добился победы над правительством. Но, вынужденно подписывая одной рукой манифест о свободах, правительство зажало в другой привычную, испытанную плеть. В полдень 18 октября в городе начался погром евреев, подготовленный полицией, и первыми, на кого он обрушился, были ликующие толпы народа, ходившие с красными флагами. Переодетые городовые, кучера, мелкие торговцы, а больше пропойцы с толкучки, направляемые приставами, раздававшими им колья, пошли навстречу густой толпе манифестантов, выставив трехцветные флаги и портреты царя, встретили их против губернаторского дома с одной стороны и городского сада с другой и пустили в дело свои колья. Свыше шестидесяти человек было тогда убито ими, а к вечеру начали они громить еврейские магазины. Пехотный полк, стоявший в городе, был вызван "в помощь полиции для подавления беспорядков", но так так "беспорядки" производились самой полицией, то солдатам полка просто приказано было занять взводами перекрестки улиц и не двигаться с места. Во главе одного из таких взводов пришлось быть прапорщику запаса Ливенцеву, который до войны был учителем математики в здешней женской гимназии. Он не мог, конечно, с одним взводом в сорок человек остановить погром, но молодые Невредимовы знали, что дня через три после погрома в местной газете появилась такая заметка: "Офицер 5 пехотного полка Ливенцев представил в комиссию юристов пространное показание по делу о погроме, из которого явствует, что полк проявил при этом преступное бездействие, противное военному уставу внутренней службы..." Газету с этой заметкой купили все старшие из молодых Невредимовых, и все показывали ее ему с великой гордостью за своего педагога. Тут особенно была взволнована Ксения, лучшая в классе ученица Ливенцева. Петр Афанасьевич прочитал эту заметку и раз, и другой, потом сказал: - Достойный человек - вполне достойный, конечно... Один против всех пошел - да, достойный... Хотя знает, я думаю, что против рожна прет и что плетью обуха не перешибешь... Вздохнул и добавил: - Вижу, что жалко вам будет его лишиться, а не иначе как уволят его из гимназии. Племянницы и племянники убедились не больше как через месяц, что дядя их прав: против прапорщика Ливенцева в полку было поднято дело, а когда он был выпущен снова в запас, начальство гимназии предложило ему выйти в отставку, что он и сделал. V К лету 1914 года Петру Афанасьевичу шел уже восемьдесят шестой год. Но если в семьдесят лет он и говорил себе: "Однако я древен!", то теперь ничего такого не говорил, - до того укоренился в жизни. Он начал сильно сутулиться и в спине, не только в шее, - вообще расти книзу; голова его стала заметно дрожать, особенно когда он волновался, но глаза еще глядели остро из-под некстати разросшихся седых бровей, и слуха он не потерял, но объяснял это тем, что регулярно пил лекарство два последних года. Лекарство это было какое-то патентованное средство, привезенное из-за границы одним старым знакомым Невредимова, - белый кристаллический порошок в красивом объемистом пакете. Рекомендовано было разводить чайную ложку этого порошка в стакане воды и пить по два глотка несколько раз в день. Но случилось несчастье: пакет этот, еще только что начатый, лежал на столе в кабинете, куда принесла Евдоксия, очень уже постаревшая, ведро воды для мытья пола. Она и сама потом никак не могла понять, каким образом, вытирая стол тряпкой, смахнула с него пакет, но он попал прямо в ведро с водою, а она даже не заметила этого. Заметил вошедший минут через десять Петр Афанасьевич, что в ведре утонуло что-то, и обомлел от ужаса. Для другого старика, с менее крепкими нервами и сердцем, такой удар мог бы, пожалуй, окончиться очень плохо, но Невредимов все-таки превозмог его, хотя и много кричал и ахал. Выход из тягостного положения нашла на этот раз хозяйственная Дарья Семеновна, решившая, что не пропадать же добру, раз притом же порошок попал как раз туда, куда ему и нужно было попасть, - в воду. - Да ведь в какую воду, Дарья Семеновна, в каку-ю воду, - вот что! - горестно восклицал Петр Афанасьевич. - В самую чистую, из колодца, - в какую же еще? В ту самую, какую и на чай берем, а также на кухню, - объяснила Дарья Семеновна. - Да ведь ведро-то, ведро-то какое? По-мой-ное! - Ничего не помойное, а самое обыкновенное: из помойного ведра разве пол у нас моют? Никогда этого еще не бывало, как я сюда приехала! Пораженная своей оплошностью Евдоксия молчала, только кивала утвердительно головой всему, что говорила ее хозяйка. - Да ведь не-ки-пяченая вода-то, сы-ра-я! - последнюю свою горечь вылил Невредимов, но Дарья Семеновна нашлась и здесь: - Да у нас в колодце вода такая чистая, как слеза, ее и кипятить не надо... И разве же написано было на бумажке, чтобы непременно кипяченая была? Действительно, этого сказано в наставлении на пакете не было, и за это ухватился, наконец, Петр Афанасьевич, как за последний довод. Размокшую бумагу пакета со всею осторожностью вытащила Дарья Семеновна из ведра серебряной столовой вилкой, воду же с распустившимся в ней порошком разлила по бутылкам, которые накрепко заткнула пробками и запечатала сургучом. А когда все это окончила, сказала так удовлетворенно: - Вот теперь и пейте себе на здоровье! - что Невредимов даже успокоился и отозвался ей: - Вы, Дарья Семеновна, прямо какая-то волшебница, ей-богу, волшебница! Однажды было уже с ним, что невестка спасла его, может быть, даже от смерти. Вздумав съесть кусок вареного мяса, он довольно долго работал над ним беззубыми деснами, однако не прожевал, и комок застрял у него в глотке. Кричать о помощи он не мог, только хрипел, но Дарья Семеновна заметила это и вовремя бросилась к нему, чтобы вытащить из его рта комок своими пальцами. Теперь с этим утопшим пакетом вышло так, что она "деда" вторично спасала. Это был лишний повод к тому, чтобы в целебность заграничного средства поверить прочно, а во что поверишь, то не обманет: Петр Афанасьевич всем говорил, что держит его на земле порошок, который он принимал. А большое гнездо начинало уже пустеть, и птенцы из него разлетелись почти все к этому времени, причем старший из них, Коля, окончив петербургский политехникум, остался в столице, работал на одном из заводов; следующий за ним, Вася, окончив там же медицинский факультет (он сдержал слово, не соблазнился рампой), стал земским врачом в одной из черноземных губерний; из Ксении, тоже успевшей уже окончить высшие женские курсы в Москве, вышла учительница; отличавшийся в гимназии способностью к черчению географических карт Петя заканчивал институт инженеров путей сообщения, - сдавал дипломную работу и был тоже в Петербурге, как и Коля. Только двое младших из пяти братьев пока еще носили студенческие тужурки, а самая младшая из сестер - Нюра - только что, в конце мая, окончила гимназию и пока еще не решила окончательно, куда именно ей поступить теперь. Ей и сказала обрадованно курсистка-бестужевка Надя, когда вернулась домой после встречи с художником Сыромолотовым на улице: - Обещал! Обещал дать этюд для лотереи! Нюра вышла ростом ниже сестры - круглая, полная, больше других сестер похожая на свою мать, и манера говорить, и голос были такие же, как у матери. Она обрадовалась: - Это тебе повезло, Надя! Как же ты его уломала? - Никак не уламывала, я у него даже и не была: просто встретила его на улице, сказала, он сразу и согласился. Завтра к нему пойду в начале одиннадцатого. - Ну, значит, ты ему понравилась! - решила Нюра. - Фу-у, "понравилась"! - зарделась Надя. - Такие разве обращают внимание на нас, грешных! Ты бы на него посмотрела, какой он! Мне и говорить-то с ним было страшно, только я виду не подавала. - Что же он, рычит и гавкает? - На улице-то он, положим, не рычал, но, должно быть, потому только, что ему просто некогда было: он торопился куда-то. - Сыромолотов торопился? - удивилась Нюра. - Куда же это ему было торопиться, если он никого знать не хочет? Я сама раза три видела его на улице, он прямо каким-то мертвым шагом ходит! Больше стоит и разглядывает, как сыщик... Но раз этюд дает, то, конечно, дело не наше, - бог с ним, а этюд мы можем и с аукциона продать! Мысль о лотерее пришла в голову Наде, Нюра же ее подхватила и развила, а два их брата - студенты, которые приехали домой на каникулы, с этой мыслью вполне согласились и принялись дружно ее воплощать, собирая разные мелкие вещи и книги у своих бывших товарищей по гимназии, добавляя к этому вышитые подушки, полотенца, кисеты, собранные сестрами в домах бывших подруг, и всему этому составляя списки и назначая цены. Старший из них, Саша, был так же высок, как Коля и Вася; Геня - Геннадий - не выше Нади. И характера они были разного: Саша - движений стремительных и, при его росте, несколько опасных для окружающих его людей и хрупких предметов, но при явной опасности для него самого - очень хладнокровный, спокойный; Геня же - движений до того размеренных, что всякому с первого взгляда мог бы показаться ленивым, однако не страдавший этим грехом; но в то же время, выбитый чем-нибудь из обычной колеи, способен он был теряться до того, что Саша шутил над ним: - Не-ет, ты, братец мой, не годишься для подпольной работы: в случае чего - все дело провалишь! Ни в какой партии, впрочем, они пока не числились, ни тот, ни другой, считая, что это не поздно будет сделать и позже. Один из них был естественник, другой, Геня, - юрист; оба учились в Москве, жили там на одной квартире и были между собой так дружны, как все-таки не слишком часто встречается у братьев; притом же каждый из них с уважением относился к тому, что штудировал другой, а это встречается еще реже. Чтобы не обеспокоить деда многолюдством в его доме, лотерею они решили провести или в доме одного из своих товарищей, или на лоне природы, за городом, или в Воронцовском саду. Когда-то, в двадцатых и тридцатых годах прошлого века, генерал-губернатором всего юга России был Воронцов: в честь его и назван был этот сад. В доме Невредимова не было никаких картин: он и сам сознавался, что к живописи его никогда особенно не тянуло. Он даже склонен был причислять к живописи и мастерство, какое выказывал Петя по части географических карт, и задумался над тем, откуда у него могла взяться такая способность. И едва ли не в первый раз заговорили о живописи в столовой деда именно в этот день, когда Надя никак не могла скрыть своей радости даже от старика - проговорилась. Оказалось, что если Сыромолотов от кого-то и что-то слышал о нем, то и он от кого-то и что-то слышал о Сыромолотове. - Чудак, мне говорили, какой-то... Нелюдим и много о себе думает, - подрагивая головой, сказал он. - Отчего же ему и не думать много, если он - известный художник? - горячо вступилась за "чудака" и "нелюдима" Надя. - Ну да, ну да, известный, конечно, все может быть... А что такое в сущности известность? - И поднял белые клочья бровей на морщинистый высокий лоб свой дед. - И какой-нибудь вор или убийца тоже может быть всем известен. Васька Чуркин, например, был, и кто же его не знал? Даже роман какой-то о нем написали. И печатался этот роман, я помню, в одной московской газете, и все никак не мог его сочинитель окончить, пока наконец-то начальство не приказало ему: Чуркина поймать и в острог посадить, а то скандал какой-то получился, что полиция его никак пресечь не может. - Очень талантливый художник он, хотела я сказать, - поправилась Надя. Но дед не смутился и этим. - И "талантливый" тоже - что это значит? - сказал он. - На один вкус талантливый, на другой - нет. А если на все вкусы угодил, то это... это... должен я сказать тебе... Петр Афанасьевич не договорил, не счел нужным договаривать, только лукаво посмотрел на Надю и помахал возле своего носа указательным пальцем. При этом была и Дарья Семеновна. Как мать, справилась она заботливо у дочери, сколько лет этому нелюдимому художнику, и когда услышала, что лет шестьдесят, то ко всему остальному, что о нем говорилось, отнеслась совершенно равнодушно. Геня же обратился к сестре с таким советом: - Проси у Сыромолотова этюд не маленький, а побольше. Говорю тебе, как юрист, обязанный знать, что такое публика. Какой бы шедевр публике ни преподнесть, но ежели он миниатюрен, публика не оценит его. Она не на вершки, а на четверти меряет, так что чем больше квадратных четвертей будет в этюде, тем большим он будет пользоваться успехом. А Саша добавил: - Рекомендую тебе обратить внимание на то, чтобы была на этюде подпись "А.Сыромолотов", это должно быть внизу, в правом углу... или в левом, что безразлично... А то вдруг он даст без подписи, и поди доказывай, что это не осел хвостом намазал! И какая тогда будет цена этюду?.. VI После того, как пришел от Кунов к себе домой Сыромолотов, он долго не мог ни за что приняться и повторял время от времени то про себя, то даже вслух: "Какой неудачный сеанс!.." В чем была тут соль, почему сеанс вышел настолько неудачным, что выбил его из колеи, он не пытался даже объяснять себе, а только чувствовал это каждой порой тела, каждой клеткой мозга. Если он и не взял ящика с красками, - дома у него было все это, - то все же предупредил свою "натуру", что следующий день пропустит, однако теперь, у себя, приходил к решению пропустить и еще день. Он вообще теперь уже укорял себя за то, что принял заказ на портрет, когда надобности в этом никакой не было. Только к вечеру он несколько успокоился, припомнив, что все вообще Куны и их первые гости - чета Тольбергов - были сами по себе все-таки терпимы, что только гороподобная фрау Люстих со своей новостью постаралась сразу смести, как паутину, ту сложную сеть впечатлений, которую плел он по своей исконной привычке художника. Но она сделала гораздо больше, чем только это: вместе с паутиной она и самого паука, то есть его, художника Сыромолотова, трудом всей жизни создавшего себе полную независимость, как будто тоже вздумала вымести вон, подняв на щит тело какого-то эрцгерцога, кем-то убитого в каком-то Сараеве. Для него несомненным было, конечно, что случилось нечто значительное в жизни Австрии, может быть даже и в жизни России, как рикошетный оттуда удар, но он-то сам всем своим сильным существом восставал против него: для него это было просто вмешательством в его личную жизнь, которая шла пока уверенным и ровным путем прямо к цели, которую он же себе и поставил. На стене в его мастерской висела на подрамнике большая картина, над которой работал он, забывая обо всем в мире (и помня в то же время весь мир), с начала этого года. Он хотел всего себя вложить в эту картину и вложил действительно много. Она не была еще закончена настолько, насколько он сам хотел ее закончить, но главное, так ему казалось, было уже сделано в ней: она говорила. Выдвинувшись вперед из открытого настежь окна на втором этаже, - точнее, в мезонине, - небольшого деревянного дома, голыми до плеч руками опираясь на карниз, молодая девушка, с распущенными русыми волосами, как пораженная первозданной красотою майского утра, широко глядела в то, что перед нею возникло, будто в сказке. Не "на то", а "в то": внутрь того, что видела, в глубочайшую какую-то суть, точно никогда ничего такого, ничего равного этому по красоте она не видела и никогда до этой минуты не думала увидеть. А перед глазами девушки был обыкновенный запущенный русский сад, за которым, видная сквозь широкую заросшую травой аллею, расстилалась русская даль, озаренная только что поднявшимся солнцем. Этот неровный, колеблющийся, слегка алый свет, разлитый по молодой еще листве сада, по извилистой тропинке, убегающей к речке за садом, по дальним затуманенным ракитам, и воздух, еще не обогретый, еще сыроватый, и радость в широких глазах девушки, - вот какие задачи ставил себе Сыромолотов, и ему казалось, что он решил их, что чуткий зритель будет непременно искать тут, на ветках дерева, на переднем плане, голосистого зяблика, который должен утром в мае оглашать подобный сад своими раскатами. В то же время зритель должен был представить себя на той же высоте, на которой была девушка, данная в естественный рост, - только тогда он мог бы проникнуться настроением картины во всей полноте, а для самого Сыромолотова эта условность была новой. Особенностью его, как художника, было то, что он никогда не повторял, не перепевал себя, и во всей огромной галерее его картин не было другой подобной. Он никому еще не показывал этого полотна и не знал, какое впечатление может оно произвести, но сам для себя он привык быть нелицеприятно строгим судьею, и, как бы придирчиво он ни относился к этой своей работе, ему казалось, что она удалась. Он начал ее по своим старым этюдам, сделанным не здесь, а в центральной России, но много раз этой весною поднимался с постели до восхода солнца, чтобы подметить и занести на холст то, чего недоставало, что не было досмотрено им раньше. И вот теперь именно то, что он услышал у Кунов, вытесняло, почти вытеснило совсем его любование своей работой: картина оставалась прежней, но почему-то не было того подъема в нем самом, какой она возбуждала раньше. Он прошелся по ней невнимательными глазами и отвернулся к окну, за которым была улица... такая же, как в Сараеве, - удобное место, чтобы убить наследника какого-нибудь императорского престола и заставить потом этим надолго забыть о всяких вообще картинах. Спать в этот день он лег рано, совсем не зажигая лампы, а встал, как всегда, с рассветом. После чая хотел было пойти на этюды, но вспомнил, что обещал курсистке Невредимовой быть в десять дома, и остался. Перебирал, что бы такое ей дать, и остановился на одном из старых эскизов к "Майскому утру", теперь уж ему не нужном. Этот эскиз и держал в руках, взглядывая при этом то на него, то на картину, когда услышал звонок во входной двери. На часах стенных, висевших в его мастерской, было двадцать минут одиннадцатого, что заставило его усмехнуться в усы и сказать про себя: "Однако какая точность!" Бросив эскиз на стол, он пошел отворять двери сам, так как Марья Гавриловна ушла на рынок и еще не вернулась. Невредимова, одетая точь-в-точь так же, как накануне, сказала: - Здравствуйте! Вы вчера мне велели прийти в это время. - Ничего я не велел, - буркнул Алексей Фомич, - но... заходите. Ему все казалось, что она прямо с прихода опрокинет на него свежую новость, слышанную им еще накануне, но она вошла робко и молчаливо и одним этим растопила ледок, который скопился было в нем с утра против всех вообще и против нее тоже. Он сказал: - Выбрал я для вас один эскизик. - Вот как я всех обрадую! - отозвалась она по виду искренне, а он вспомнил, что бросил эскиз на столе в мастерской, и остановился перед дверью. Потом вышло как-то странно для него самого. Он хотел сказать: "Подождите здесь, я сейчас его вынесу", но не сказал и отворил дверь в мастерскую, в которую никого не пускал, отворил как будто не только для себя, но и для нее тоже. И она вошла вслед за ним, чего он даже и не заметил. Картина висела на правой стене от входа, чтобы свет из окна сливался со светом от восходящего солнца, и не броситься в глаза Наде Невредимовой она не могла, конечно, и не остановиться перед ней как вкопанная Надя не могла тоже. Окно в мастерской Сыромолотова было широкое, трехстворчатое, с занавеской, которую можно было очень быстро раздвигать и сдвигать. Перед тем, как выходил он отворять двери, свет в мастерскую шел только через треть окна, ближайшую к картине, а день выдался неяркий, облачный. "Майское утро" как бы впитало в себя половину света, шедшего с надворья, остальной же свет рассеялся по большой мастерской. Когда шла сюда Надя, несколько раз поднимался преддождевой ветер и крутил столбами уличную пыль, так что приходилось прикрывать глаза рукою, а тут, в тишине, раскинулся перед нею зачарованный первыми утренними лучами сад, и такая же, как она, только что входящая в широкую жизнь девушка раскрыла перед ним изумленные, завороженные глаза. Не отрываясь от картины, Надя сделала несколько шагов назад, чтобы охватить ее всю вбирающим взглядом, и замерла, забыв как-то сразу о художнике, стоявшем к ней спиною. Как будто сама она и не здесь стояла, а там, в окне старенького мезонина, а сад перед нею был дедовский сад, каким он вошел в ее душу в детстве, который сроднился с нею, как она с ним. В ее детской хрестоматии были стихи Фета: Я пришел к тебе с приветом, Рассказать, что солнце встало, Что оно горячим светом По листам затрепетало; Рассказать, что лес проснулся, Весь проснулся, веткой каждой, Каждой птицей встрепенулся И весенней полон жаждой... Тысячу раз в своей недолгой жизни приходилось ей вспоминать эти стихи, и вот теперь она их вспомнила снова, но так, что каждое слово в них, как бы воплощаясь, проходило через эту картину, насыщалось в ней слегка алым светом, пропитывалось бодрящей сыростью воздуха и возвращалось к ней снова, и вдруг они все, озаренные и живые, затолпились около нее, эти слова, заполняя расстояние между ней и картиной, и время уже не владело ею, и о том, что она стоит в мастерской художника, к которому пришла за обещанным этюдом, она забыла. Но не забыл об этом сам художник. Допустив оплошность, не сказав ей: "Подождите здесь", то есть в гостиной, в которой, правда, не бывало никаких гостей, Сыромолотов счел уже совсем неудобным выпроводить ее, юную, из мастерской, когда она вошла уже вслед за ним, а потом вновь вздумал бегло пересмотреть несколько этюдов и эскизов, разложенных на столе, - не переменить ли решение, не дать ли какой-нибудь другой вместо намеченного. И когда, наконец, действительно отложил в сторону эскиз картины, а вместо него выбрал небольшой, более поздний этюд, то обернулся. Первое, что он увидел, были крупные слезы, медленно катившиеся по лицу девушки. - Вы что? - быстро спросил он, произнеся это как одно слово. Как бы в ответ на это, слезы у Нади покатились чаще, и она сама заметила это и нервно начала шарить в своем ридикюльчике, доставая платок. - Что такое? Плачете? Почему? - забеспокоился Сыромолотов и, сделав к ней два-три шага, стал с нею рядом. - Нет, я... я ничего... я так... - по-детски пролепетала Надя, и художник ее понял. Она была первая, которой он нечаянно показал свою картину, и вот... - Отчего же вы плачете? - спросил он ее, понизив голос. - От радости, - шепотом ответила она, пряча конфузливо обратно в сумочку свой платок. И чрезмерно строгого к себе и сурового к людям, к публике вернисажей, старого художника растрогало это вдруг до того, что на своих глазах он тоже почувствовал слезы. Он наклонил к ней голову и по-отечески поцеловал в лоб. Потом он стал с нею рядом, чтобы посмотреть и самому на то, что вызвало слезы на глаза первой из публики. С ним уже часто случалось это раньше, произошло и теперь: когда возле картины его на выставке толпились не равнодушные зрители, не снобы, считавшие основным правилом хорошего тона ничему не удивляться, не менять скучающей мины на своих жирных лицах, что бы они ни увидели, как можно скорее обойти всю выставку и уехать, - когда на нее смотрели подолгу, явно восторженно, он вырастал в собственном мнении о себе, он переживал снова тот подъем, без которого невозможно творчество. Картина его тогда вновь возникала перед ним во всем обилии деталей, не сразу ведь найденных и капризно иногда ложившихся на холст; он переживал ее тогда снова так, как это было с ним только в мастерской, один на один с тысячами трудностей, которые он побеждал, десятки раз отбрасывая то, что возникло в нем, пока не находил, что было нужно. Картина жила. Картина мыслила. Картина говорила языком, понятным для начинающих жить широкой жизнью. Это была победа, - сладость победы. Но горечь все-таки таилась в нем, и это она нашла первые слова, которые медленно и тяжело слетели с его языка: - Когда тренер выводит на беговую дорожку лошадь и на нее вскакивает жокей, и она потом мчится среди других по кругу, то всем видна, конечно, ее борьба... Но вот она выдвинулась вперед на голову, на корпус, на десять, на двадцать корпусов и, наконец, рвет ленту, приходит первой, - то это ведь бесспорно, это явно для всех, это - торжество и лошади, и жокея, и тренера, и хозяина конюшни: работа их не пропала даром!.. Никаких кривотолков при этом быть не может: ясно, как солнце... А картина... - Поймут, все поймут! - горячо перебила его Надя, совершенно непосредственно дотронувшись до его руки своею. - Как можно этого не оценить сразу, с первого взгляда! - Это вы, может быть, потому так говорите, что сами занимаетесь живописью, а? - вдруг возникла в нем неприятная почему-то ему догадка, но она возразила с большой живостью: - Я? Нет, что вы! Рисовала, конечно, на уроках, в гимназии карандашом, как все, с гипсовых фигур, а красками - нет! Только завидовала этому, а сама не решалась. Ему хотелось спросить, что же именно так понравилось, так тронуло ее в картине, но он вспомнил, что слышал у Кунов и что расстроило его на весь остаток вчерашнего дня, и спросил: - Продаются уже телеграммы? - Какие телеграммы? - удивилась она. - Значит, не выпущены еще? Впрочем, пожалуй, и действительно еще рано. - О чем телеграммы? Что-нибудь случилось? Он наблюдал, как она глядела теперь встревоженно ожидающими, совершенно круглыми глазами, в которых не осталось вдруг и тени слез. - Как же не случилось, - сказал он. - Мир велик, и в нем каждую секунду случается что-нибудь чрезвычайное. - Что же именно? Что? - Я слышал, - говорили вчера в одном доме сведущие люди, - что убит австрийский наследник престола где-то там, в Сараеве... Сказав это выразительно и вескими, как ему казалось, словами, Сыромолотов совершенно неожиданно для себя увидел, как она просияла вдруг. - Здорово! - совсем по-мальчишески отозвалась она. - Вот это здорово! - Позвольте-с, как же так "здорово"?.. Ведь это не кто-нибудь, а наследник престола, вот-вот мог бы быть императором, поскольку Франц-Иосиф уже мышей не давит! - Кто убил его? Я поняла это так, что революционеры, но, может быть... - Хотя бы и так, что из того? - Революционеры, значит? - и она чуть было не захлопала в ладоши. - Гм... Театр! - сказал Сыромолотов теперь уже сурово, как это было для него обычно. - Мне говорили, что это угрожает войной, а вы - "здорово"! - Войной? С кем? Со своим народом? Что же тут такого? - зачастила Надя вопросами. - Ах да, я и позабыл, что вы - в пользу ссыльных и заключенных устраиваете что-то там такое, - сказал Сыромолотов, отходя от нее к столу с этюдами. - Но дело в том, что убийцы эрцгерцога этого сербы, а не австрийцы. - Что же из того, что сербы? - не поняла Надя. - Революция - едина. - Так-так-так, - уже дразнящим тоном подхватил это Сыромолотов. - А международного осложнения из-за этого политического акта вы не хотите получить? - Разве может это быть? - О том-то и разговор, что вполне может. - У кого же и с кем? - Да как вам сказать, у кого и с кем... Полагают люди так, что нас это тоже, пожалуй, зацепит. - И добавил: - А думать все-таки надо прежде, чем говорить... Она не обиделась; она улыбнулась, сказав на это: - О чем же тут мне думать? Об этом уж давно думали другие. После войны будет революция. - Ах да, - революция!.. Вон вы какая - только о кинжалах мечтаете! - отозвался на это он не без иронии. - О кинжалах? Нет! Это уж теперь устарело, - ничуть не смутилась Надя. - Устарело?.. Вот то-то и есть, что устарело! - отвечая своим мыслям, согласился художник. - А как же они перечисляют то и другое и говорят: "Мы готовы"? А может быть, вся эта кавалерия и разное там, что они называют, тоже устарело! "Мы готовы"? А кто против нас воевать будет, он, может быть, в двадцать раз более готов? Авиация у нас есть? Так-с, очень хорошо-с, - а у них разве нету? Именно у них-то, там, на Западе, она и будет. И тогда уж, пожалуй, не скажем мы с вами: "Наша хата с краю", - она с краю не будет, а может вполне оказаться там, куда бомбы с аэропланов станут лететь... Вот вам и прощай тогда мастерская! - И вы думаете, что погибнет тогда вот эта картина! - с веселой живостью возразила она. - Не погибнет, нет, - мы ей не дадим погибнуть! И всем вашим картинам тоже, и вас мы будем беречь! - Ого! Ого! И меня даже беречь? - усмехнулся Сыромолотов. - "Мы будем"! Кто же это такие "мы"?.. - И вдруг стал не только серьезен, а зол даже, когда добавил: - А ножиками, перочинными ножиками кто же будет картины резать? - Я это слышала, что у вас одну картину разрезал известный нам провокатор, - сказала она улыбнувшись. - Как так провокатор? Кличка его была Иртышов, насколько я помню, потому что ссыльным и заключенным он был где-то там на реке Иртыше! - досадливо выкрикнул Сыромолотов. - Уверяю вас, нигде он не был ни в ссылке, ни в заключении, а просто он агент тайной полиции! - с такой энергией отозвалась на это Надя, что Сыромолотов не мог не поверить, однако спросил: - Неужели же не революционер он, а провокатор? - Провокатор и негодяй, - подтвердила Надя. - Гм... Вот подите же, как можно сыграть роль! - искренне удивился Сыромолотов. - Провокатор! Кто бы мог подумать? А что это вы сказали насчет того, что кто-то убережет мастерскую мою от авиаторов?.. "Мы не дадим погибнуть", - вы сказали. Это кто же такие "мы"? - Разве у нас нет своих авиаторов? Вы разве не читали о Нестерове, например? - спросила она. - А-а... Нестеров? Кажется, попадалась эта фамилия в газете. Есть художник Нестеров, поэтому запомнилась мне и фамилия авиатора этого... Ну так что же? - Как "что же"? Он ведь первый в мире "мертвую петлю" в воздухе сделал! - воскликнула она с таким воодушевлением, что он как будто подкивнул в сторону кого-то невидного третьего: - Знай наших! "Мертвую петлю" какую-то! Ну, все равно, впрочем, что же я с вами-то об этом толкую?.. Что вы такое знать можете? Хотя... хотя вы вот почему-то знаете, что некий негодяй разрезал мою картину ножом и что он был всего-навсего провокатор и жулик... Это - совсем другая материя и совсем другой коленкор... Он присмотрелся к ней и вдруг спросил неожиданно для нее, а может быть, и для себя тоже: - А с красным флагом впереди толпы вы могли бы идти? - Конечно, могла бы! Отчего же нет? - Ого! Ого! - очень оживился он. - Любопытно поглядеть, как это могло бы у вас получиться! И, быстро схватив длинный муштабель, он начал искать чего-то по сторонам, потом, сказав: "Есть, есть, - знаю, где!" - быстро вышел из мастерской и тут же вернулся с красной материей, похожей на широкий шарф. - Вот, вот это самое, - подал он ей и муштабель и красный шарф, - приспособьте-ка, чтобы получилось, что надо. - Что приспособить? - не совсем поняла она. - Ну, привяжите, чтоб получился красный флаг, а я посмотрю... Погодите, вот тут у меня имеется кусок шпагата... Он не только протянул ей обрывок бечевки, но еще и помог привязать им к муштабелю шарф и сначала поднял сам этот флаг над головой, потом передал ей и показал в сторону картины: - Подите, станьте-ка там, там светлее, и все будет как надо. Она поняла его и стала с флагом. - Выше голову! - скомандовал он. - Вы впереди! За вами идет тысяча человек! Помните об этом!.. Помните, что вы идете, может быть, на смерть! - Помню! - строго ответила Надя, и лицо ее, расплывчатое, полудетское только что, стало вдруг тоже строгим, твердым в линиях: она поняла, что художнику нужно, чтобы она позировала, что он, может быть, как раз теперь задумал другую картину, которую назовет "Рабочая демонстрация" или как-нибудь в этом роде... - Снимите шляпку! - скомандовал Сыромолотов. Надя проворно вытащила шпильку и сняла свой белый чепец. - Станьте ко мне в профиль. Надя повернулась, как он требовал. - Выше поднимите флаг!.. И голову выше!.. Так. Минуты две прошло в полном молчании. Наконец, Сыромолотов сказал удовлетворенно: - Ну вот, видите, как... С вас, Надя, можно будет написать, и выйдет неплохо, да... В вас все-таки кое-что этакое есть... Можете положить флаг. Надя положила флаг и улыбнулась ему прежней полудетской улыбкой. - Не знаю-с, может быть, кое в чем вы и правы... конечно, не сами по себе, а с чужих слов, с чужих слов, - как будто про себя проговорил Сыромолотов и взял со стола этюд, который ей приготовил. - В чем права? - насторожилась Надя, прикалывая снова свою шляпку. - А? Да... Это я так, больше вообще, чем в частности... А что касается этюда для благотворительной лотереи, то вот возьмите этот. И, не показывая ей этюда, он свернул его трубкой и завернул в газетную бумагу. - Мы вам очень-очень благодарны за это! - сказала Надя, принимая этюд. - Не стоит благодарности, - сказал он. Надя видела, что надо уходить, но не могла же она уйти, не посмотрев еще раз на очаровавшую ее картину. И с минуту стояла она еще в мастерской, и художник не торопил ее. Провожая ее потом до дверей, он спросил: - Вы, Надя, в доме Невредимова и живете? - Да, мы его зовем дедом, но он нам приходится дядей, - ответила Надя, чем вызвала новый вопрос: - Кто это "мы"? - Мои братья и сестры... А вы когда же и где выставите свою картину? - Зачем же мне ее выставлять? Совершенно никакой надобности мне в этом нет... - спокойно сказал Сыромолотов. - А вот если я начну писать другую картину, то... мне кажется... мне кажется, что вы с флагом красным можете выйти удачно. - Ах, как я буду рада! - так непосредственно радостно сказала она, что он не мог не поверить. Тут же после ее ухода он достал кусок холста, прикрепил его кнопками к доске этюдника и карандашом набросал Надю с флагом, как она осталась у него в памяти. Он припомнил и нескольких виденных им накануне на улицах людей и поместил приблизительные фигуры их тут же за Надей, а потом набросал просто безликую толпу. Фасад дома Карла Куна с готическими башенками по углам он вычертил довольно детально, а рядом беглыми линиями другие дома, и это была левая половина, а на правой - шестеро конных городовых с приставом, тоже на лошади, посредине их неровной шеренги. В отдалении за конной полицией самыми общими штрихами показана была дежурная рота солдат, вызванная для "подавления беспорядков". Из окон дома Куна смотрело несколько человек... В каждой картине, какую он задумывал, он прежде всего старался найти и наметить центр, к которому сходились бы диагонали. При планировке фигур здесь, на эскизе, ему было ясно с самого начала, что таким центром могла явиться только Надя. Он вспомнил до мелочей не то лицо, которое видел у нее вначале, когда она пришла к нему, а другое, инстинктивно найденное ею в себе, когда она взяла в руки муштабель с шарфом. Это лицо он зарисовал отдельно на четвертушке бумаги, не столько заботясь о подлинном сходстве, сколько о черточках воли к борьбе и горении экстаза. Этим рисунком своим он остался доволен. А когда пришла с базара Марья Гавриловна, то принесла отпечатанную в типографии "Крымского вестника" телеграмму на розовой почему-то бумаге и сказала: - Мальчишки бегают везде с криком большим и продают... Все покупают, вот и я купила. Убили будто бы какого-то важного... А может, и врут, может, сами померли? Алексей Фомич прочитал в телеграмме: "Его Величеству Государю Императору благоугодно было послать Императору Австрийскому Францу-Иосифу телеграмму с выражением соболезнования по поводу кончины Эрцгерцога Франца-Фердинанда Австрийского и его супруги герцогини Софии Гогенберг". Так как Марья Гавриловна дожидалась, что он скажет, то он и сказал ей: - Всякий, Марья Гавриловна, помирает сам. А насчет того, чтобы убили, тут как раз ничего и не сказано. VII Бывает иногда, что человек ощущает себя как-то вдруг расплескавшимся во все стороны, теряет представление о своем теле, о том, что оно имеет вполне определенный объем и вес и занимает столько-то места в ряду других подобных. Иногда даже уличная толпа или зрительный зал театра и прочие заведомо тесные места не способны заставить человека уложиться в привычные рамки. Так было с Надей, когда она вышла от Сыромолотова и, не замечая ничего около себя и по сторонам, стремилась домой. Она не бежала, конечно, вприпрыжку, - ей было девятнадцать лет, - однако ей самой казалось, что она и не шла: это слово не подходило; она именно стремилась, как ручей с горы, хотя улица была ровная. Когда близок уже был невредимовский дом, она вспомнила, что не только не посмотрела, есть ли подпись Сыромолотова под этюдом, не видала даже и этого этюда: художник не показал ей его, а просто сунул ей в руки в свернутом уже виде. Очень много несла она в себе, чтобы вспомнить о том, что несла в руках. Такою перенасыщенной новым и значительным она и ворвалась в комнаты дома, где встретила ее Нюра словами: - Телеграмму читала? Нюра держала розовый листок как будто затем, чтобы об него, как о стену, разбился какой-то сказочный тонкий хрустальный замок, выросший в Наде и в ней звучащий. Однако Надя, догадавшись уже, что это за телеграмма, пренебрежительно махнула рукой и ответила: - Знаю... Пустяки! Именно так, пустяками, не стоящими внимания, показались ей сообщения об убийстве австрийского эрцгерцога, которые только и могли быть напечатаны на этом глянцевитом розовом клочке. - Принесла этюд? - спросила Нюра и взялась было за трубочку в газетной бумаге, но Надя резким движением спрятала этюд за спину, сказав недовольно: - Подожди! Я еще и сама его не видела, а ты... Ей показалось действительно чуть ли не святотатством, что Нюра увидит этюд раньше ее, которой он дан... дан вместе со всем другим, чрезвычайно большим и ценным. - Какую картину я видела у него, Нюра, - вот это кар-ти-на! - протянула она, остановясь среди комнаты и глядя на пустую белую стену, точно перенося сюда мысленно все краски "Майского утра" одну за другой. - Ну? - нетерпеливо спросила Нюра, так как долго после этого сестра стояла, переживая, но не говоря. - Что "ну"? Я разве в состоянии передать, что там? - даже удивилась легкомысленному понуканию Надя. - Я могу тебе сказать: девочка стоит, в окно смотрит, перед ней сад, - и все... Разве ты представишь, как у него на картине это вышло? И потом... он, может быть, с меня начнет писать новую картину какую-то... Я на ней буду идти с красным флагом... Сказав это, Надя вдруг сама испугалась, как это у нее выскочило вдруг: за минуту перед тем она никому не хотела говорить об этом. Испугавшись, она прижала к себе сестру и зашептала: - Только, пожалуйста, Нюра, никому-никому не говори об этом! Это он скорее всего пошутил только... Никакой такой картины он не будет писать, конечно, - зачем ему? Просто так сказал, для приличия. А вот та картина, - сад за окном и девочка смотрит, - вот это да-а! До чего замечательно, - это надо видеть, а так ничего нельзя тебе сказать! Только несколько успокоившись, она взглянула на телеграмму, которую Нюра все еще держала в руке, и сказала небрежно: - Только и всего? А я от Сыромолотова слышала, что их обоих, мужа и жену, убили революционеры сербы, а тут ничего этого нет. - Так тебе все чтобы сразу! - заметила Нюра. - Хорошенького