Пятнадцатым", хотя во всем городе их
набиралось еле-еле на дюжину. Вот с этого банбушкиного заявления и началось
мое знакомство с кино, поскольку кинотеатр оказался ближе, чем школа.
Каждое утро бабушка брала венский стул, клала в плетеную сумку очки и
очередной растрепанный роман и отправлялась на работу. Впрочем, она не
любила этого слова и всегда говорила, что "идет на службу". Так вот, придя
"на службу", бабушка раснпахивала настежь двери, ставила на пороге личный
венский стул, надевала очки, сноровисто сворачиванла цигарку из крепчайшей
махры, доставала роман, прикуривала и... И тут следовало выждать, пока
банбушка не исчезнет в парижских трущобах. Если момент угадывался точно,
желающие должны были по возможности чинно миновать бабушку и раствонриться в
прохладном сумраке бывшей синагоги. Еснли же какой-либо недотепа слишком
медлил или слишком торопился, бабушка строго смотрела на него поверх очков и
укоризненно говорила:
-- Пожалуйста, мальчик, не шумите. Вы мешаете читать.
Шли последние годы немого кино, и я знал про него все. Я знал, какой
фильм интересен, а какой нет, какой актер играет превосходно, а кого
постигнла неудача, какую музыку следует исполнять при появлении батьки
Махно, а какую -- при сумасшестнвии Бейдемана. Я множество раз смотрел
"Красных дьяволят", "Дворец и крепость", чей-то "Спартак" и чью-то
"Куртизанку", какого-то "Наполеона" и неизвестно кем созданный боевик об
англо-бурской войне, и сотни иных фильмов. Среди них плохих, естественно,
было несравнимо больше, чем удачных, и вся эта киномакулатура не набила мне
оскомины только потому, что я был приучен бабушкой отнонситься к кино, как к
импульсу для личного творченства, как к канве, на которой должна быть моя
выншивка. Я не просто додумывал фильмы -- я сочинял их заново, и поэтому
любая ерунда вызывала во мне интерес. Удивительно, но это свойство
воспринимать кино прежде всего как полуфабрикат -- исключенния, естественно,
случаются -- сохранилось до сей поры. Я с удовольствием и теперь
пересказываю фильмы, но сколько раз пересказываю, столько ванриантов и
создаю, иначе мне просто неинтересно пересказывать, а зачастую и смотреть.
И все это -- бабушка. Я мог бы вспоминать о ней бесконечно: она сама
научила меня сочинять. Но я сочиняю на реальной основе, потому что бабушка
была именно такова. Я лишь кое-что суммирую, чтобы проявить в родном мне
характере черты опнределенного социального типа.
...Мама рассказывала, что бабушка, уже долгое время не узнававшая
никого, перед самой кончиной открыла глаза, посмотрела на маму и строго
спронсила:
-- Где Боря, Эля? Где мой Боря?
Шел март 1943 года, и я находился далеко от гонрода Камень-на-Оби.
Города, ставшего последней пристанью бабушкиного земного бытия...
Учился я огорчительно и потому, что часто менял школы, и потому, что
никогда не был усидчив, и потому, что отличался памятью, обладал изрядным
запасом слов и быстро наловчился рассказывать не то, о чем меня спрашивали,
а то, что я знал. Сканжем, если вопрос касался Америки, я старался
сонскользнуть либо на Колумба, либо на Кортеса, либо на Писарро. А
рассказывать с бабушкиной легкой руки я наловчился, на ходу сочиняя то, чего
не бынло, но могло бы быть. Это позволяло кое-как перенбираться из класса в
класс, а причиной всему была моя почти пагубная страсть: я читал. Читал
везде и всегда, дома и на улице, во время уроков и вменсто них. Читал все
подряд, в голове образовалась полная мешанина, но постепенно все сложилось,
я вынырнул из литературной пучины и смог огляндеться.
Годам к восьми я все знал о "Пещере Лейхтвейса" и тайнах
тугов-душителей, о сокровищах Монтесумы и бриллиантах Луи Буссенара; я
скакал за всадником без головы, отбивался от коварных ирокезов, рыл
подземный ход вместе с Эдмоном Дантенсом. Моими личными друзьями были Ник
Картер, Джон Адамс и Питер Мариц, юный бур из Транснвааля. И обо всем этом я
часами рассказывал в темнных подвалах приятелям-беспризорникам, упиваясь не
только самим рассказом, но и возможностью вдруг прервать его на самом
интересном месте:
-- Пить охота.
И не признающая никого и ничего вольница бронсалась за водой без
всякого промедления. Я на пракнтике познавал то, что много позднее вычитал;
искуснство есть форма властвования над людьми.
Мы привыкли третировать литературу, так сканзать, "низкого пошиба",
куда с большим усердием, чем подобное ей в кино, на телевидении или в
тенатре. Такова традиция, признак хорошего тонна и т. п. Я все понимаю, я не
стремлюсь быть оригинальным, но я хочу отдать должное этой, "низнкого
пошиба". И не только потому, что она учит уважать книгу и -- выражаясь
толстовским язынком -- "полюблять" ее, а потому, что она чиста в истоках
своих. В ней всегда торжествует добро, в ней всегда наказуем порок, в ней
прекрасны женнщины и отважны мужчины, она презирает раболепнство и трусость
и поет гимны любви и благородстнву. Во всяком случае, таковой была она, эта
литерантура, в дни детства моего.
У нас в семье читали вслух при малейшей вознможности, но читали
почтенных писателей: Тургенева, Гончарова, Гоголя, Лермонтова и почему-то
весьнма скромного Данилевского. Я не скажу, что мне было невероятно все
интересно, зато интересно бынло моему отцу, который не уставал восхищаться
прочитанным. Его авторитет всегда был для меня абсолютным, а потому я, еще
ничего не понимая, уже твердо знал, что, кроме литературы, которую
пересказывают в подвалах, существует и литератунра, которую, образно говоря,
читают, сняв шляпу. А что касается скромного Данилевского, то я и по сей
день благодарен ему за первые уроки родной истории.
Если Григорий Петрович Данилевский впервые представил мне историю не
как перечень дат, а как цепь деяний давно почивших людей, то другой руснский
писатель сумел превратить этих мертвецов в живых, понятных и близких мне
моих соотечестнвенников. Имя этого писателя некогда знали все дети читающей
России, а ныне оно прочно забыто, и еснли когда и поминается, то непременно
с оттенком насмешливого пренебрежения. Я говорю о Лидии Алексеевне Чарской,
чьи исторические повести -- при всей их наивности! -- не только популярно
излангали родную историю, но и учили восторгаться ею. А восторг перед
историей родной страны есть эмонциональное выражение любви к ней. И первые
уронки этой любви я получил из "Грозной дружины", "Дикаря", "Княжны Джавахи"
и других повестей детской писательницы Лидии Чарской.
Я так подробно пишу о своем постижении истонрии, потому что история и
литература с детства переплелись в моем сознании, и я до сей поры
восприннимаю литературу, как беллетризованную историю, а историю -- как
лишенную беллетристики литерантуру. И в этом сыграли роль не только
Данилевский и Лидия Чарская.
...Я прожил без малого шесть десятков, я еду с ярмарки и все никак не
могу понять, как можно не восторгаться, не любить, а то и просто не знать
истории родной страны. Откуда это поветрие? От спесивого полуграмотного
убеждения, что история ничему не учит? От низкого уровня преподавания
истории в школах? А может быть, от падения нравнственности? "ГОРДИТЬСЯ
СЛАВОЮ СВОИХ ПРЕДнКОВ НЕ ТОЛЬКО МОЖНО, НО И ДОЛЖНО; НЕ УВАЖАТЬ ОНОЙ ЕСТЬ
ПОСТЫДНОЕ МАЛОДУнШИЕ".
Так говорил Пушкин.
Избегая назиданий, будто между прочим, отец сумел посеять в готовой под
посев душе моей преклонение перед героями. Первые ростки совпали с выходом в
свет знаменитой книжной сенрии "Жизнь замечательных людей": основатель ее
тоже был убежден, что в молодых сердцах надо сенять восторг -- и пожнешь
жажду подвига. Первая книга "ЖЗЛ", которую я прочитал, была о Сен-Синмоне:
"Вставайте, сир, вас ждут великие дела!" Я был потрясен величием духа
потомка королей. За ним последовали жестокий конкистадор Франсиско Писарро и
отчаянный пират сэр Френсис Дрейк, отнважный путешественник Давид Ливингстон
и азартнный репортер Стэнли, угрюмый завоеватель Тамернлан и фанатично
преданный идее Христофор Конлумб. Я всегда увлекался людьми активных
дейстнвий и упорно собирал книги о полководцах, путеншественниках и
авантюристах всех времен и нарондов. Заметив это, отец принес огромную, еще
станрой печати карту мира, набор командирских цветнных карандашей и научил
кропотливо прокладывать маршруты, а не просто читать. И я милю за милей
прошел с Магелланом, вычертил путь Джеймса Кунка и точно знал, куда и как
плыл Лаперуз. Отважнные, но отдаленные временем, а потому почти абстнрактные
путешественники ожили с помощью этой карты, обрели плоть и страх, дерзость и
отчаяние, веру в свое призвание и ослепительный миг торнжества.
Если я познакомился с историей через литератунру, а с географией --
через великих мореплавателей, то следующий шаг логично проистекал из
восторнженного отношения к героям. Конечно, тут сыграло роль и то, что я был
сыном участника Гражданской войны, рос среди рассказов и воспоминаний, в
семь лет разбирал наган и знал все виды стрелкового орунжия так, как
современный мальчишка знает марки автомашин. Игра с огромной картой мира,
где кажндое путешествие имело свой цвет, вскоре оказалась недостаточной;
карты стали изменяться в масштанбах, пока не превратились из карт
географических в топографические. Помню, что с упоением прочитав о
Ганнибале, я начал излагать его подвиги отцу, а отец, выслушав, спросил,
понял ли я, что значат для военного искусства знаменитые Канны. Я начал
что-то бормотать, привычно стремясь перебраться на то, что мне ведомо, но
отец взял бумагу, набронсал схему сражения и подробно растолковал, как
Варрон построил свои когорты, что противопоставил могучему, но
малоподвижному противнику Ганнибал, и как конница его брата Газдрубала,
разметав римские заслоны, зажала легионы в железное кольнцо. Я не утверждаю,
что именно тогда понял, в чем заключается искусство полководца -- для этого
понандобились и время, и военная академия, и масса изунченной литературы,--
но меня поразила осязаемость, что ли, отгремевшего сражения, его четкая,
логиченская геометрия: битва решалась, как теорема "что и требовалось
доказать".
Великие мореплаватели отошли на второй план: словно поняв правила некой
"военной игры" истории, я и играл в нее. Сражений было множество, чтобы в
них разобраться, надо было читать уже не романы и даже не "ЖЗЛ". И я ринулся
к отцовнским полкам, потому что отец любил военную истонрию и собирал
библиотечку. Это было нелегко, но у меня хватило восторженной настойчивости
самому разбираться: я читал, чертил схемы и упоенно гронмил противника или
терпел жесточайшие пораженния. Для примера могу упомянуть, что лет этак в
двенадцать я осилил скучнейшую "Историю военнного искусства" Дельбрюка, но
так и не смог повтонрить этого подвига, когда мне перевалило за пятьденсят.
Так я увлекся военной историей, но дело не тольнко в том, что я многое
узнал. Вскоре мне уже перестало хватать одних "сюжетов", если под сюжетом
понимать собственно битву; я стал интересоваться причинами и следствиями,
опыт чтения научной линтературы у меня уже был, и я начал читать историю
так, как читал литературу, то есть взахлеб. Это слунчилось классе в восьмом,
и с того времени я точно знал, что буду историком.
...Я не стал историком. Порой я с густой горечью думаю, кем мы не
стали. Мы не стали Пушкиными и Толстыми, Суриковыми и Репиными, Мусоргскими
и Чайковскими, Баженовыми и Казаковыми. Мы не стали учеными, инженерами,
рабочими, колхозниканми. Мы не стали мужьями, отцами, дедами. Мы стали ничем
и всем: ЗЕМЛЕЙ.
Потому что мы стали солдатами.
Мы взрывали вместо того, чтобы строить, ломанли вместо того, чтобы
ремонтировать, калечили вместо того, чтобы помогать, и убивали вместо того,
чтобы в счастье и нежности зачинать новые жизни. Говорю "МЫ" не потому, что
хочу урвать кроху ваншей воинской славы, знакомые и незнакомые ровеснники
мои. Вы спасали меня, когда я метался в Смонленском и Ярцевском окружениях
летом сорок пернвого, воевали за меня, когда я скитался по полконвым школам,
маршевым ротам и формировкам, вы дали мне возможность учиться в
Бронетанковой акандемии, когда еще не был освобожден Смоленск. Война
переехала и через меня, и если не запахала, не искалечила, не задушила,
тяжесть ее все равнно невозможно сбросить с плеч. Она во мне, часть моего
существа, обугленный листок биографии. И еще -- особый долг за то, что в
целых и неврединмых оставили именно меня...
В 54-й неполной средней школе города Воронежа мне наконец-таки повезло
с учительницей русского языка: это была Мария Александровна Морева. С ее
помощью в седьмом классе мы начали выпускать литературный журнал объемом в
две ученические тетради. Мы -- это Коля и я. Коля писал стихи и поэмы с
продолжением "в след. No" и подписынвался: "Олег Громославцев". Я строчил
рассказы о Гражданской войне, Африке и Испании, которые подписывал еще более
звучно: "И.Зюйд-Вестов". Почему я избрал псевдонимом Юго-Запад, этого я
объяснить не могу. У меня всегда была склонность к трескучим фразам, и
псевдоним "Олег Громославнцев" был навязан скромному поэту мной. В отличие
от меня Коля совсем не стремился писать о том, ченго не ведал, и одно из его
стихотворений было нанпечатано в воронежской молодежной газете: его
пенредала туда Мария Александровна. И я до отчаяния завидовал Кольке...
...Его звали Николаем Петровичем Плужниковым, у него была сестра Вера,
и я назвал его именем одного из первых своих героев -- героя романа "В
спинсках не значился". Мне необходимо было положить свой венок на могилу
самого близкого друга моего...
В воскресенье 22 июня 1941 года я с Колей и еще двумя ребятами из
нашего класса бежал купаться на реку Воронеж. На углу Комиссаржевской и
Эннгельса нас застигла гроза; ближе всего оказался нанвес над подъездом
бывшей нашей -- она была ненполной, то есть семилеткой, а мы уже учинлись в
девятом -- школы No 54. Мы спрятанлись под ним и громко вопили от восторга
перед ливнем, громом и молниями. А потом открылась дверь и вышел директор
Николай Григорьевич, котонрого мы когда-то так боялись. Лицо у него было
сенрым. "Мальчики,-- сказал он.-- Война, мальчики". А мы заорали: "Ура!"
Из четырех семнадцатилетних парнишек, глупо оравших "Ура!" в день
начала Великой Отечественной войны, в живых остался я один.
В той самой школе, в которой мы с Колей выпунскали рукописный журнал и
на крыльце которой нам суждено было встретить войну, произошла еще одно
событие, не менее для меня важное. Актер Монлодого (он так и назывался)
театра Миша (фамилию я, к сожалению, забыл) организовал драмкружок. Кружок
осилил всего один спектакль -- "Юбилей" Чехова, где я играл Шипучина. Затем
Миша исчез, кружок распался, но вскоре меня вызвала учительнница немецкого
языка Анна Яковлевна Цвик. Я принуныл, полагая, что дело касается моих
успехов, но Анна Яковлевна предложила тайком подготовить спектакль по
какой-то одноактной пьесе на два линца "про шпионов". Мы стали репетировать
то в пунстых классах, то на дому и неожиданно для всех сыграли спектакль.
Успех был феерическим, нас приглашали в другие школы, и я ходил, задравши
нос. И в какой-то из школ нас увидел знаменитый воронежский актер Папов:
после спектакнля он говорил со мной и пригласил на генеральную репетицию.
Был "Гамлет" (о нем много писали в то время), и я ошалел не только от самого
Гамлета, которого играл Папов, но и от атмосферы репетиции, от собственного
присутствия не в качестве зрителя, а в качестве приглашенного, то есть почти
своего, театрального человека. Пустяк? Да, но с этого дня началась моя
особая любовь к театру, которую я пронес сквозь войну, учение, работу на
заводах, как Нао в романе Рони-старшего "Борьба за огонь" пронес тлеющую
искорку в плетенке, обмазанной глиной. Долог путь от винограда до вина.
Если условиться под молодостью понимать вознраст, а под юностью --
период жизни, то наше поколение было лишено юности. Оставаясь молодыми -- и
даже очень молодыми! -- мы перешагнули через юность не потому, что взяли в
руки оружие, а понтому, что взяли на себя ответственность за чужие жизни.
Нет, мы не стали молодыми стариками -- мы стали молодыми взрослыми. Ранняя
ответственность совершенно по-особому оттеняет последующую жизнь: я дружу со
многими солдатами, сержантами и офицерами той поры -- и все эти рано
поседевшие мужчины сохранили в себе огромный запас веселонго, шумного,
подчас озорного детства, точно комнпенсируя этим украденную у них юность.
Она стунчалась в наши жизни, и не наша вина, что мы не могли распахнуть ей
навстречу наши сердца. Мы многое потеряли, но у потерь есть по крайней мере
одно хорошее свойство: они оттачивают память...
Летом сорокового года комсомольский отряд наншей школы поехал на уборку
урожая в донскую станицу. То ли это было шефством, то ли комсонмольской
инициативой, то ли еще чем-то добровольнным -- суть не в причине, а в
следствии. А следстнвием был незабываемый август, работа до шестнаднцатого
пота, азарт тяжелейшей страды, четырехчансовые провальные сны в соломе рядом
с работаюнщей молотилкой, и снова -- работа, работа, работа. Поначалу я так
уставал, что не мог есть, но втянулнся, окреп и трудился уже на равных. А
потом мне поручили возить зерно на элеватор. До него было неблизко -- более
суток волы переставляли клещатые копыта, норовя свернуть куда угодно, лишь
бы не идти прямо. Зерно насыпалось в бричку по борнта, и мы с убийственной
медлительностью тащились по степи. И все замирало, замедляло свой
естественнный ход, и не было ничего, кроме мерного скрипа брички, тяжелого
шага волов и странного, животнонго ощущения воли. Все смешалось --
пространство и время: я спал днем, а бодрствовал ночью, и, канжется, впервые
понял, что такое ночь и что такое день.
Я пишу об этом потому, что отчетливо помню чувства сорокалетней
давности. И когда говорю, что еду с ярмарки, то вроде и вправду еду и вновь
ощунщаю скрип перегруженной брички, вздохи волов, густоту ночного воздуха,
запах полыни и звездопад августовского неба. А я лежу на душистом зерне и
знать не знаю, что ровно через год буду метатьнся в окружении в нехоженых
смоленских лесах. И что вместо того, чтобы стать юношей, стану солндатом,
как миллионы моих ровесников.
Как-то на одном из пленумов Союза кинематонграфистов я в полемическом
задоре объявил вредными -- или как минимум бесполезными -- все учебнные
заведения, в которых из нормального человека делают "писателя или
киносценариста". Возможно, я перегнул палку, но и сегодня мне кажется, что
обучать профессиональным навыкам следует не до того, как человек на личном
опыте узнал, что такое пот и надежда, предательство друга и измена женнщины,
а после. После того, как будущий писатель собственным горбом научится
зарабатывать хлеб нансущный, сохранив желание стать писателем, несмотнря на
ежесуточное недосыпание. Это представляется мне нормальным, естественным
отбором в противонвес принятому сейчас выращиванию гениев на клумбах на
манер флоксов. Понимаю, что я субъекнтивен, что в конечном итоге все зависит
от таланта, но как быть со скудостью жизненного багажа? Занменить его
творческими командировками? Донпускаю, что в некоторых случаях командировки
могут помочь, но полностью поверить в их всемогущенство мне решительно
мешает собственный житейнский опыт.
В 1949 году я работал на Урале инженером-иснпытателем, был весьма
активным комсомольцем, играл Петра в "Мещанах", вел концерты -- словом, изо
всех сил уничтожал собственное свободное вренмя, которого так не хватает
сейчас. И однажды был востребован в заводской комитет комсомола.
-- Товарищи, я пригласил вас, чтобы сообщить приятнейшее известие: к
нам едут писатели,-- сказал секретарь.
Я оказался в составе "группы приема", и работа закипела. Помню, что к
нам направлялись три прозаика (одним из них был Бирюков, автор гремевшей
тогда "Чайки"). Члены "группы приема" немедленно прочитали все, что успели
создать прибывающие писатели, а самое интересное заключалось в том, что
огромный заводище яростно чистили не только снаружи: к дню приезда гостей
сколачивались смены и бригады, в которых напрочь отсутствовали пьяницы и
прогульщики, лентяи и бракоделы, череснчур молчаливые и чересчур болтливые,
а из женнских бригад на это время изымали пожилых и ненкрасивых,
доукомплектовав их секретаршами и маншинистками для пущей приятности. Мы
заседали донпоздна, уточняя маршруты, которыми поведут доронгих гостей, и
расставляя на этих маршрутах сплошнных передовиков.
В нашем неотягощенном историей сознании тверндо укоренилась легенда о
"потемкинских деревнях", сочиненная саксонским дипломатом Гельбигом с целью
дискредитировать как освоение Россией Таврии, так и Григория Александровича
Потемкина. И вот то, что когда-то служило дипломатическим орудием, до сей
поры то тут, то там возникает в разных городах, сферах и производствах...
Мнение, будто писатель наделен сверхъестестнвенной наблюдательностью,
распространено весьма широко, но мне оно представляется величайшим
занблуждением. Правда -- и здесь я, естественно, исхонжу из личного опыта,--
понимаю, что он далеко не абсолютен, и все же, все же... Во-первых, писатель
не натуралист, а мир людской не муравейник, а во-вторых, наблюдательность
подразумевает конкретнное мышление, а писатель могуч мышлением
образнно-ассоциативным. Пишу эти всем известные истинны только для того,
чтобы признать, что писатель -- конечно же! -- наблюдает. Наблюдает хотя и
неосонзнанно, но придирчиво, днем и ночью вслушиваясь и всматриваясь в
самого себя. И всех своих героев писатель, как правило, лепит по
собственному обранзу и подобию, выламывая собственные ребра не только для
Ев, но и для Адамов.
Отец всю жизнь носил военную форму. Он выншел в отставку до того, как
ввели брюки навыпуск, всю службу проходил в гимнастерке, галифе да санпогах,
а когда надел ботинки и подаренный гражданнский костюм, то тут же и упал,
чуть не вывихнув ногу. Это настолько вывело его из свойственного ему
душевного равновесия, что на повторный экснперимент с ботинками он так и не
решился, до санмой смерти своей не изменив родной для него руснской
офицерской форме. И в гроб лег в ней.
Он был небольшого роста, а я удался в мамину породу и в шестом классе
догнал отца, так сканзать, в длину. И тут же надел его старую гимнанстерку,
брюки, шинель и сапоги. Гимнастерка и шиннель свисали с плеч, сапоги чуть
хлюпали на ногах, но я рос быстро, подгоняя себя под форму, котонрую снял
лишь в 1954 году. В школе меня прозвали Солдатом, а когда я получил
направление в акаденмию, отец уверовал, что я и в самом деле солдат, что это
моя судьба и что служить мне всю жизнь до законной отставки. Да и сам я
тогда верил в это, тем более что служба моя по окончании академии оказалась
уникальной: я работал испытателем траннспортных машин. И отец очень
радовался, старомоднно полагая это карьерой, втайне гордился сыном с высшим
военным образованием в двадцать три года и ведать не ведал, какую свинью
подложит ему этот преуспевающий инженер-капитан. Впрочем, я тоже не ведал:
все произошло как бы само собой.
После войны наша армия переживала естественнный процесс смены
офицерского состава. На места командиров, имевших богатейший боевой опыт, но
не обладавших специальным образованием (как правило, училище военного
времени), начали принходить выпускники академий, не имеющие полнонвесного
боевого опыта, но обладающие полновеснными академическими дипломами. Таких
образованнных офицеров было немного, приходили они в части по одному, по
два, оказываясь белыми вороннами в среде, спаянной фронтовой дружбой, общей
опасностью и общей судьбой.
И тогда я написал пьесу, назвал ее "Танкисты" и послал в Центральный
театр Советской Армии. По ведомственной принадлежности. Это было в апнреле,
а к маю я получил телеграмму от заведуюнщего литературной частью Антона
Дмитриевича Сегеди: "ПРИЕЗЖАЙТЕ НЕМЕДЛЕННО". Я выпронсил у начальства два
дня и приехал в Москву. 3 мая меня принял Алексей Дмитриевич Попов --
основатель и руководитель ЦТСА.
Мне казалось -- да и сейчас кажется,-- что я просидел весь день в
тесном кабинетике на втором этаже. Я был так взволнован, что напрочь,
начисто забыл этот столь знаменательный для меня разгонвор; я поддакивал,
радостно соглашался, что-то бессвязно записывал, подавленный жаром,
импронвизацией, стремительностью и напором. Меня мнонго раз просили написать
об этой встрече для книнги об А.Д.Попове, в юбилейный сборник, для музея, но
я всегда отказывался, а на меня обижанлись, не представляя, что я не хочу
ничего сочиннять, а что было на самом деле -- не помню. Нинчего не помню,
кроме одной фразы:
-- Вы ничего не смыслите в театре, а писать можете. Значит, извольте
ходить к нам каждый день. На репетиции, на спектакли, на читки, пронсто так.
Глядишь, тогда и пьеса получится.
А еще помню, как он метался по крохотному кабинету, объясняя мне, что я
написал. Он играл все роли, изредка заглядывая в мою рукопись, иснчерканную
его красным карандашом: теперь она хранится в музее театра. И втолковывал
мне, что такое р о л ь, а я так ничего и не запомнил.
В Горький я вернулся, ощущая себя драматурнгом и невероятно важничая. И
сразу же подал рапорт с просьбой о демобилизации "в связи с женланием
заняться литературным трудом". Не буду описывать всех мытарств, вызовов в
генеральские кабинеты, шума, слез матери и хмурых взглядов отца. В конце
концов я добился своего и в сентябнре 1954 года получил полную возможность
"занятьнся литературным трудом"...
...Странно, трижды жизнь предоставляла мне реднчайшее право самому
решать свою судьбу. Я всегда воспринимал это восторженно и никогда
критиченски, всегда глядел на представляющуюся возможность изнутри, а не
снаружи, не желая думать, чего это стоит, а мечтая о результатах. Так было,
когда я с энтузиазмом ринулся на инженерный фанкультет академии, не только
не имея ни малейшей склонности к технике, но будучи гуманитарием, так
сказать, с головы до пят. Так было и тогда, когда по тесному кабинету
метался прекрасный Алексей Дмитриевич, а я не столько слушал его, сколько
ринсовал в воображении афиши московских театров и прикидывал названия
будущих премьер. Так было и в третий раз, когда вместо театра я оказался в
кинематографе, который должен был бы, кажется, постичь с помощью родной
бабушки на венском стуле...
ЦТСА заключил со мной первый в моей жизни договор, на аванс от которого
я купил первый в своей жизни костюм и шляпу; на пальто денег не хватило, и я
долго ходил в офицерской шинели и... в шляпе. Общими усилиями пьеса была
довендена до сценического варианта, начались репетинции. Спектакль ставил
Иван Петрович Ворошилов; я постоянно с ним спорил и дома -- а жил я тогда у
сестры вместе с ее семьей и мамой (отец не выезнжал с дачи более чем на
сутки: он не любил Москвы) -- всячески поносил режиссера. А поскольку
называл я его по фамилии и при этом в выражениях не стеснялся, мама очень
пугалась и бежала наглунхо закрывать окна.
В декабре 1955 года пошли общественные пронсмотры. Пьеса к тому времени
изменила название, поскольку в репертуаре театра оказались "Летчинки"
Л.Аграновича и С.Листова. Иметь рядом с "Летчиками" еще и "Танкистов" было
чересчур, и в конечном счете моя пьеса стала называться "Офицер". Спектакль
театр намеревался показать 25 декабря, о чем оповещали расклеенные по
Монскве афиши. Состав был отличным: Колофидин, Санзонова, Зельдин,
Алексеева, Сошальский, Сомов, и в театре и по сей день этот спектакль
считают одной из принципиальных удач, хотя он так и не увидел света.
"Офицер" не был утвержден после трех общественных просмотров, несмотря на
пренкрасный прием. И мне достались на память афиша, программа да актерская
теплота. А если учесть, что пьесу хотел ставить Акимов и уже приступил к
читкам, а главный редактор журнала "Театр" Н.Ф.Погодин намеревался
опубликовать ее, то слендует признать, что начал я "занятия литературным
трудом" с хорошего нокдауна, через год после демобилизации оставшись у
разбитого корыта.
Я перестал бегать по театрам и начал писать. Так много, плохо и быстро
я не писал никогда. Я упрямо продолжал считать себя драматургом, был
убежден, что постиг театр и что теперь дело только за моим пером...
...Признаюсь, то, что я не драматург, я понял не так уж давно,
поработав с самыми разными театрами и с самыми разными режиссерами. Понял,
что драматургами, как и прозаиками, не становятся, а рождаются, что мало
знать законы жанра, спенцифику театра и уметь писать слева -- кто говорит,
справа -- что говорят. Драматург и сам мир видит драматургически, конфликтно
и обнаженно, и люндей не столько стремится типизировать (что естестнвенно
для прозаика), сколько приблизить их к амплуа, подмечая в жизни "роль", а уж
потом -- характер. Это мне никогда не удавалось, и я не просто не помогал
театральным режиссерам, а, сам того не желая, заставлял их преодолевать
"литерантуру", то есть мое восприятие мира. Но это, повтонряю, я сообразил
значительно позже, а тогда -- строчил. Из всех торопливо написанных тогда
пьес свет увидела одна: "Стучите -- и откроется" -- тоже об армии. Она была
поставлена в театре Черноморнского флота и в театре Группы войск в Германии.
Славы она мне не принесла, денег тоже (я по-прежнему жил на весьма скромную
зарплату жены), зато я получил право писать во всяких бунмажках, что мои
"пьесы идут как в театрах нашей страны, так и за ее пределами". Как назвался
я И.Зюйд-Вестовым в седьмом классе, так им и остался. Жизнь была не слишком
веселой, но я не унывал, неистово веря, что все будет прекрасно. Я всегда
верил в собственную мечту исступленнее, чем в реальность, и не продал этой
веры на ярмарнке, с которой сейчас возвращаюсь.
Здесь следует кое-что объяснить. В те времена (тридцать лет назад) при
Главкино существовала Сценарная студия, директором которой был Дулгеров.
Статус этой студии отличался от современной тем, что она как бы совмещала
собственно произнводственную студию со сценарными курсами, сонстоявшими из
мастерских, которые вели признаннные мастера кино: Евгений Осипович
Габрилович, Алексей Яковлевич Каплер, Мария Николаевна Смирнова, Екатерина
Виноградская, Александр Петнрович Довженко, кто-то еще и -- Николай
Федоронвич Погодин. Мастера набирали начинающих на оснновании их заявок, а
начинающие писали по этим заявкам сценарии, получая стипендию в полторы
тысячи рублей (150 по нынешним деньгам). Услонвия были весьма льготными,
желающих -- множестнво, но Николай Федорович неожиданно пригласил меня в
свою мастерскую и сохранял место, пока я не сочинил приемлемой заявки. А
через восемь, что ли, месяцев закончил сценарий, по которому Свердловской
киностудией был поставлен фильм "Очередной рейс" с Георгием Юматовым в
главнной роли. Таким образом я из драматурга переквалифицировался в
киносценариста, но моя драмантургическая карьера на том этапе закончилась
прекрасным аккордом.
В 1956 году Союз писателей решил провести в Переделкине
полуторамесячный семинар молондых драматургов. Кого там только не было:
Алекнсандр Володин и Леонид Зорин, Михаил Шатров и Марк Соболь, Микола
Зарудный и Виктор Курочкин, Лев Давыдычев и Лев Устинов, Леонид Аграннович,
Зак и Кузнецов, Алешин, Маша Сторожева, Афанасий Салынский... и много-много
других. Ночнные споры до хрипоты, общие читки пьес, разбор работ по
гамбургскому счету: мы были молоды и отлично знали, как именно надо писать.
А руконводил этим шумным, озорным и очень талантливым сборищем Владимир
Федорович Пименов; ныне птенцы его давно оперились, но до сей поры с
юношеским пылом вспоминают ту переделкиннскую осень, и если у меня
спрашивают, бывает ли толк от творческих семинаров, я категорически
утнверждаю это, помня свой первый семинар.
Но вернемся к Сценарной студии, которая оказанлась для меня
единственным творческим учебным заведением и куда я ходил, правда, реже, чем
на бабушкины киносеансы. Формой учения были лекнции, индивидуальные занятия
с мастерами и пронсмотры. Хорошо помню первую обзорную лекцию, которую
прочел Виктор Борисович Шкловский. Начал он совсем уж парадоксально:
-- В кино за вход берут рубль, а за выход -- два. Кто к этому не готов,
пусть сейчас же уйдет отсюда и займется чем-либо полезным.
Никто, разумеется, не ушел, но жизнь подтвердинла правоту очередного
парадокса Виктора Борисовича, и я, например, до сей поры никак не могу
расстаться с кино, хотя почти все картины, сделаннные по моим сценариям,
стоили мне дорогих комнпромиссов. Да, в кино ни в грош не ставят автора, не
считают сценарий литературой, но где, скажите мне, раздобыть те заветные два
рубля, которыми, по словам Шкловского, надо оплатить уход из
киннематографа?..
Студия не семинар, и я не могу вспомнить всех, кто занимался
одновременно со мной. Помню Юлию Друнину, Тадеоса Бархударяна, Аллу
Белянкову, Даниила Храбровицкого, Кирилла Рапопорнта -- моего соавтора по
многим сценариям. А кто был в мастерской Погодина, кроме меня, я нанпрочь
забыл, потому что бегал к Николаю Федоронвичу один, но -- почти каждый день.
...Круглая, в кольцах седых волос, всегда трясунщаяся голова,
прищуренный, невозможно лукавый взгляд -- искоса, как луч, и -- улыбка.
Особая, понгодинская, с сотней оттенков, намеков и значений. И -- сентенции:
-- Есть только четыре вида драматургии: он люнбит ее, а она его не
любит; она любит, но он не любит; оба любят, но кто-то мешает им быть
вменсте; оба не любят, но кому-то надо, чтобы они были вместе. Вот за чем
следит зритель, все остальное -- собачья чушь.
-- Зритель пошел страшный: в современной пьенсе ружье непременно должно
висеть в первом акнте, но не вздумай из него выстрелить, иначе на смех
поднимут.
-- Никакой специфики кино нет, это алхимия. Все покоится на тех же
китах: любовь, ненависть, ревность, зависть, месть, самопожертвование. Какая
же здесь специфика? Что кони по экрану скачут? Собачья чушь, а не специфика.
-- Писать -- каторга, скучнейшее занятие. Я нанписал уйму пьес, а с
удовольствием -- очень немного. Так что не жди, что воспаришь, а каждый
божий день лезь в забой, как шахтер. Вдохновение для дам придумано заодно с
экспромтами.
-- Ты что, на машинке сочиняешь? Ну и не бундет из тебя толку. Писать
надо пером. Обыкновенным пером скрипеть по бумаге, как сто лет назад
скрипели. Тогда мысль не рвется. А машинка -- она ведь железная. Отъединяет.
-- Не садись писать, пока точно не знаешь, чем закончишь. Середины
можешь не знать, это даже вредно -- знать все последовательно. Мертвечина.
Но конец знать необходимо: конец -- цель, в котонрую ты стреляешь.
-- Знаешь, в чем принципиальная разница межнду мужчиной и женщиной?
Каждый мужчина мечтает убить мамонта, но не каждому это удается, А каждая
женщина мечтает завладеть мужчиной, который уже убил мамонта. Вот отсюда и
исходи.
-- Герои должны говорить неожиданно и внешне нелогично. Тогда возникает
диалог. А если ожиданно -- болтовня. Собачья чушь.
-- Писателю требуется обаяния больше, чем акнтеру: он ведь свой текст
говорит. Оттачивай, понял?
-- Писать надо так, чтобы зритель в шепоте крик услышал. А путь для
этого как у скрипача: каждый день работать. Каждый, без выходных -- только
таким путем уйдешь от халтуры.
Так учил меня Николай Федорович Погодин. Естественно, я не
стенографировал его, и то, что изложено здесь, кристаллизовалось значительно
познже, когда я смог прибавить к учению личный опыт. В конечном счете
творчество и есть умение добанвить в известное всем капельку личного опыта.
Начало моей карьеры в кино было обещающим. Не успел запуститься
"Очередной рейс", как мне и Кириллу Рапопорту предложили написать сценанрий
"Сержанты", оказавшийся первой ласточкой наншего многолетнего соавторства.
Вслед за выходом на экран фильма "Очередной рейс", имевшего хороншую прессу
и зрительский успех, я написал еще один сценарий для той же студии. Он
назывался "Длинный день", снимались в нем Афанасий Кочетнков и Евгений
Лазарев, а вторым режиссером на картине работал выпускник ВГИКа Элем Климов.
А как только эта картина пошла в прокат, я полунчил предложение от уже
известного в то время режиссера Марлена Хуциева написать вместе с ним
сценарий, условно названный Марленом "Застава Ильича".
Не знаю, как повернулась бы моя жизнь, если бы я с достаточной
ответственностью взялся бы за эту работу. Вероятно, справился, Хуциев
получил бы приемлемый сценарий, снял бы его и... Но это из области
предположений, а в действительности я отнесся к предложению крайне
легкомысленно, пригласил в помощь Кирилла Рапопорта, и в резульнтате Марлен
оставил нас. Вместо двух легковесных говорунов он взял молодого Шпаликова,
написал с ним сценарий, снял фильм, получивший впоследнствии название "Мне
двадцать лет".
Кажется, на этом и кончилось мое поступательнное движение на стезе
кинодраматургии. Правда, я стал членом СК СССР, получив тем самым формальное
право на творческую работу, что нескольнко примирило моего отца с избранной
мною судьнбой. Но в собственно работе, дававшей мне заранботок, так как я
нигде не служил, появился ощутимый сбой. Я добросовестно кропал сценарии,
основанные на сюжете, а не на идее, и все чаще слышал от редакторов
уничтожающее определение:
-- Литература.
Увы, я не обладал кинематографическим виденинем, не умел
кинематографически мыслить и даже записывать. То, что выходило тогда из-под
моего пера, было просто плохой литературой, и поэтому режиссеры избегали
меня. Это был тяжелый перинод, и лишь одна встреча радует меня в нем и до
сей поры. Встреча с режиссером Владимиром Минхайловичем Петровым,
поставившим много картин и в их числе "Грозу" по Островскому и "Петр Первый"
по А.Толстому с Николаем Симоновым. Нас познакомила Нина Васильевна Беляева
-- рендактор "Мосфильма", знавшая меня еще по Сценнарной студии. Писатель
Сергей Никитин предлонжил свою повесть о девушке-партизанке, а сценанрий
написать не смог, и в помощь прикрепили меня. Сценарий, как и повесть,
назывался "Ее лицо", был доведен до запуска, но от него отказались (тогда
шла лютая борьба с абстракционизмом в живописи, а наш герой как раз им-то и
увлекался), и дело не в сценарии, а во Владимире Михайнловиче Петрове.
Он жил на Воровского, рядом со старым Домом кино (ныне Театр
киноактера), где меня часто принимали, кормили, поили старым коньяком --
супрунга Владимира Михайловича Кетеван Георгиевна была по-грузински
гостеприимна,-- а меня тянуло в насквозь прокуренный кабинет. Там повсюду
ванлялись раскрытые пачки самых разных сигарет, на полках стояли книги на
русском, английском, франнцузском и немецком языках, и не просто стояли, но
и читались и часто переводились мне с листа. Хозяин всегда просил прочитать,
что я принес,-- будь то короткий эпизод или кусок сценария,-- и, слушая,
рисовал, схематично, но точно раскадронвывая мою литературную запись.
-- Вы так себе это представляете?
-- О да, конечно!
-- Не торопитесь, пожалуйста, не торопитесь сонглашаться. В мире нет
двух людей, которые одинаково видели бы третьего. Поэтому речь может иднти
лишь о том, что у нас общего, а что разного. И по законам логики подобное
надо отбросить -- это заведомый штамп, а над различными точками зрения
неторопливо поразмыслить.
Владимир Михайлович был рациональным даже в лучших своих картинах. К
старости он приобрел некоторый скепсис в адрес любимого им кино, но скепсис
с привкусом горечи, а не злорадства. А я в то время остро нуждался в ином
взгляде на искусство, и Владимир Михайлович неназойливо прививал мне его,
постепенно размывая наносные слои наивной восторженности и ложной патетики.
После неудачи с инсценировкой повести Никитинна мы с Петровым сделали
сценарий "Сегодня, в 16.10", довели до подготовительного периода, а потом и
его закрыли, усмотрев противопоставленние поколений. Больше с Владимиром
Михайловинчем я не работал, встречались мы очень редко, а вскоре он умер.
Умер завидной смертью: вышел покурить во время съемок, сел в кресло -- и
будто уснул. И сигарета долго дымилась в холодеющей руке... Он как-то читал
мне Пушкина: "Иль в лесу под нож злодею попадуся в стороне, иль со скуки
околею где-нибудь в карантине..."
Я разуверился в своих способностях я перестал писать. Я лишь кое-что
сочинял, зарабатывая на жизнь: подтекстовки к киножурналам "Новости дня" и
"Иностранная хроника", компилятивные пенредачи для телевидения и сценарии
КВН -- Клуба веселых и находчивых. Был тогда на телевидении такой очень
популярный цикл, основанный на имнпровизациях, но, естественно, требующий
организонванного материала. Вот я и писал для этого сценанрии и впервые
напечатался не как прозаик и не как драматург, а как составитель сборника
сценанриев КВН для самодеятельности и автор прединсловия в издательстве
"Советская Россия". Эта книжечка -- первая, и она дорога мне совершенно
особо.
В то время я начал путешествовать. Еще в шестьндесят первом году нас с
женой пригласили в большое автомобильное путешествие друзья. Мы проеханли
почти семь тысяч километров, отправившись сначала на запад, а затем на юг до
Крыма. Мы не торопились, останавливаясь в красивых или памятнных местах,
ночуя в палатках и машинах. Так я впервые попал в Брестскую крепость еще до
тонго, как туда протоптали туристскую магистраль; уже был музей, но еще были
и стены, иссеченные осколками, и подвалы с обожженными сводами, и тишина
после боя, и хруст осколков под ногами. И мы бродили по крепости целый день,
и я все время думал, что как раз тогда, когда я метался в окружениях под
Смоленском, крепость сражанлась. А потом весь путь до моря и от моря робко
мечтал, что когда-нибудь возьму да и напишу, как она сражалась, пока мы
бегали по лесам.
...Признаюсь, мечты -- именно мечты, а не мыснли! -- о прозе посещали
меня давно, но носили отвлеченный характер: хорошо-де было бы написать
роман... А тут впервые мечта обрела почву, конкретность, пафос, трагизм.
Мечта начинала превращатьнся в мысль, будоражила вместо того, чтобы
убаюкинвать, лишала сна, тревожила и -- злила. Злила, понтому что я понимал
ее нереальность.
Наверное, это естественно: утверждение через отрицание. Я помню, как
злился и паниковал, впервые задумавшись над романом "Были и небыли". Это
случилось задолго до поездки в Болгарию и нинкак еще не связывалось с
русско-турецкой войной. Это была мечта написать роман о дедах вообще, без
всякой исторической основы, а потому как бы и ни о чем. В известной степени
это сродни тому отчаяннному чувству невозможного, какое испытываешь, мучаясь
над первой фразой. Именно над первой: как начать? В этом заложено нечто
большее, чем просто написание слов,-- акт рождения. Реализация чего-то не
существовавшего доселе. Миг, превращающий эфемерные, неясные, преступно
личные мысли в ненкую общественную значимость. Всегда боялся этого чуда, и
всегда меня неудержимо тянуло еще и еще раз пережить его. И такое ощущение,
будто вот этот момент и есть творчество, а то, что потом,-- просто работа.
Ремесло, которым зарабатываешь на жизнь.
Вскоре после путешествия я впервые попал на Среднюю Волгу, а точнее, на
ее приток -- реку Унжу. При впадении Унжи в Волгу стоит город Юрьевец; когда
заполнили чашу Горьковского водохранилища, вода залила низменную часть
города, и ее жителей переселили за сорок километров вверх по Унже, где
отстроили поселок с ласковым названнием Дорогиня с запанью, ремонтными
мастерскими и затоном для малого флота. Когда мы туда впервые попали, там
была глушь да непроходимые, заболонченные леса. И медведи по осени приходили
к понселку поглядеть на людей перед тем, как завалиться в берлоги.
Такова была Дорогиня, куда можно было донбраться на неторопливом
"Витиме" за четыре часа от Юрьевца. А еще выше у Горчухи была промышнленная
гензапань, и огромные баржи-лесовозки развозили оттуда лес по Волге. На
гензапани грохонтали сплоточные машины, качались венгерские планвучие краны
"Гансы" и суетилось множество наронда. В основном это были сезонники, а
матросов не хватало, и катера простаивали. И вдосталь насмотнревшись на
невиданную прежде работу, на веселый азарт погрузок, на весь этот тяжкий,
потный, мокрый, но такой захватывающий, такой наглядный труд, мы с женой
пошли на катер с тем же названинем "Дорогиня", и капитан Сергей Ларионов
взял нас на борт помощником и матросом.
Это была честная работа, от которой засыпаешь, как в детстве,
просыпаешься с песней в душе и ломонтой во всем теле и видишь, как встает
солнце и тают речные туманы, и не замечаешь, когда оно заходит. И грохот
дизелей за тонкой переборкой не мешает слышать, как нос катера вспарывает
мутную речную волну, и необъяснимая радость переполняет тебя, и ты -- родной
брат всем этим потным, чумазым люндям, и чем-то из юности веет, что ли,
"Закурим, бранток, пока немец не стреляет..." И через неделю я не выдержал.
Я купил тетрадку и карандаш, а когда стояли в ожидании буксира, трясясь от
волнения, вывел первую строчку: "ВЕЧЕРАМИ В МАЛЕНЬнКОЙ ПОСЕЛКОВОЙ БОЛЬНИЦЕ
ТИХО". Так я нанчал свою первую повесть, названную в полном соотнветствии с
И.Зюйд-Вестовым "Бунт на Ивановом кантере" и напечатанную в 1970 году в
журнале "Нонвый мир" под куда более скромным названием "Иваннов катер". Но
строка не изменилась, так и оставншись изначальной во всей моей прозе.
Однако начать-то я начал, но внутренней убежнденности в своем праве на
прозу у меня не было. Я не верил сам себе и, написав треть, отложил
понвесть. Я уже владел словом, но как писатель еще не созрел, хотя давал
себе отчет, что могу им стать. И все же долго не мог заставить себя достать
напинсанное и забыть обо всем на свете, кроме работы. Нужен был еще один
импульс, чтобы я перешел на новые рельсы.
Последним толчком оказалась обида. Обыкновеннная человеческая обида, в
которой мне не стыдно признаться: меня не выбрали делегатом на съезд
киннематографистов. Если бы это произошло сейчас, я бы пожал плечами и пошел
работать, но тогда под гнетом комплекса неполноценности любое небренжение
переносилось чрезвычайно болезненно. Осонбенно когда тебя в утешение
избирают председатенлем счетной комиссии и ты даже не можешь раньше времени
скрыться с людских глаз. Я держался, как мог, оживленно шутил и громко
хохотал, а в груди уже ворочалось мстительное утешение: "Ну, погондите, я
вам еще докажу!.." И пошел доказывать.
Первую повесть -- то, что потом назвалось "Иваннов катер",-- я закончил
в канун 1968 года. Поначалу я послал ее в журнал "Волга", но оттуда
отвентили, что повесть написана чрезвычайно пессимистично, что герои
ущербны, фон мрачен и что вообнще так не бывает. И тогда я отдал повесть
знакомонму мне по "Мосфильму" редактору В.В.К., который работал в одном
толстом московском журнале.
В.В. прочел рукопись быстро, позвонил, сказал, что дает читать членам
редколлегии, и просил принести как можно больше экземпляров. Я немедленнно
притащил все, что у меня было, и В.В. уже очно подтвердил, что у журнала
самые серьезные наменрения, что после редколлегии мне выделят редактонра и
что журнал планирует напечатать мою повесть в первой половине будущего года.
Боже, как я был счастлив! Я вылетел из редакции прямехонько на бульвар, где
меня ждала Зоря (я впервые представнляю свою жену, хотя женился-то я в
1946-м, а ждет она меня в 1968-м. Ай-ай, нехорошо!). И мы шли пешком до
Белорусского и все говорили и говорили. О том, что предстоит сделать в этой
повести, что предстоит написать в будущем и что теперь наконнец-то пришла
пора покончить с литературной понденкой ради хлеба насущного и работать,
работать, работать! А на другой день позвонил Александр Евсеевич Рекемчук --
это ему передал рукопись В.В.,-- сказал, что ему все нравится, что замечания
у него несущественные, что он от души поздравлянет меня и что будет стоять
за эту повесть горой, понтому что легкой жизни мне ждать не следует.
-- ???!
-- Да, да, нервы потреплют основательно. Но ни в коем случае не
отдавайте главного!
Через неделю позвонил В.В. На сей раз голос его не гремел победным
оптимизмом, а был тих и -- как мне показалось -- смущен. Он сказал, когда
редколлегия, но предупредил, чтобы я не строил радужных планов: повесть
встретила серьезные вознражения, в план будущего года меня не включают,
редактора давать нецелесообразно и бороться надо за то, чтобы остаться в
резервном портфеле журннала.
На редколлегию мы прибыли плечо к плечу с Рекемчуком. Вид, вероятно, у
меня был неважный, потому что Александр Евсеевич все время наставлял:
-- Будут брать за горло, покажи характер.
Началась редколлегия, повесть представлял В.В., а я настолько ошалел,
что ничего не сообранжал. И куда делись все комплименты и поздравленния? Он
скупо отметил в качестве положительной стороны тематику ("о рабочем классе",
как выяснинлось) и долго говорил об общей пессимистической тональности, с
которой автору, то есть мне, предстонит серьезная борьба. Я не верил
собственным ушам, но тут встал Рекемчук и в пылу спора вознес понвесть на
недосягаемую высоту. И тогда все дружно накинулись на меня, будто я был
тайным пособником закоренелых врагов. В чем только меня не обвинянли --
именно меня, а не мою повесть! -- и в очернинтельстве, и в незнании жизни, и
в клевете, и в перенгибах, и во всех прочих мыслимых и немыслимых грехах. Но
до выводов дело так и не дошло, потому что разгневанный Александр Евсеевич,
обругав всех чинушами, велел мне "показать характер". Я поканзал, и мы с
Рекемчуком хлопнули дверью в буквальнном смысле слова.
...Не знаю, что послужило причиной столь беспонщадного разгрома, но
думаю, что мне повезло. И денло даже не в том, что я -- случись обратное --
вряд ли написал бы "А зори здесь тихие...", а в том, что я не встретился бы
с Борисом Николаевичем Полевым и редакцией журнала "Юность" и не возникла бы
цепочка, связавшая воедино прозу, театр и кинемантограф. В конечном счете
все самое хрупкое -- нанпример, любовь, дети, творчество -- рабы слепого
случая. Закономерности действительны только для больших чисел...
Итак, рассвирепевший Рекемчук увел меня с реднколлегии, велел на другой
день забрать в журнале все экземпляры повести и лично отвез ее в другой
толстый журнал. Она лежала там довольно долго, но однажды меня вызвали. Я
приехал, поднялся на втонрой этаж и был. введен в кабинет Александра
Трифоновича Твардовского. Он торопился, был одет, разговаривал стоя и очень
коротко:
-- Мы берем вашу повесть, но надо сокращать. Ваш редактор -- Анна
Самойловна Берзер. Слушайтесь ее.
Кажется, я тогда ничего не успел сказать. Вскоре Александр Трифонович
умер, моя работа с Анной Самойловной отложилась, но я дорожу этим
мимонлетным свиданием. Со мной, хотя и коротко, говорил сам Твардовский и
говорил задолго до "Зорь тинхих..."
11 мая 1968 года в Подольском военном госпитале умер мой отец, так и не
дождавшийся моего признанния. Оно состоялось через год, и мне всегда
хотелось поступить, как поступил герой горьковского рассканза -- прийти на
могилу и доложить: "Отец -- сделанно!"
Но тогда дело еще не было сделано, я не знал, когда оно будет сделано,
но уже знал, что сделано будет. Это не самоуверенность, а диалектический
скачок, переход количества в качество: я дозрел. И зрелость выразилась не в
том, что я стал лучше писать, а в том, что я понял, о чем я должен писать.
...Странное дело, это понимание не поддается лонгическому объяснению.
До момента прозрения было проще: я знал, что собираюсь писать, и мог
рассканзать сюжет или заведомо туманно изложить нечто в заявке. Теперь эта
легкость испарилась, я вдруг разнучился рассказывать. Да и что
рассказывать-то? Сюнжет? Но разве в сюжете дело? Разве "Зори" исчернпываются
историей, как пять девушек и старшина не пропустили фашистских диверсантов?
Разве "В списках не значился" -- это о том, как молоденький лейтенантик
сражался в Брестской крепости? И "Не стреляйте белых лебедей" -- роман о
защите окружающей среды? А "Были и небыли" -- о русско-турецкой войне?
Конечно же, нет -- они больше сюжета, шире только рассказанных событий, и
это как раз и есть мое постижение литературы. Мое, личное: у других,
естественно, все складывалось по-иному.
Наши предки, встречаясь, желали друг другу здоровья и расставались,
прося прощения. Первоначальный смысл слов затерся от частого употребленния,
изменившийся быт исключил из обихода мнонжество традиций, и мы уже не
говорим "Здравстнвуй!" новорожденному и "Прости!" умирающему. И все же в нас
что-то осталось, что-то неподдающееся логическому осмыслению, может быть,
память преднков. Иначе я не могу объяснить, откуда у меня чувнство вины
перед теми, кого уже нет.
Никто из нашей семьи не простился с отцом. Нанкануне у него была моя
сестра: он ни на что не жаловался (он никогда никому ни на что не
жалонвался), был ласков и улыбчив и знал, что не дожинвет до утра. Сестру
тогда удивило, что он ничего не попросил, но она посчитала это извечным
отцовским стремлением ничем не досаждать людям. Даже санмым близким и самым
любимым. И Галя распрощанлась с ним, как всегда, но в дверях оглянулась:
отец лежал в своей излюбленной позе -- на спине, бережно положив под голову
свои все умеющие денлать руки. Он кротко (я сознательно употребляю это
архаическое наречие в наш совсем не кроткий век) улыбнулся ей в последний
раз.
-- А глаза у него были такие синие, будто не на меня он смотрел, а на
небо,-- каждый год рассказывает мне сестра.
Да, он уже смотрел в вечность, и потому у него были необычайной синевы
глаза. Он прекрасно прожил свою жизнь и, несмотря на незаслуженно
мучинтельную смерть, лежал в гробу спокойно и просто. Будто уснул.
Мучительству подверглось его тело, но не душа. Душа осталась незамутненной и
после жизни.
Вероятно, у него были враги -- нельзя честно прожить жизнь, не нажив
врагов. Отец никогда не говорил о них: он говорил только о друзьях, и зло не
имело у него права голоса. Он жил с ощущением, что кругом только очень
хорошие люди, и всегда вел себя так, чтобы занимать как можно меньше места.
Он никогда не входил первым, никогда никого не отнталкивал и никогда не
садился в городском транснпорте. И нянечка в госпитале рассказывала, что
отец последние ночи не спал, а ходил по коридору; он терпел рвущие живое
тело боли, но мог застонать во сне и, чтобы этого не случилось, чтобы не
обеспоконить соседей по палате, бегал по госпитальным кориндорам ночи
напролет.
Отец вышел в отставку сразу после войны, полунчил участок в поселке на
Зеленоградской, построил домик и уже не стремился в Москву. "Домик",
пранвда, сказано смело: это была скорее сторожка с засыпными стенами, общей
площадью в восемнадцать квадратных метров, которую он построил сам от
фундамента до конька. Он вообще все делал сам, знал десятки ремесел и
по-молодому тянулся к нонвому, сам себе, например, соорудив телевизор из
бросовых деталей.
Осенью поселок пустел, но отец любил тишину и одиночество: мама уезжала
к сестре до весны. Отец топил печь, читал, чистил дорожки, с невероятнным
увлечением паял и перепаивал, совершенствуя свой самодельный телевизор, и
ему вечно не хватанло времени. Брошенные собаки собирались к нему со всего
опустевшего поселка, безошибочным собачьим нюхом определяя, что он --
человек. Он кормил эту ораву, и она преданно сопровождала его в поссовет на
партийные собрания.
Когда-то мне часто снился один и тот же сон: старый, запущенный сад, в
голых ветвях которого путаются обрывки низких осенних туч. За садом тунчи
вплотную примыкают к земле, но в саду светло, тепло и тихо. Мы бродим с
отцом, по колено утопая в мягкой листве. Ее так много, что кусты крыжовнинка
и смородины скрыты под нею, как под одеялом, и я знаю, где они, эти кусты. Я
разгребаю листву и собираю ягоды с голых ветвей. Огромные, перезренлые,
очень вкусные ягоды.
И еще листва скрывает яблоки. Они лежат в слоях опавших листьев, не
касаясь земли. Крепкие холодные яблоки. Мне хорошо и немного грустно. Все --
низкие тучи и тепло земли, холод яблок и сладость плодов, моя грусть и сам
старый сад -- все, все, весь сон! -- переполнено чувствами. Я не понимаю их
и не пытаюсь понять, я просто счастлив, что ощущаю их, я готов обнять всю
землю и слушать весь мир.
А солнца нет. Есть отец: молчаливый, небольшонго роста мужчина, идущий
рядом. И мне кажется, что тепло и свет -- от него. Он излучает их для мення,
оставаясь где-то в тени, не выражая ни одобренния, ни порицания и лишь
изредка молча протягивая мне крепкие холодные яблоки.
Приснись же, старый, как добрая сказка, сон! Ты все реже и реже
посещаешь меня, и вместо твоей гармонии приходят кошмары.
Приснись мне, отец! Протяни яблоко. Согрей.
И успокой...
Я написал об отце по той же причине, что и о бабушке: он тоже был
вполне определенным руснским социальным типом. Ныне настолько редким, что в
пору вспомнить о Красной книге. И еще потонму, что должен, обязан успеть
доложить:
-- Отец -- сделано!
Кажется, в июне 1968 года я начал писать повесть о войне. Я писал
неторопливо, иногда по нескольку строчек в день, часто отвлекаясь. В это
время на кинностудии "Ленфильм" режиссер Михаил Ершов снинмал фильм по
нашему с Кириллом Рапопортом сценнарию "На пути в Берлин". Я часто ездил на
съемнки (и даже снялся в эпизоде), бывал на натуре и в павильонах, а писать
не спешил. У меня не было ни договоров, ни обязательств, а было тревожное
чувстнво обязанности. До сей поры я не испытывал подобнного чувства, хотя
четверть века зарабатывал на жизнь пером. Но одно "зарабатывать на жизнь", а
другое -- "быть обязанным". Я закончил эту повесть в апреле 1969-го, назвал
ее чудовищно ("Весною, которой не было" -- это же придумать надо, это же
опять И.Зюйд-Вестов выскочил!), положил в конверт и отправил в журнал
"Юность". Дней через десять телефонный звонок разбудил меня в шесть часов
утра:
-- Вы автор повести? Никому не давайте, мы бенрем и ждем вас сегодня в
редакции.
Звонил Изидор Григорьевич Винокуров -- он тогнда был заведующим отделом
рукописей в "Юности". И впервые я пришел к нему, а уж он знакомил мення с
работниками редакции и в том числе -- с Мариней Лазаревной Озеровой: их, то
есть Озерову и Виннокурова, Борис Николаевич Полевой называл моими
крестными. И они и в самом деле мои крестные, благословившие меня в
серьезную литературу.
...Я узнал Бориса Николаевича Полевого задолго до того, как был
представлен ему Марией Лазаревной Озеровой. В 1954 году театр города
Дзержинска, что на Оке, первым в стране поставил спектакль по книге "Повесть
о настоящем человеке". И случилось так, что я попал на премьеру этого
спектакля.
Узкий и длинный зал был переполнен, я сидел на стуле в проходе,
упираясь ногами, чтобы не сползти вперед. Но вдруг запела труба, и я обо
всем забыл. Я не знаю, хорошо ли играли актеры, не знаю, каконва была
режиссура, не знаю, удачной ли оказалась инсценировка -- я ничего не знаю,
потому что подобного спектакля я более не видел. Я видел лучнше -- и много
лучше! -- но такого мне видеть бонлее не привелось. Переполненный зал не
пустел в антрактах: он подпевал трубе, играющей за кулисанми, отбивал ритм и
дышал таким единением со сценной, какого -- повторяю -- мне более ощутить не
посчастливилось. А когда окончился спектакль, на сцену вышел приехавший в
Дзержинск Полевой, и зал встал, взорвавшись овацией. Не спектаклю, не
актерам, нет -- Настоящему Человеку, который, смущенно улыбаясь, стоял на
сцене в мешковатом костюме, без галстука...
-- Откуда вы появились, тезка? Расскажите, как дошли до жизни такой...
Многие любят расспрашивать -- то ли утоляя собственное любопытство, то
ли отдавая дань вежливости,-- но я мало встречал людей, которые
раснспрашивали бы с такой искренней заинтересованностью. И я рассказывал
Борису Николаевичу многое из того, что намеревался написать: он оказался
пернвым слушателем туманных, очень сумбурных, еще непонятных и самому автору
рассуждений о будунщих романах "В списках не значился" и "Были и небыли".
Нет, Борис Николаевич никогда ничего не оценивал в подобных беседах, ничего
не советовал и ни от чего не предостерегал, но слушал с таким искренним
интересом, что мне хотелось писать.
-- Слушайте, старина, это поразительно, что вы рассказали. Кстати,
венгры подарили мне бутылочку превосходного вина, и я думаю, что нам следует
вынпить по глотку. Закройте дверь, я достану рюмки.
Живая заинтересованность и благожелательность были основой характера
Бориса Николаевича. А ведь заинтересованность в судьбе ближнего и
благонжелательность к окружающим -- это как раз то, ченго так не хватает в
нашем мире. То действенное донбро, без которого трудно жить и трудно
работать. Конечно же, редактор Борис Полевой не только хванлил -- на полях
рукописей, прочитанных им, пестренли вопросительные и восклицательные знаки,
галочнки и знаменитое "22!", которое я получал, кажется, чаще остальных
авторов "Юности". Борис Николаенвич первым обнаружил во мне И.Зюйд-Вестова и
боролся с ним неустанно и сурово. И я стал строже писать, потому что на
полях были эти "22!".
Повесть прошла обсуждение без замечаний, если не считать настойчивой
просьбы одного члена реднколлегии оставить в живых хотя бы одну зенитчицу.
Замечания самого Полевого сводились к трем пунктам:
-- заменить "шмайссеры" на автоматы, что понятннее обычному читателю,
-- заменить "еловое корневище" на "еловый выворотень",
-- ради бога, другое название (22!).
Последнее оказалось делом нелегким: мы заседанли часа четыре в кабинете
Марии Лазаревны на Воровского. "Мы" -- это Озерова, Винокуров, Ирина
Сергеевна Боброва и Андрей Мускатблит. Андрей исписал два листа названиями,
но толку не было, как вдруг Изидор Григорьевич сказал:
-- Зори тихие. Зори здесь тихие. Нет, "А зори здесь тихие!"
На этом можно было бы поставить точку. Не понтому, конечно, что повесть
"А зори здесь тихие..." есть некая вершина -- это хорошая работа, не более
того,-- а потому, что эта повесть в моей судьбе оказалась перевалом: я стал
писателем. Я прекратил "занятия литературным трудом", а начал работать,
осознав не только свои возможности, но и меру своней ответственности. При
этом я не считаю, что понстиг все тайны мастерства и что отныне мне
подвланстен любой материал и любая тема: я учусь. В этом одна из причин
отсутствия моего лично мне принаднлежащего стиля: "Зори" написаны совсем не
так, как, скажем, "Лебеди", а "В списках не значился" иначе, чем "Были и
небыли". Я всегда стремлюсь подыскать для нового материала особую, только
ему присущую форму. Не мне судить, насколько это уданется, но, повторяю, я к
этому стремлюсь, ибо не стоит вливать новое вино в старые мехи.
К этому времени относится и моя вторая, куда бонлее плодотворная
встреча с театром. Первым постанвил спектакль по "Зорям" режиссер
Ленинградского театра юного зрителя Семен Ефимович Димант: премьера была
сыграна уже 9 мая 1970 года. Но уснпех ожидал эту повесть на другой сцене --
в Театре драмы и комедии, что на Таганке. Однако это совсем иная тема, и
коли касаться ее, то надо рассказать и о Ленинградском театре драмы и
комедии на Литейном, и о Борисе Ивановиче Равенских, и о Михаиле
Александровиче Ульянове, и о Белорусском академиченском театре имени Янки
Купалы, и о Марке Захаронве, и о будапештском театре "Микроскоп", и о
веннгерском режиссере Иштване Иглоди, и о Русском драматическом театре в
Риге, и о театре "Современнник", и об Олеге Павловиче Табакове, и еще о
многих других: театр требует особой работы. Впрочем, как и кино.
А я еду с ярмарки.
...Еще смеются рассветы, и уже чуть грустят венчера. Еще хочется
танцевать, но уже просыпаешься с легкой горчинкой, вспоминая, как прыгал и
махал руками. Еще как в детстве хочется куда-то бежать, кого-то спасать, но
все чаще и чаще приходят мгнонвения, когда уже не хватает воздуха со всего
земнонго шара, и начинаешь судорожно заглатывать его, а он не желает лезть в
твою грудную клетку.
А ведь там бьется сердце. Оно всю жизнь бьется в клетке, и мало, ох,
как мало счастливцев, которые выпускали это сердце на волю! И если я завидую
кому-либо, то только этим безгранично свободным людям.
Прожитая жизнь -- одеяло, которым тебя когда-нибудь закроют с головой.
Оно может оказаться тепнлым, коротким или подмоченным, а у меня --
лоснкутное. Ничто не вечно, но если хоть один лоскутик переживет меня на
четверть века, я буду считать сенбя счастливым. Нет, мне не приснилась моя
жизнь -- я сшил ее себе сам. Как умел, как смог, но -- сам. И на основании
этого рискну утверждать, что признаю лишь один талант -- неистребимую жажду
работы. Через соблазны, через усталость, через "не хочу" и через "не могу".
И талант этот не от бога и не от природы, а только от родителей. И я встаю
на коленни и низко кланяюсь им, как мама когда-то кланялась праху доктора
Янсена.
Я жил страстью, а не расчетом, не оглядываясь по сторонам и не
прикидывая, что ждет впереди. Я плыл ни против течения, ни по течению, а
туда, куда указывал вложенный в меня компас, стрелка которого с раннего
детства была ориентирована на добро. И я никогда не задумывался, добро ли я
сонвершаю или зло, веря, что зло от чистого сердца во сто крат лучше добра
по расчету. Да, я многих обиндел и многим причинил боль; я грешен, как
грешен любой из нас, но пот смывает все грехи. И это единнственное средство
остаться чистым в наш век загрянзненной окружающей среды.
Ах, как спешат мои кони! Я не гоню их, но и не удерживаю; дни мелькают,
как верстовые столбы, и мне неведом их конечный счет. И это прекрасно, и
надо каждый день начинать так, будто он -- последний, а ложась спать, с
ликованием ощущать, что впереди -- целая жизнь. Да еще и непочатая.
Писателя отличает одно странное свойство: спонсобность отчетливо
помнить то, что с ним никогда не случалось. Это не память разума, а память
всех чувств, свойственных человеку, и когда развороншишь ее -- видишь,
слышишь, обоняешь и осязаешь, как наяву. И коли случается такое --
разговариваешь с героями, как с реальными людьми, болеешь их бонлями и
смеешься их шуткам. И если ты искренне бонлеешь и от души смеешься --
читатель тоже будет болеть и смеяться. Он заплачет там, где плакал ты,
вознегодует твоим гневом и засияет твоей радостью. Если ты был искренен.
Только так. Искренность пинсателя -- его единственный пропуск в читательскую
душу. Разовый, разумеется. И всякий раз его прихондится выписывать заново
каждой новой строчкой.
А еще мне представляется, что писатель -- Твонрец. Он создает мир,
который не существовал ранее, и населяет его людьми, рожденными не женщиной,
а им самим. Он управляет событиями в этом созданнном им мире, он вяжет из
событий историю, он занставляет солнце светить, когда он этого хочет, и
принсылает дожди и ненастья по собственной воле. У ненго огромная,
божественная власть в мирах, созданных им из собственной бессонницы, и
значит он должен быть справедлив, как высший судия. А справедливость -- это
победа добра.
И я мечтаю об этой победе. Я мечтаю о ней понстоянно, неистово и
нетерпеливо, и сражаюсь за нее на всех доступных мне фронтах. Добро должно
воснторжествовать в этом мире, иначе все бессмысленно. И я верю, что оно
восторжествует, потому что мои мечты всегда сбывались.
Правда, одна мечта так и осталась несбыточной. Я всю жизнь мечтал
передохнуть. Долго-долго -- с мая по октябрь -- бродить по селам и рекам,
встренчаться с людьми, собирать грибы, ловить рыбу, с уютной думою глядеть в
ночной костер и просыпатьнся от капель росы. А вместо этого я все бегу и
бегу, неизвестно куда, бегу, задыхаясь и падая, и все нинкак не могу
добежать.
Ах, как быстро летят мои кони!..
Last-modified: Wed, 09 Nov 2005 18:22:04 GMT