Алпатов. - Здравия желаю, ваше высоко-бродь! - гаркнул так, что мигом выскочил Бузун встречать командира, и пышная в лиловом шелковом платье Бузуниха заняла собою просвет дверей - вся радостная улыбка и колыхание, и из-за ее плечей показались головы казначея, лесничего, соборного протопопа о.Герасима, двух учителей прогимназии, капитана Гугнивого, капитана Пухова, поручика Кривых, и висела над ними ленивая синь накуренного дыма. Хорошо быть красавицей, - так нуждается в человеческой красоте земля, - идти среди людей и дарить им улыбки, движения, взгляды - такие легкие, такие неожиданно дорогие, хоть и ничего не стоящие себе: кто-нибудь прикованный забудет о своей дороге и пойдет следом; кто-нибудь остановится и будет долго стоять, как божий блаженный, слепой и радостный; кто-нибудь усталый только проводит глазами дароносящую, - и вот он уже снова полюбил жизнь, а дароносящая и не знает об этом и дальше несет то, что ничего не стоит ей и в то же время дороже всего в целой жизни... Хорошо быть красавицей; но не плохо быть и командиром полка, прийти в гости к своему штаб-офицеру и уж от самых дверей быть всех заметнее и всех крупнее, уметь сказать два-три игривых слова пышной женщине в шелковом лиловом платье, перейти затем к другой женщине, жене лесничего, даме крикливой, скупой, желчной, и сказать ей, наклоняясь: - Ничего в жизни так не люблю, как играть с вами за одним столом! - И, дойдя до молодой супруги престарелого хилого казначея, поговорить с ней подробно о ветчине. - Ну-ка, хозяйка... Вот мы сейчас у знаем, какая вы хозяйка. Как окорок запекается? - Как? Вот новость какая!.. Вымочить в воде, а потом... потом в тесто: повалять да в печь. - Ха-ха-ха... плохая хозяйка! Понятия вы об этом ни малейшего, а окорок запекать - это целое искусство. Хотите, расскажу подробно. Возьмите окорок, подымите ему шкуру - она отстанет, не ножом только, а пальцами, вот этими самыми пальчиками; шкуру содрали, сахарным песком сало присыпьте - сахару не жалейте; присыпали, проколите шкуру опять деревянными гвоздиками, - вот после этого уж в тесто. А в тесто отрубей добавьте, а не из чистой муки. В печке же ему стоять полагается, ну-ка, сколько? - Час. Или, может быть, меньше... Не знаю. - То-то - два с половиной часа. Я уж вижу, что вы не знаете. Два с половиной часа для среднего окорока в полпуда. Два с половиной. И когда молодая женщина, пожимаясь от невнятной тоски, спрашивает: - А сахар под шкуру зачем? - объяснить ей: - Это для мягкости вкуса, а как же? Для сладости. И добавить игриво: - Вот на такой окорок, ждите не ждите, а уж я к вам в гости приду. И еще добавить на ухо, но так громко, чтобы всем кругом было слышно: - А когда у вас маленький будет, приглашайте кумом. Неторопливый и важный, считался Алпатов крестным отцом до полусотни айнских ребят, и не было в Аинске такой глухой улицы, где бы не копались в пыли то Ваня Брехов, то Коля Штанов, то Надя Мигунова - все крестники Алпатова. Сначала был чай, а за чаем, если гость отказывался от варенья, лиловая подполковница делала понимающие большие глаза и говорила с растяжкой: - Ну, конечно!.. Я так и знала: пьете! И хотя в Аинске все пили, и не пить было никак нельзя, и не варенье - даже сахар к чаю многими признавался лишним, но как сочла нужным она удивиться этому лет двадцать назад, так и теперь все удивлялась. Алпатов хотя из любезности и говорил, что любит играть со скупой женой лесничего, но уселся за одним столом с о.Герасимом, казначеем и Бузуном и сам предложил преферанс двойного счета с "разбойником", чтобы игра была азартнее и крупнее. Не везло; хотелось быть шумным и веселым, но торчала навскрыше шилохвостая шеперня: ни виста, ни масти. Нет людей суеверней картежников: три раза менял места Алпатов; садился и в прорезь стола, и в линейку, и опять в прорезь - карта уходила от него веером: то играл казначей - старенький, с сухой бородкой, утиным носом и тряской головой, то Бузун, то о.Герасим. И если кому везло, то больше всех ему, этому львинокудрому протопопу с рысьими глазами: распустил по зеленому полю черную рясу, сел всех шире и всех приземистей и раз за разом назначал игру. - Вы не молебен ли отслужили, отец Герасим, несравненный мой? - ласково спрашивал Бузун. - Да-а, а как же? Науму-пророку. Служил, служил. - И что бы вам уж кстати за нас-то, грешных! - тряся головою, подхватывал казначей. - И за вас я служил - Флору и Лавру и святому Власию, служил, служил. Дерзок был на слово протопоп. Но знали, что и у себя в соборе он тоже уверенно прост. Случилось как-то на проскомидии, вышел вдруг на амвон со стареньким поминанием, потряс им над головою, гневный, и закричал на всю церковь: - Чье? Прихлынул ближе к амвону народ; перешептывались, озирались: чье? - Чье поминание, спрашиваю? Еще ближе столпились, дышали друг другу в затылки, напирали плечами. Дрожала в крупных пальцах о.Герасима виноватая книжечка, маленькая, трепаная, в красненьком переплетце. - Да чье же, наконец? Есть ему хозяин? И вот старушка из-за колонны, возле самых дверей: - Никак мое!.. Ой, тошно мне!.. Никак мое, батюшка. - Так что ж ты мне, старая палка, что ж ты мне копейку, а? Копейку за сорок душ, а? Сорок покойников тебе поминать за копейку, ах, язва!.. И шваркнул, сердитый, поминание вместе с копейкой через всю церковь старухе в ноги. А то повадился было один баптист встречать о.Герасима на улице и заводить с ним речи о первородном грехе, и о спасении, и о том, что нельзя натопить дома, если жечь дрова около него, а нужно топить внутри - и спасешься. Начинал издалека, сознавался в мучительных сомнениях, спрашивал совета и справлялся, как гласит Писание; но сам Писание знал куда лучше о.Герасима, ни в чем не сомневался и то на том, то на этом ловил его ехидно. Однажды надоело это протопопу. - Ты - бабтист, значит - от бабы. В православие ты не пойдешь - вижу. Не хочу говорить с тобой. Пошел! - Батюшка, это неправильно. Конечно, и вы - от бабы, как всякий человек, только баптисты - это... Осерчал протопоп и, так как был здоровее, сшиб его с ног и долго бил набалдашником посоха и пынял коленом. А за свадьбы он, не в пример прочим попам, назначал по рублю с ведра водки и тут не ошибся: в Аинске неслыханно много пили на свадьбах. Отгорели наполовину свечи. С каждым часом записи протопопа делались все длиннее. - Ничего с ним не поделаешь, - скромно сказал о нем казначей, поводя головою. - Его день, его, - добавил Бузун. А Алпатов внимательно осмотрел всего о.Герасима, - показался он ему, красный, толстый, волосатый, похожим на ярого быка, и не скрыл он этого - толкнул Бузуна: - Эй, не стой на дороге: землю роет! И удивились даже, что ничего не сказал на это поп: только сощурил злые рысьи глазки и выдохнул носом. За ужином много пил Алпатов, заливал проигрыш, боль под ложечкой, смутную стиснутость, связанность и тоску, и очень хотелось подшутить то над тем, то над этим. Капитана Пухова, весьма безобразного человека, с двумя красными шишками над правой бровью и на шее, вечно потного, мокрого, с глубокими морщинами вдоль щек, весело назвал милашкой; казначею, с молоденькой женой которого говорил о ветчине, погрозил пальцем и подмигнул значительно: "Поглядывай, старче, посмат-риваай!.." Учителя прогимназии Ивана Семеныча, сидевшего с ним рядом (не того, который диктовал в форточку, а другого), хлопнул по плечу и сказал ему вполголоса что-то такое, отчего Иван Семеныч замахал руками, потом прыснул и покачал головой. Лесничий, сырой хохол Зозуля, яростный охотник, прославился одним зайцем: составилась веселая охота без гончих, и затеяли подшутить над Зозулей. Никому не дал он первого матерого зайца, сидевшего на опушке, подкрался, выстрелил - кубарем заяц. Но нашлась у добычи в зубах скромная записка карандашиком: "Не убивай мене, Зозуля, бо я давно уже убит". Напомнил лесничему зайца. И все это делал просто и любовно, как старший, как привычный командир; никого не хотел обидеть, - хотел, чтобы веселее было за столом. И когда столкнулся глазами с о.Герасимом, то крякнул, передернул плечами и пропел с задором: У попа-то рукава-то, ба-тюш-ки! Но только пропел - вскочил о.Герасим, кудлатый, красный, и глаза, как ракеты поднял кверху широкий рукав, ткнул пальцем в сторону Алпатова (сидел он на другом конце стола, наискось) и пропел в терцию выше: Посмотрите дурака-то, ма-туш-ки! И стоял, наклонясь, выжидающе вдохновенный, точно приготовился сразу сочинить еще лихую частушку, если бы ответил Алпатов, и потом еще и еще, и пропеть все в терцию выше и с выражением. Нехорошо вышло. Казначейша сказала: "Ах, боже мой!" - и замерла ожидая; пышная Бузуниха поднялась и открыла рот, неизвестно, от неожиданности или от желания вскрикнуть; сырой лесничий зачем-то тянул о.Герасима за руку книзу; появился рядом с протопопом и Бузун, наклонился близко к нему небольшой, до кожи остриженной головою и говорил встревоженно-ласково: - Извинитесь, отец Герасим. Так нельзя... Родной мой, возьмите ваши слова назад. А упрямый протопоп кричал: - Не учить меня прошу! Я знаю! И по тому, как мутно было у него перед глазами, Алпатов почувствовал, что он пьян, что все кругом так же пьяны, и больше всех о.Герасим, обидевший вдруг его, самого крупного, самого почетного, самого старшего здесь по чину; и неловко стало перед всеми, а больше всех перед ротными командирами и поручиком Кривых. - Все мы - дураки перед господом: один он умен! Что тут обидного, ну? Что? - кричал кому-то о.Герасим. - И вы - дурак. И я тоже дурак. В это время Алпатов мучительно думал, что можно сделать с попом, и выходило, что сделать ничего нельзя. Минут через десять о.Герасим мирился с ним, свел все к дружески-пьяной шутке; чокались они бокалами с какою-то крепкою бурдой и целовались. Но остался стыд перед капитаном Пуховым, которого Алпатов назвал милашкой, и перед поручиком Кривых, который молча глядел на него боком, как будто и ему было неловко, и перед маленьким Бобой, который недавно родился. И потому раньше других ушел он от Бузуна, изо всех сил стараясь держаться преувеличенно пьяно и весело; еще раз, напоказ крепко крест-накрест, как на Пасху, расцеловался с попом, еще раз напомнил казначейше о ветчине - как будто ничего не случилось, - все сделал, чтобы никто не сказал: вошел большим - вышел маленьким. Небо было просторное, светлое. Затянуло лужи ледком. Хрустели под ногами сосульки, подопревшие днем. Слышны были ретивые колотушки (воровали в Аинске ежедневно). До дому был один квартал, но он обогнул этот квартал с тыльной стороны, хотелось о чем-то подумать, побыть наедине. Постоял на одном перекрестке, на другом, посмотрел на синие тени на осевшем снегу, посмотрел на небо; но перекрестки были пусты, звезд вверху невиданно много... Обогнул еще перекресток, слушая шаги; шаги его были прочные, широко влипали в землю. Алпатов вспомнил номер своих калош - пятнадцатый, - веселее стало от этого редкого номера калош. А когда пришел, наконец, к своим воротам и хотел постучать щеколдой, чтобы выскочил Хабибулин, - вдруг услышал знакомое теплое урчанье над головой; поднял голову и отшатнулся: медвежонок... сидел, при луне весь отчетливо черный, на полке забора возле самой калитки; смотрел, пригнув голову, на Алпатова, и глаза светились, как две снежинки. - Тты, черт! Как так? - растерялся Алпатов и вдруг не почувствовал темени: холодно стало под донышком шапки. Знал так твердо, что спал медвежонок, - кто же это сидел, урча и светя глазами? Почуял ли звереныш тепло, или вот теперь именно должен был наступить конец его спячке - расшвырял он хворост и солому и вышел ночью, и, может быть, забыл уже, где он, обошел спросонья огромный двор и пришел к калитке, может быть, спасался от собак - хотя их не было слышно - и полез на забор, цепляясь отросшими когтями, может быть, потянулся к круглому месяцу, как маленький лесной лунатик, - только сидел он около калитки вверху на широкой заборной полке, над самой головой Алпатова, тепло, дружески урчал и светил глазами. - Тты, черт! Каким же образом? - вполголоса спрашивал Алпатов и не решался протянуть руку, чтобы привычно потрепать по холке. И тут, неожиданно, согласился он вдруг с протопопом и подумал про себя отчетливо: "Да, дурак". В эту ночь спал он плохо, а утром разбудила его шумная детская радость: так ушел от зимы Мишка и так долго прятался в конуре, точно лежал в гробу мертвый, и так самовластно вышел вдруг тощенький и шершавый, точно воскрес. И для всех это была радость: Флегонт добродушно чистил конуру, как стойло, наложил туда свежего сена, напоил Мишку из чистого конского ведра; мису теплых щей вылил в его корыто белый повар Мордкин. Хабибулин, сам как леший, стоял перед ним на корточках, разговаривал по-башкирски, чесал клочковатую шерсть, даже блюдечко меду прислала ему с детьми строгая Руфина Петровна. И, взявшись за руки, дети прыгали около него, как маленькие язычники вокруг идола, и заклинали на один голос: Миш-Миш, ешь-ешь, Ешь, Миш-Миш, ешь! Сначала выходило, потом запутались: Меш, ишь, Мышь, муш... Хохотали звонко и опять схватывались руками в круг - Оля, Варя, Ваня, Митя, Петя - все полнощекие, яркие на зимнем солнце, - опять начинали хором: Миш-Миш, ешь-ешь... И тут же путали и хохотали. И не было предела их восторгу, когда Миш подымался на задние лапы, складывал передние когтями вниз и кивал лобастой головою. А проснувшийся Алпатов смотрел на него из окна и думал: "Нужно заняться с офицерами тактическими задачами... и проверить ротные отчетности... и заведующего хозяйством... и вообще все. Подтянуть полк..." Это он потому, что вспоминал вчерашний день, и карты, и ужин, и протопопа. IX Решил, должно быть, медвежонок, что больше уж незачем спать, только на ночь пригребал он к своей конуре хворост и солому и выходил каждое утро шаловливый и веселый, играл с детьми и собаками, много ел, подрастал заметно, нагуливал крепкое мясо, бурел. Но росло незаметно в нем и свое, лесное, о котором забыли. Сначала придушил он до смерти бравого, старого белого селезня, и вышло это даже как будто кстати, потому что селезня этого все равно скоро хотели резать. Потом вскоре из незапертой случайно кладовой выкатил он большой круг замороженной свежины, затащил к себе и здесь долго возился над ним, пока хватились искать; и это ему простили. Когда же Мишка разодрал в кровь спинку беленькой Мэри, поднялся переполох. Мэри явно страдала, ловила людское участие слезящимися глазенками и выла жалобно, а Джек заботливо и с большой серьезностью зализывал ей длинные, хотя и неглубокие следы от Мишкиных когтей. Тогда около березовой конуры полукольцом стали, двигая хвостами, собаки, сошлись дети, и повар Мордкин, и Хабибулин, а на крыльцо вышла Руфина Петровна и вместе с нею, поставив вверх по ее клетчатой юбке толстый пушистый хвост, кот Повалянушка, и, увидев перед собою столько осуждающих глаз, забился медвежонок в глубь конуры и оттуда смотрел - не смотрел дремучими глазами: откроет их, поведет ими влево-вправо, вздохнет и закроет. - В роту его! В казармы! Сейчас же в роту! - рассерженная, красная, кричала Руфина Петровна, грозя медвежонку пальцем. Собаки лаяли. И, как в старину напроказивший дворовый, отправлен был Миш в солдаты, в казарму шестой роты вместе со своей конурой, но Алпатов сам позаботился о том, чтобы ему было сытно, тепло и удобно, и маленького левофлангового тамбовца Ефима Коноплева, мордвина из мещерских лесов, приставил к нему дядькой. Шестою ротою командовал капитан Цимбалистов, старый человек со многими странностями: конечно, пьяница, едва ли не шулер, купался до зимнего льда, строил и продавал дома, был большой охальник, большой любитель церковной службы и большой театрал на ротных ученьях: он и под ружьем держал целую роту, и самовольно освобождал от занятий, и целовал иных за успешность, и тут же чуть не отправлял под арест; и задерживал по месяцам денежные письма, и, случалось, в праздники давал солдатам лишнюю чарку водки из своих средств; то бушевал и зверел, то длинно жаловался роте и на начальство, и на жену, и на свою старость; а иногда любил поговорить с самим государем: схватит непонятливого солдата за шиворот, подтащит к портрету государя, возьмет под козырек, выпятит грудь и гаркнет: "Ваше императорское величество! Вот, сами изволите видеть, - вот он, вот!.. Скажите, что же мне с этим окаянным, анафемским, диким, безмозглым иродом делать? Что?.. Что?.. Что?.." Ответа не было, и летел, наконец, ирод торчмя головой куда-нибудь в дальний угол. Был Цимбалистов мал ростом и очень длиннобород, носил черные очки, имел рычащий от перепоев, хриплый голос, и когда ходил не в строю, а по улицам, то прихрамывал и опирался на палку, а за то, что сизый и крупный нос его был какой-то двойной, как бывают сливы-двоешки, солдаты звали его Перебейносом. С Мишкой возился он сам, и это он научил его стоять на левом фланге в строю и отдавать честь, как следует, правой лапой, а глазами встречать и провожать начальство; и когда в роту поступил вольноопределяющийся, студент, капитан Цимбалистов на третий или четвертый день накричал на него, что не умеет брать под козырек, и торжественно повел его к Мишке, язвительно рыча: - Вы знаете, есть поговорка такая: "И Медведев учут". Ну, иногда с медведями легче... Покажь, Мишка, господину вольноопределяющемуся, как надо честь отдавать. Нну, честь! Покажи, Мишка, честь. Та-ак!.. Еще раз... Видали? Вот. Вот так именно. Учитесь. И был этот день - днем большого Мишкина торжества. Но и солдаты баловали Мишку: научили его ходить по кухням, выпрашивать то кочан капусты, то хлеба, и начал он правой лапой отдавать честь, а левой тянуться за подачкой, и больше всего нравилось это последней рядовщине, которая всем козыряла, для которой все были то начальник, то старший, нравилось хлебопекам, кашеварам, денщикам, что вот стоит перед ним живое существо, правда, четвероногое, головастое, лохматое, но во всяком случае живое, и уж не они ему, а он им отдает честь. Так к маю, когда начинают зацветать кедры, лиственницы и сосны, и у черемухи набухают зелененькие кисти, и березы расправляют как следует кисею плакучих веток, медвежонок уж стал полковой. Не было в полку солдата, который не потрепал бы его по холке, не подарил бы ему лишнего куска еды или ни на что не нужной копейки, не поговорил бы с ним по-рязански - на "а", с гнусавой растяжкой, по-костромски на "о", частым говорком, по-полтавски певуче и ласково, по-башкирски, как журавли - турлы-мурлы. Так, к маю был полк в лесном захолустье, и в нем Алпатов, знамя, денежный ящик и медвежонок. X Май - приятный месяц и даже здесь, в Аинске, хотя и шли часто обложные дожди, но они были бесспорные, нужные, теплые: от таких дождей только добреет земля. Полк уже вышел в лагерь, надел легкие гимнастерки, кончал курсовую стрельбу, когда новый командир бригады назначил смотр. И так же спокойно, как все, что он делал, Алпатов отдал в приказе по полку: батальонным командирам проверить готовность рот в своих батальонах. Потом покатилось это дальше вниз: к ротным, субалтернам, фельдфебелям - вплоть до последнего рядового, в цейхгаузы, пекарни, швальню, на обозный двор. Как большое тело, ожидающее удара, полк подобрался, ощетинился, напружился, выправил сильные места, спрятал слабые, отправил плохих солдат из рот в околоток, наклеил на всякий случай новые мишени на старые, простреленные доски, пересмотрел запасы, пересчитал мундиры, хлеб начал печь такой, что айнские бабы и без слов догадались, что генерал едет. Подполковник Выставкин из первого батальона, скорый на слова, но службист плохой, незадолго перед этим (на время, конечно) поссорился с другим батальонным, Зеленгуром, и потому теперь, проверяя готовность своих рот, он кричал то и дело: - Это вам что? Второй батальон? А?.. У меня чтобы службу несли, а не брюхо... Это вам не второй батальон, нет-с! Извините! А Зеленгур, усатый, понурый и с одышкой, когда замечал неисправность в своих ротах, говорил язвительно и медленно: - От, покорнейше прошу... Хым... Совсем же это, как в первом батальоне!.. Кому ж у них и учиться, как не нам, дуракам! Хым... Генерал приехал с вечерним поездом. Встречать его на станцию выехал Алпатов с Шалаевым и верховым ординарцем подпоручиком Ткачом. Дорога в стороне от колеи была легкая, но Ткач, точно никогда не ездил верхом, управлял лошадью сразу всем телом - и руками, и ногами, и даже правым плечом. Это было первое смутное беспокойство Алпатова - плохой ординарец; и сердито крикнул ему, подъезжая к станции: - Поручик!.. Не закапывать ре-едьки-и! - и сказал недовольно Шалаеву: - Выбрали тоже сокровище... Спасибо вам! Когда остановился поезд и из синего вагона вышел генерал, очень высокий, немного, около самой шеи, сутулый, в небольшой красной фуражке и щегольской шинели, Алпатов двинулся к нему. На платформе толкалось много народу, сновали носильщики, пробегали с чайниками крикливые дамы, но даже дамы расступались перед Алпатовым - такой он был выпуклый и решительный, а сам он глядел только в небольшое лицо генерала, бритое, с подрезанными рыжими усами, с круглыми мешками внизу глаз, и, ставя прочно точные шаги - ни один ни больше, ни меньше другого, - отмечал дальше у генерала: нос длинный, сухой, с белым стрельчатым переносьем, зубы редкие, уши - топыром. Адъютанта его, необычно свежего, красивого, статного штабного подполковника, он взял глазами уже после, когда представился генералу. Бывают странные встречи: случайно мелькнет перед глазами человек, а его потом долго помнишь. Забудешь иногда тех, с кем вместе рос, учился, служил, а этого случайно мелькнувшего никак не можешь выбить из памяти. Так показалось Алпатову, что если бы генерал и не был его начальником и не был бы даже генералом, и попался бы ему невзначай где-нибудь на улице, а потом навсегда пропал бы из глаз, все равно он бы его не забыл: нельзя было забыть, а в чем оно заключалось, незабываемое, - объяснить мудрено. В четырехместном фаэтоне разместились так: на заднем сиденье генерал с адъютантом, на переднем - Алпатов с Шалаевым, и пока ехали к городу через вырванные у тайги поля - теперь теплые на вид под низким солнцем, как сырая на просушке овчина, - все время смотрел в это большеносое, рыжеватое, сухое, сухоглазое новое лицо Алпатов, не подобострастно, не наблюдающе, а так как-то находилось в нем больше и больше на что смотреть. Генерал говорил негромко, с растяжкой, немного в нос, но точно, четко и весьма уверенно, только ударения ставил иногда на таких слогах, на которых никто не ставит. Он спрашивал - Алпатов отвечал, и сначала отвечал словоохотливо и с готовой улыбочкой, как милый хозяин, желающий занять гостя, потом - по трем-четырем морщинкам около глаз - заметил, что это не нравится генералу, тогда он круто перешел в излишнюю краткость, похожую на строевую. - Расположены лагери у вас в сухом месте? - щурясь от солнца, спрашивал генерал. - Место - песчаное, сухое, - тут же отвечал Алпатов и потом думал: "Нужно было добавить - высокое... пропустил..." - Эпиде-мических болезней в полку нет? - За все время моего командования полком... - длинно начал было Алпатов и обрубил тут же, - не было. Ехали мимо поселка Никольское - двенадцать дворов, из них три раскрытых - стропила, как ребра; по непросохшей грязной дороге шлепали копыта, и летели в стороны брызги и комья грязи, и задряпанный, усталый, слишком пехотный вид был у рысившего Ткача, и как-то неловко за все это стало Алпатову: так преувеличенно щегольски одет был генерал, так изысканно красив был адъютант его, подполковник, так пахло от кого-то из них тонкими духами, и такие нестерпимо трезвые глаза были у обоих. Генерал сидел прямо против Алпатова, колено в колено, об ноги его, сухие и длинные, иногда на колдобинах стукался Алпатов и, хотя не виноват он был в этом, невольно как-то прикладывал руку к козырьку. За своею спиною чувствовал он отвалившуюся старательно, чтобы было совсем по-кучерски, спину Флегонта и, когда взглядывал на Шалаева, понимал, что думает Шалаев о новом командире, не мог думать другого, думал то же, что он: высокомерен. - Здесь, должно быть, только яровое сеют? - неожиданно спросил красивый подполковник, показав свежие зубы. И, наклонившись радостно к нему, обстоятельно начал объяснять Алпатов, какие хлеба сеют здесь яровыми, какие - озимыми, в каких уездах возможен табак-махорка, в каких даже вызревают арбузы... И говорил бы так долго, если бы не кашлянул тихо генерал и не сказал с чуть заметной улыбкой: - Виноват, я вас перебью... А как заготовляете вы сено для обоза? От солнца, заходящего за густую синь лесов, все кругом было жидко-золотое; горели одинокие межевые сосны, подымались вечерние, весенние галочьи стаи, и от них широко и звонко делалось в вышине, но Алпатов - не потому только, что было четверо в экипаже, что наклонялась к его фуражке Флегонтова спина, что торчали спереди сухие чужие колена и вплотную сбоку пришлось тело Шалаева, - чувствовал себя стиснуто и неловко. И так тянулась эта стиснутость и неловкость вплоть до гостиницы Чалбышова, где сняли для генерала четыре номера рядом, приткнули у входа пеструю будку и поставили почетный караул. А не больше, как через двадцать минут, по улицам, обсаженным березами, теперь совсем живыми от миллиона майских жуков (как раз доцветали в это время березы), по лужам, запруженным мирными свиньями, между рядами любопытных трехоконных один в один домиков, проехал генерал в лагерь. В лагере же на передней линейке, поднятый наскоро Ткачом, ждал его полк. Зашло уже солнце, и все кругом - и лагерь, и плац, и полк - было такое мягкое, успокоенное, чуткое... Хорошо поются песни в такое время! Звонкая, чуть дрогнувшая, встречная команда: - Полк смиррно! Слушай... на кра-ул! Господа офицеры! Намеренно запоздалое, спокойное и не очень громкое, но такое слышное в тишине: - Здорово, молодцы! И гулкий рев: - Здравия желаем, ваше прево-сходи-тельство! - Рад служить с вами! - Рады стараться, ваше прево-сходи-тельство! И как радушный хозяин, чуть волнуясь и любуясь и всеми живя, провел генерала Алпатов вдоль полка, представляя своих офицеров, преувеличенно громко называя фамилии и чины. Со всеми поздоровался генерал, всем одинаково говоря: "Здравствуйте!", но никого ни о чем не спросив, и все отметили после, какая у него рука: холодная, узкая, костлявая, и молодой поручик Голобородов все время потом в ротонде усиленно тер свою ладонь о чужие спины, "чтобы согреть". И у всех остались в памяти узкие, холодные, сощуренные чужие глаза и длинный, как хобот, нос с белым стрельчатым переносьем. Кто-то назвал его за сутулую шею "костылем", кто-то за длину - "семиаршинным". Всякому известно, что хозяйственный смотр бывает после строевого, но строевого смотра нельзя же было начать перед самой зарею, и генерал отложил его на завтра. Он обошел, широко забирая ногами, лагерь, обоз, где тщательно пересмотрел сбрую и подсчитал лошадей, потом кухни и пекарни, где пробовал ужин и хлеб, потом в ротонде перелистал запись офицерских долгов, потом в канцелярии полка, еще оставшейся на зимней квартире, пригласив Бузуна, казначея, других из штаба, приказал собрать книги отчетностей и неожиданно начал хозяйственный смотр. XI Сознаюсь, что мне труднее всего говорить именно об этом, о том, как упорно копался генерал в толстых исписанных книгах и в пестрой груде всяких расписок, счетов, ассигновок, квитанций и смет и усердно ловил Алпатова. Полковое хозяйство совсем не такая простая и легкая вещь, как, может быть, думают иные, и так много в этом хозяйстве всяких отделов, отраслей и книг с длинными сложными названиями... я пересчитал бы их, если бы это не было скучно. И не люблю я этих низких, ночных комнат с казенными шкафами и столами, от которых пахнет лежалыми пыльными бумагами, сургучом, кислым хлебом, смазными сапогами, керосином, мышами и плохим писарским табаком. И вот именно здесь до глубокой ночи все было так необычно и тревожно для Алпатова: своя канцелярия - и чужой генерал, свой рабочий стол, обитый синим сукном, - и за ним длинная узкая спина с ясными лопатками; свои мелкие домашние тайны, казалось бы, глубоко спрятанные, привычные и даже забытые, - и вдруг неожиданно легко открывались тайны. Началось с галунов: было истрачено свыше ста рублей на серебряный галун для нижних чинов, но генерал приказал показать ему этот галун, прищурясь, посмотрел и сказал спокойно: "Это из алюминия". Потом как-то бойко успел сосчитать, что фуражу пошло вчетверо больше, чем нужно, и когда спрашивал об этом Бузуна, очень спутанно и пространно пустился объяснять Бузун, но генерал холодно оборвал его на полуслове. Потом - на пару обозных лошадей ушло не триста рублей, как полагалось по смете, а девятьсот, и были эти лошади не в обозе, а в конюшне Алпатова - вороные, белокопытые; и экипаж к ним был куплен на деньги, отпущенные для ремонта казарм. Каких-то нужных бумаг не успел прислать исправник, и за ними бегали вестовые; в чем-то виноват был старик казначей с трясучей головой и еще в чем-то воинский начальник. Иногда попадались в книгах загадочные цифры, соскобленные ножом, а на их месте стояли новые, очень уверенные на вид. Перепутаны были записи: то, что должно было попасть в одну книгу, зачем-то попадало в другую; два довольно крупных счета показались подозрительны генералу, и он отложил их, чтобы проверить после, не подлог ли; и, наконец, остатков от сметных сумм оказалось что-то уж слишком много. Правда, они были истрачены "на нужды полка", но долго искали к этим тратам оправдательных бумаг, пока не сказал генерал: - Нет, видно, уж не доищемся. Больше всего путало и сбивало с толку то, что спокоен был генерал: как будто это самое он и думал найти и, находя, не удивлялся. И странно было видеть - насколько для него было просто все это полковое, как проста и понятна в любой момент шахматная доска начинающих для игрока. Иногда он бывал даже рассеян, курил и следил молча за кольцами дыма, в то время как румяный подполковник отмечал, что нужно завтра проверить на складах. Выразительно смотрел на вспотевшего казначея, поручика Дахнова, делопроизводитель, старый надворный советник Рябуха, неистово по давнишней привычке моргая тонкими черными веками; и, наклоняясь огромными ноздрями к уху Алпатова, растерянно шептал Бузун: "Это донос!" Отворачивался от него Алпатов, морщась и хмурясь, - противно стало все Бузуново - и гладкая голова, и нос, и шепот, и, когда не обращался к нему генерал, упорно смотрел он в окна. А в окна, светом из окон же и освещенная, видна была напротив такая старая, давно знакомая мирная вывеска на маленькой лавочке: "Спички, свечи и Красин" и внизу четкая фамилия лавочника: "Беспрозванный". Алпатов думал, что эта фамилия точно нарочно создана для доноса, думал, что завтра может обнаружиться еще что-нибудь, несравненно более важное, о чем он не знал; думал, что пригласит его, уходя, генерал, чтобы поговорить наедине, начальственно, но просто. Но в час ночи, уходя в гостиницу Чалбышова, не пригласил его поговорить наедине генерал: у подъезда он холодно простился с ним, пожелав спокойной ночи. В эту ночь Алпатов не спал. Он хотел было разбудить Руфину Петровну, так как было о чем говорить с нею, но она за день так уставала от возни с Бобой, что жаль было будить. А рано утром, едва поднялось солнце, он прошел в синюю детскую, поднял старших - Петю, Ваню и Олю, и в своем вечернем мундире с орденами, медленный, выпуклый и простой, пошел не в лагерь, где теперь, знал он, кипуче, в последний час готовятся к церемониальному маршу, а совсем в другой конец Аинска, в поле. Здесь подымался по буграм и лощинам перед тайгою низенький пока еще и невзрачный иван-чай; в конце июня он расползется на версты кругом - станет весь розовый, пышный, медовый, густой, по брюхо лошади. А желтого болотного курослепа и теперь было сколько хочешь, и от него, росистого, у бугров и лощинок был счастливо-пьяный, вихрасто-встрепанный какой-то вид. Сочнейший осокорь, молодняк из пеньков, по дороге выгнал такие листья, лопух-лопухом, что и поверить трудно было, что это трясучий осокорь. Кричали дети Алпатову: "Посмотри!" Обрывали листья спеша, делали из них зеленые зонтики. Поздний журавлиный косяк еле можно было найти глазами - до того углубился в небо. - А куда это они, папа? - спросил Петя. - Сибирь большая. Их дело. Уж они свое знают. - А их много, папа? - Я знаю, я знаю: маленькая тыща! - заспешил Ваня. Значило это - пятьсот. Свой еще язык был у Вани, и всегда он спешил сказать свое: скажет и ждет, так или нет, и бегает по всем бойкими глазенками, а тугие щеки надувает зачем-то, как мячи. На одном из поворотов дороги, в стороне, на опушке, заметил Алпатов сырого лесничего с ружьем наизготовку, издали раскланялся с ним, но ничего не крикнул, чтобы не пугать его дичи. По плотно убитой тропинке возле дороги вперегонку бежала крепконогая ребятежь - все в синих матросках с якорями, в шапочках с лентами, и уж когда-то успели жарко загореть у них и руки по локоть, и ноги до колен, и шеи. На белокрылых капустниц и пестрых крапивниц, подкравшись, набрасывались с гиком, а скользкий уж как-то хитро ушел из рук, зашуршал и уполз в валежник. На привале, на подмытых полой водою сосновых корнях осели матерого Алпатого крупные, складные, полнощекие веселые детеныши. Рядом с красным крестом воткнула ему Оля желтый цветок в петлицу, даже в ладоши захлопала - до того это вышло красиво. Оглядевши кругом синие леса и зеленые бугры и лощины, медленно спросил серьезный Петя: - Папа, а земля живая? - Ну, какой ты дурак! - подхватила Оля. - Земля живая! - А ты почем знаешь? - упрямился Петя. - Может, она и живая! - Ну, разве ей больно? - Может, больно... Ты ведь землей не была? Гладил их, милых спорщиков, Алпатов, думал о вчерашнем и нынешнем генерале и о многом еще. А Ваня повис на его колене головой вниз, заболтал ногами и спросил неожиданно: - Папа, а ты знаешь, как пароход в море огребается?.. - Не дождался ответа, сам ответил сияя: - Хвостом! И сказал Алпатов, не для них, про себя, только громко: - Эка ведь, а? Поздно я женился на вашей маме... Не угадал. От утра сосна вверху была вся дымчатая, потная, густая, и с концов игол скатывались и падали, шурша, смолистые капли. Когда возвращался Алпатов и шел по айнским улицам, попалась Маша Бубнова - худищая, слезоточивая, утиралась фартуком и причитала: - Совсем я, ваше благородие, на нишшем полозу! Ишь какие деточки идут - чистые ангелы!.. А на мои картины туманные, на мое горе душное, на мои-то слезы сиротские... Алпатов дал ей двугривенный. Ехал пылко на ямской тележке в дорожной бурке крестьянский начальник Дыбов. Перекликнулись: "В уезд?" - "В уезд!" Встретился держатель бань Брехов - не затруднил разговором, только поклонился низко. А около церкви, там, где от главной улицы к церковной площади прорезался проулок, увидал Алпатов о.Герасима: шел протопоп, заняв собою весь проулок. Сняв шляпу, львинокудрый, вытер лицо красным платком, спросил участливо: - Смотр у вас нынче? - Да, смотр. - Что же, сердит приехал? - Новый, батюшка, всегда бывает сердит. - Что ж вы это так - гуляете семейно? - Ничего, рано еще. Посмотрел поп пытливо и весело: - Встретился я-то вам на дороге - ведь вот!.. В такой день поп навстречу! Знал бы, обошел сторонкой - эх-хе-хе-хе!.. Захохотал, как заржал. Закланялся угодливо, в диком мясе лица пряча глазки; отошел, вспыхивая широкой рясой. Целую ночь думал Алпатов, откуда донос, - теперь и на попа подумал: не он ли?.. И в первый раз в жизни омерзительным показался Алпатову обыкновенный, простой веселый человеческий смех. XII Сколько раз уже было это, что на полшага впереди Алпатова шел вдоль фронта какой-нибудь генерал, и ветром отдувало его шинель с красными отворотами, и из-под фуражки выплывал его розовый затылок, и слышались твердые вопросы: "Фамилия? Какого года? Кто твой корпусный командир? Открой подсумок. Покажи выкладку". И всегда знал Алпатов, что любит тот или другой генерал: отделку приемов или стрельбу, словесность или чистые портянки, бойкость ответов или хорошие щи (а был один и такой, что любил спрашивать "Верую", и тогда башкиры шли уж совсем не в счет). Но вот, длинный и узкий в спине, шел новый бригадный командир, по-журавлиному с оттолочкой ставя ноги, - и весь целиком был он чужой и непонятный. И по тому, как внимательно, привычно, но как будто брезгливо щурясь, читал он строевой рапорт, видно было, что смотр готовится долгий, как суд. Лагерь сбоку яснел, весь молодой от боярышника и свежей майской черемухи (сажал Алпатов), от пестрых палаток, набрякших за ночь и теперь ярко высохших по обтянутым ребрам, и больше всего от стеклянного голубого шара, беззаботно сверкавшего себе на шпиле ротонды. Лагерный плац чем дальше, тем был синее, и прошлись по синему вдали темные полоски - валы на стрельбище; и еще дальше за валами - лес. Под ногами стелилась по самой земле какая-то безымянная цепкая травка, такая вечная, что Алпатов без этой ползучей травки земли и представить не мог, как не мог представить первой роты без этих на диво розово-вороненых поясных блях, без грудастого молодчаги - капитана Кветницкого и без правофлангового Кобылина, известного тем, что мог съедать за один присест по двенадцати фунтов ржаного хлеба. Когда приехал на плац генерал. Алпатов пучеглазо вглядывался в него, но он был заперт по-прежнему крепко, так же холоден и спокоен и так же высоко держал брови, только мешки под глазами набухли, что объяснялось недавним сном; вглядывался тревожно и в красивого адъютанта, но у того был такой свежий, ласковый, солнечный вид, что Алпатову сразу стало свободнее. Строго по букве уставов, ничего не изменяя и не вводя от себя, приказал генерал разомкнуть на четыре шага шеренги, на два шага за второй шеренгой сложить на земле выкладку, а скатанные шинели положить на сумки концами во фронт; барабанщиков поставил на четыре шага перед строем, отделенных, взводных, фельдфебелей, офицеров - всех выстроил именно так, как полагалось их выстроить для инспекторского смотра, и занялся первой ротой. Никто не сомневался в том, что, расставив так полк, генерал не хотел пропустить ни одного солдата, и Алпатов вспомнил, что сказал о генерале кучер Флегонт, когда спросил его вчера в свободную шутливую минуту Шалаев; Флегонт сказал всего только одно слово: "Жаден" - и тогда усмехнулись этому оба, и Шалаев и он, но теперь понял Алпатов, что Флегонт прав. На голову выше молодчины Кветницкого, совсем загонял его генерал: жирно пропотел двойной, празднично выбритый подбородок. Сразу все оказалось не так в первой роте: не так пригнаны сапоги, не так мундиры, не так наушники, даже саперные лопатки оказались как-то не так; а когда коснулся чистоты солдатской, рассмотрел генерал даже и черные ногти. У ефрейтора Балюры не было креста на шее. - Православный?.. Почему нет нагрудного благословения? - Де-сь загубив, ваше превосходительство. - Спороть басон. Поставил старого солдата Коптева