волнуясь сам, заставлял ее волноваться художник. - Это - самый высокий момент всей вашей жизни, - помните об этом, каждую секунду помните! - Я помню! - торжественно отвечала Надя, не поворачивая к нему головы. - А не устали вы так стоять, Надя? - спрашивал он через минуту. - Нет, не устала, - твердо отвечала она. Если на сеансах у Куна Сыромолотов сам стремился говорить со своею натурой, чтобы поддержать в ней то живое, что ему хотелось удержать, то теперь он работал молча и мощно, вскидывая глаза на Надю только затем, чтобы тут же перевести их на холст. Только уголь скрипел, а иногда ломался в сильных пальцах, и это слышала Надя, втягивая смешанный запах скипидара, красок и нового холста, знакомый ей уже по первому визиту к художнику. Неслабая от природы, она теперь действительно вся напряглась, как этого от нее потребовал Сыромолотов, - момент ее воображаемой встречи с поджидавшей ее полицией очень затянулся, - но она точно приросла ладонями рук к древку флага (теперь это был настоящий флаг, подрубленный на машинке Марьей Гавриловной и прибитый к аккуратно оструганному тонкому шесту). Голова ее была открыта, и густые русые волосы касались плеч. Она чувствовала сама, что даже это придавало ее высокой фигуре ту торжественность, которой не было бы, будь у нее одна толстая коса по пояс или хотя бы две с намеренно растрепанными концами: волосы должны быть именно такими - короткими, до плеч, торс должен стоять именно так, освобождая грудь для глубоких вдыханий при медленном выдыхе; в глазах - вызов всей этой тупой и дикой силе... "Самый высокий момент всей вашей жизни", - повторяла она про себя слова художника; они нравились ей, эти слова, своей энергией, но мало этого: они выражали очень точно именно то, что переживала она сама. Но Сыромолотов сказал коротко, точно подал команду: - Будет! - Потом добавил: - Отдохните! Надя опустила флаг, повернула к нему голову и только теперь заметила, как у нее дрожат руки, как утомил ее этот первый в ее жизни случай позирования художнику. Тут она вспомнила о натурщицах и спросила: - А как же натурщицы? - Тоже устают, - ответил Сыромолотов. - Привыкают, конечно, но ведь железными от этого не становятся. - А у меня плохо, должно быть, вышло? - Напротив, Надя, вы стояли отлично, - ободрил он ее. Это ее обрадовало. - Ура, - значит, я могу выйти на вашей картине? - Мне кажется, - медленно проговорил он, все еще продолжая зарисовку углем, - что именно вы-то и выйдете на картине гораздо лучше, чем кто-либо другой... - Ура! - теперь уже вскрикнула она и стала за его спиной, разглядывая рисунок. Красок не было. Черно и резко, - не зря ломались угли, - плакатно дана была женщина-знаменщик, женщина-героиня, женщина, вышедшая завоевывать близкое грядущее счастье для масс. Лицо свое на рисунке Надя видела непривычным, не таким, как в зеркале, - и старше, и строже, и в то же время это было ее лицо. Красок не было, но они почему-то ярко чудились, заполняя все непокрытые углем места на холсте. - Здорово! - восхищенно тихо сказала Надя, но тут же добавила вдруг: - А какое на мне будет платье? Вот это? - А чем же плохо это? - спросил Сыромолотов, заслышав в ее голосе беспокойство. - Ну, это что же, это обыкновенное, - заспешила объяснить Надя, - это я уж сколько времени ношу, раз двадцать оно стиралось... А если не двадцать, то десять уж наверно! Нет, я потом надену другое - новое, красивое, - можно? - Гм... Можно, конечно, и другое, - повернув к ней голову и оглядывая ее всю вновь, сказал Сыромолотов, - но я уж и к этому привык... мне и это нравится. - Нравится? - повторила она. - А чем же оно плохо? Покрой вам надоел, что ли? - И покрой и цвет тоже... Вы видите, оно уже слиняло! Нет, я в следующий раз надену другое! - решительно заявила Надя. - Как можно в таком платье в такую минуту? - А-а, вот вы о чем, - понял ее, наконец, художник, но тут же добавил строго: - Я на этом вашем платье всю гамму тонов на картине строю, а вы мне тут желаете разрядиться какою-то куклой, попугаем! - Попугаем? - оробела Надя. - Не попугаем, так колибри, - не один ли черт! Вы туда, - кивнул он на холст, - не на концерт, не в театр пришли, а на подвиг, - поняли? - Поняла, - прошептала она. - Ну вот, и извольте не выдумывать лишнего. Он отставил от себя холст на вытянутую руку, секунд десять смотрел на него, сильно прищурясь, наконец сказал удовлетворенно: - Теперь можно пройтись красками. - Вы сказали: "Гамму тонов строю..." Как это "гамму тонов"? - спросила Надя. - Ведь это только в музыке бывает. - Вот тебе на! - добродушно усмехнулся Сыромолотов. - А это разве не музыка? Эх вы, провинция! Отдыхайте, пока я приготовлю тут все... Помахайте руками. Можете даже покружиться, потанцевать, если хотите. - Ну зачем же я буду танцевать, - смутилась Надя. - Я лучше посмотрю на вас, как вы... - Как я краски на палитру буду выдавливать? - договорил за нее он. - Что ж, посмотрите, занятие любопытное: основа живописи, можно так сказать... А лимонаду выпить не хотите? Вам не жарко?.. Через несколько минут Надя снова стояла, как прежде, крепко прижав ладони и пальцы к древку флага, и вызывающе смотрела туда, где предполагался пристав на гнедом коне впереди пяти конных полицейских, а Сыромолотов напряженно и молча ловил и наносил широкой кистью на холст яркое чередование красочных пятен. V Легко было за полгода до того, зимою, шестнадцатилетней гимназистке Елене Худолей решиться пойти к командиру кавалерийского полка полковнику Ревашову просить его, чтобы он замолвил слово у губернатора Волкова за ее брата Колю. Все тогда казалось ей простым, как вышивка на деревенском полотенце. Генерал-майор Волков был приятель Ревашова, и Ревашов часто бывал в губернаторском доме и играл там в винт, - это все знали у них в гимназии. Когда Колю, который был старше ее, Ели, всего на год, губернатор вздумал в административном порядке выслать в Сибирь за то, что нашли у него при обыске какие-то запрещенные брошюрки, печатанные на стеклографе, отец его и Ели, врач, всеми уважаемый в городе, не мог добиться, чтобы Волков отменил свое решение: его просто не хотели и слушать. Но зато Волков, как свой своего, конечно, должен был бы выслушать Ревашова и, по дружбе с ним, не мог бы ему отказать. В этом замысле Ели все было обосновано и очень хорошо лепилось одно к другому. Она пошла к нему, Ревашову, одиноко жившему в богатой квартире пожилому видному человеку, вечером, так как днем его трудно было бы застать, - он был днем у себя в полку, как она у себя в гимназии. Она пошла, хорошо, как ей казалось, обдумав, что ему нужно было сказать, и сказала именно так, как придумала, но как случилось то, что Ревашов усадил ее пить чай с ромом, расспрашивая при этом про Колю с явным участием, и что вышло потом - это для нее самой все еще представлялось смутным при всей яркости. Бывает так: казалось бы, необыкновенно ярко, но это только обман зрения; на самом же деле чрезвычайно запутанно и неясно, потому что мысли в это время страшно спешат, точно играя в чехарду, перескакивают одна через другую, и найти их концы и связать эти концы друг с другом невозможно уже на другой день, а тем более через неделю, через месяц, через полгода. Для Ревашова найдено было слово: "подлость"; однако же за эту подлость его не судили; для Ели тоже нашли несколько слов: "неосмотрительность", "легкомыслие", "неразумность" и другие подобные, однако ее поспешили исключить из гимназии без права возврата туда, и она успела уже понять, что потеряла свое место в жизни. Герой одного из прочитанных ею романов, задумав покушение на убийство, сунул для этого в свой карман медный пестик от ступки. С подобным же медным пестиком Еля раза три приходила по вечерам к дому, где жил Ревашов, в надежде встретить его на улице, так как в самый дом ее теперь уже не пускали денщики полковника. Но оказалось потом, что Ревашова совсем не было в то время в городе. Подготовлено ли это было им раньше, Еля не узнала, но только он через три-четыре дня после памятной для нее ночи уехал по каким-то будто бы неотложным делам своего полка в Одессу и пробыл там почти месяц, дав таким образом истории своей с гимназисткой улечься и, по возможности, потухнуть. Тем временем брат Ели, за которого вздумала она хлопотать через Ревашова, был все-таки выслан губернатором, но два других брата - восьмиклассник Володя, прозванный "Маркизом", и четвероклассник Вася, а также мать Ели каждый день были перед нею, и то новое, что появилось для нее в их глазах, не потухало. Страдавшая талантом отчаяния мать Ели уже в первые дни после "истории" исчерпала, конечно, весь немалый все-таки запас накопленных ею за долгую жизнь средств проявления своего таланта. Тут были и стоптанные туфли, которыми она не один раз принималась бить Елю, и визгливые причитания непременно при открытых форточках, чтобы их было слышно на улице, и слезы, и холодные компрессы на сердце, и несколько пузырьков выпитых ею валерьяновых капель. Стремительная и бойкая до того Еля была до такой степени поражена тем, что с нею случилось, что замолкла вдруг: ее совсем не было слышно в доме весь остаток зимы. Она ожила только весной, когда оживают и бабочки и начинают мелькать в воздухе сначала неловкими, неровными, очень утомляющими их движениями отвыкших от деятельности крыльев. Весною она начала было чрезвычайно усидчиво готовиться к переходным в седьмой класс экзаменам вместе со своими одноклассницами, однако гимназическое начальство не разрешило ей даже экстерном держать эти экзамены. Ей сказали: "Поезжайте куда-нибудь в другой город, где вас не знают". Поняв, наконец, насколько считают ее опасной для ее бывших подруг, Еля перестала читать свои учебники; ехать же в другой город, чтобы провести там среди чужих людей весь май и первые числа июня, пока закончатся экзамены, - на это ее отец не мог достать денег, хотя только он, отец, в силу своего таланта жалости, пытался как-нибудь понять ее и во всяком случае не беспокоить попреками. Старший брат ее - "Маркиз", откуда-то набравшийся правил "хорошего тона", за что и получил в гимназии свое прозвище, всячески стремился показать и раньше, что он возмущен сестрою: не умеет себя держать, вечно вступает в споры, слишком остра на язык, теперь же он просто старался не замечать ее: нет у него никакой сестры и не было, а эта шалая девчонка, какая почему-то живет под одною с ним крышей, - какая же она его сестра? Младший брат, Вася, обычно державшийся диких еще законов, свойственных его сверстникам, даже когда оглушительно свистел в четыре пальца, отворачивался от нее при этом, как бы желая этим показать, что она для него так же не сестра, как и для старшего брата. Такую зачумленность перенести в шестнадцать лет было трудно. Спасительным являлось только то, что у нее в доме была особая небольшая комнатка-каморка, куда она и забивалась на целый день, как улитка в раковину. Едва сводившая кое-как концы с концами мать Ели перенесла в июне свое отчаянье с нее на "Маркиза", который получил аттестат зрелости и уже начал требовать, чтобы ему купили студенческую фуражку, - синий околыш, белый верх. Он хотел поступить непременно в Московский университет, имея склонность стать филологом, но связанные с этим расходы, которых не было раньше, до того пугали мать, что запах валерьянки в доме стал побеждать даже запах цветущих возле дома белых акаций, а "Маркиз" стал теперь нестерпимо важен и криклив и повторял повышенным тоном однообразно, но не допуская, однако, возражений: - Мне нет никакого дела до всяких там ла-ментаций! Я окончил гимназию для того, чтобы быть студентом, вот и все! И извольте приготовить мне для этого средства, чтобы мне в Москве не подохнуть с голода! В частной практике своей полковой врач Иван Васильич Худолей продолжал, как и в прежние годы, оставаться врачом для бедных, на которых часто тратил кое-что из своего жалованья. Но если своей дочери, исключенной из гимназии, он мог дать только один совет - поступить ученицей в аптеку, то что мог он посоветовать старшему сыну, которому не имел возможности достать даже и ста рублей, необходимых для права слушания лекций на первый год? Совершенно неразрешимой задачей представлялось и для него, не только для его жены, откуда брать деньги на ежемесячные переводы Володе в Москву... А студенческие шинель и тужурка? А книги?.. И все эти расходы не год и не два, - несколько лет! Зинаида Ефимовна, мать Ели, вела домашнее хозяйство как-то так, что денег до конца каждого месяца неизменно не хватало и оставался на другой месяц неизменно долг в ту же бакалейную лавку Табунова, в которой покупалось все Невредимовым. В тот день, когда "святой доктор" от Невредимова услышал о золоте, которое перестали выдавать банки, Зинаида Ефимовна услышала то же самое от торговок на базаре, так что для нее уже не было новостью, что сказал ей муж. Не оказалась новостью и догадка Невредимова, не готовится ли в скором времени война: она услышала и это. Новостью было другое: она заметила, что ее дочь, с которой во всей семье говорил только отец, которая сжималась и держалась понуро и молчаливо при ней и при обоих братьях, теперь, придя с отцом, вдруг подняла голову и не опускала ее и с прежней своей бойкостью в карих, отцовских, глазах (у самой Зинаиды Ефимовны были тусклые, бесцветные, судачьи) смотрела на нее и братьев. Дом Худолея был небольшой, - всего три комнаты с кухней, - но во дворе, кроме того, был еще флигель в две совсем маленьких комнатки, где жили мальчики летом; вплотную к этому флигелю примыкал сарай для дров. Во дворе росло всего три дерева - акации, между двумя из них висел гамак и стояли стол и два стула с плетеными продавленными сиденьями. Бывшая бонна, засидевшаяся в девицах, Зинаида Ефимовна неожиданно для себя самой вышла замуж лет двадцать назад за молодого младшего полкового врача, каким был тогда Иван Васильич (талант жалости к людям проявился в нем рано), очень быстро раздалась вширь и перестала следить за тем, как ей лучше одеться, но каким-то образом умудрилась сберечь кое-что из жалованья мужа и купить старенький дом на улице имени Гоголя, а во дворе потом пристроить к бывшему сараю флигель. Конечно, дом она купила на свое имя, и это сразу подняло ее в собственных глазах, но все хозяйственные способности ее как-то навсегда были исчерпаны этим приобретением: дальше начались только ежедневные сокрушения, аханья, окрики на детей, потом вечные ссоры с детьми, когда они подросли, компрессы на грудь и валерьянка. Денщик Худолея Фома Кубрик готовил обед в сарае, обращенном в летнюю кухню. Там сквозь отворенную настежь дверь на петлях из жженой проволоки видна была его белая рубаха и черноволосая голова в облаке пара от кастрюль. Володя лежал в гамаке и читал какую-то книгу в надорванном рыжем переплете. Рубахи на нем совсем не было, он подложил ее под голову; он "принимал воздушную ванну", как это и раньше слышала от него Еля. Ей бросились в глаза его длинные тонкие слабые руки и глубокие ключичные впадины; кожа пока еще была белой, не успела загореть. И первое, что она сказала, хотя и вполголоса, обращаясь к отцу, как к военному врачу, едва только вошла вслед за ним во двор через калитку: - Разве такие могут воевать, папа? Она сказала это с явным презрением и в голосе и в словах. Она слишком много слышала от старшего брата оскорбительных слов, но ей нечего было возразить ему. Это было первое, чем она отозвалась на все, что от него вынесла и за последние месяцы и раньше, и еще раньше; она ничего не умела забывать и не забыла. Расплескавшись над столом жирным обвисшим телом, Зинаида Ефимовна резала ножом кроваво-красные помидоры, принесенные ею с базара. Жидкие волосы ее были собраны на затылке в трясучий кулачок; широкие рукава блузы засучены до плеч. Вася (у него было скуластое лицо, как у матери, и глаза серые) мастерил что-то - склеивал какую-то коробку из картонки, сидя на пороге флигеля. Он поднял было голову на вошедших во двор отца и сестру, но тут же углубился снова в свое занятие. Он не перешел в пятый класс: ему дали переэкзаменовку по двум предметам. Еля наблюдала все кругом так, как будто все для нее было внове: и акации, и гамак, и люди. Она очень остро отметила про себя, как мать отозвалась отцу насчет золота и толков о возможной войне: - Бабы на базаре тоже болтают... Так было сказано это, как будто совсем ничего не стоила эта новость, и так оскорбило ее почему-то это, что она вставила вдруг в разговор отца с матерью: - Говорят еще, что пожар начинался нынче утром кварталах в пяти от нас, да потушили ведрами бабы. - Ты что это, а? - удивилась и словам и тону ее мать, повернув к ней плоскую голову. - Ничего, так, - сказала Еля и отвернулась. Белобородый древний старик Невредимов, говоривший на улице с ее отцом, неотступно стоял теперь перед ее глазами. Вещие были у него глаза, мерцавшие в глубоких глазницах. Не поверить такому было нельзя: он знал. Он сказал что-то такое о золоте и банках, - это было между прочим, но он добавил: "война", и это вошло в Елю, как входит в дерево клин, - расширяя, готовясь расколоть его. Пока она шла с отцом к дому, она ничего не спрашивала у него, - она поднималась сама на этом коротком, но многозначительном слове "война", как на крыльях. Она пережила очень много, пока шла и молчала, в эти несколько - может быть, семь-восемь, не больше, минут. Горячечно быстро в ее мозгу мчались с гулким топотом кавалерийские полки один за другим, сверкая обнаженными шашками... Гремели орудия, и дым заволакивал все кругом, как на картинах Верещагина... Потом отбрасывало дым, - и вот какое-то поле с желтой травой, на этом поле много лошадей и драгун сбиты снарядами, и ближе всех к ней, так что всего его видно, - полковник Ревашов... Он не убит, он только ранен... И она подходит к нему с сумкой через плечо... В сумке бинты и лекарства, - прежде всего иод, - на сумке красный крест... Эта картина еще стояла в ее мозгу, когда она увидела другую: мать над помидорами, брата в гамаке, денщика Фому Кубрика в пару кухонных кастрюлек... Вот брат, отведя чуть-чуть глаза от книги, говорит небрежно: - Ерун-да, - война! Бабьи сказки... - Сказки? - вскрикнула Еля, вся дернувшись. - Нет, не сказки! - Че-пу-ха! Никакой войны не будет... - И снова глаза в свою рыжую грязную книгу. - Будет! Будет! Будет! - вдруг сама не своя неистово закричала Еля. - Будет! Будет!.. Будет!.. Будет!.. Была и кончилась зима, наступила и кончилась весна, шло лето, полгода молчала Еля, и вот теперь вдруг этот крик о войне, этот призыв войны, которая все должна опрокинуть, переиначить, преобразить, переделать... Как же можно дальше жить, если не будет войны? И отец ее понял. В то время как мать кричала Еле ответно: "Мерзавка! Паскуда!", а Володя если не кричал еще, то сел уже в своем гамаке, готовясь к стычке, в то время как Фома выглянул из сарая, а Вася оторвался от коробки и клея, - Иван Васильич обнял за плечи Елю, повел ее в дом и говорил ей тихо: - Поди, полежи, голубчик... Поди, успокойся, Елинька... Выпей капель, милая, и все пройдет. Еля шла, едва переставляя ноги, прижавшись плечами к отцу и крупно вздрагивая всем телом. VI Табунов по праздникам закрывал свою бакалейную лавку и ходил в церковь, где был свечным старостой. Полезнов тоже по праздникам был свободен. В наступившее воскресенье он сидел за столиком в пивной, пил бокбир и закусывал раками. Угощал его Федор Макухин, его однокашник по службе в 19-м пехотном Костромском полку. Хотя Полезнов был лет на двенадцать старше Макухина и служили в этом полку они в разное время, но все-таки вспомнить им было что. Кое-кто из младших офицеров при Полезнове стали уже ротными командирами в то время, когда служил Макухин; даже фельдфебелей мог припомнить Макухин таких, которые при Полезнове только еще получили две лычки на погоны, выйдя из учебной команды. Свой своему поневоле брат, но у Полезнова с Макухиным было теперь еще и другое, что их сближало: оба стремились нажиться на торговле хлебом, только Макухин уже начал вести эту торговлю, а Полезнов пока все еще собирался к ней приступить - прикидывал, соображал, примерялся, выпытывал. Знакомство у них было не со вчерашнего дня. Макухин, раньше живший на Южном берегу Крыма и занимавшийся поставками камня для построек, имел случай познакомиться с Полезновым гораздо раньше, когда приезжал по делам в Симферополь. Макухин был в новой панаме с красной лентой, в вышитой рубахе, забранной в чесучовые брюки; широкий вязаный пояс его имел два кармана - для мелочи и для часов; белые туфли, палка с золотой монограммой, толстое золотое обручальное кольцо на правом указательном пальце и отливающие золотом толстые усы, тщательно закрученные в два кольца. По сравнению с Полезновым вид у него был барский, и Полезнов в разговоре с ним иногда сбивался с "ты" на "вы": ведь на нем самом был обыкновенный белый картуз, а рубаха подпоясана тоже обыкновенным шнурком с кистями. Отчасти потому, что стоял жаркий день, но больше из уважения к тому капиталу, который подозревался им у Макухина, Полезнов с явным удовольствием пил пенистое холодное пиво и из раков высасывал все, что мог высосать, оставляя от них только красный панцырь. Они сидели не в общем зале этой большой пивной, хотя зал был далеко не полон, а в искусственном садике около, где был натянут тент от солнца, между столиками расставлены кадки с цветущими олеандрами, а настурции и вьюнок, тоже цветущие, отделяли, подымаясь к тенту, полупрозрачной стеной этот уют от раскаленного тротуара. Полезнов придерживался еще скромных привычек, и если заходил в пивные, то в другие, попроще, а эта считалась лучшей в городе. Раки в мелководной речонке, на которой стоял город, к тому же почти пересыхавшей летом, не ловились, - их привозили с севера; а когда привозили, то попадали они прежде всего в эту пивную, на дверях которой появлялся тогда торжествующий призыв: "Кушайте раки!" Деловой разговор между Макухиным и Полезновым начался раньше, даже и не в этот день, когда они случайно встретились на улице, теперь же он продолжался вяло одними как бы выводами из предыдущего, притом же часто перескакивал на совершенно посторонние предметы. - Говорится: "умей продать", - раздумчиво и точно наедине с собой сказал Полезнов, вытирая пальцами усы, - а это нашему брату тоже надо прежде всего помнить: "умей купить", вот что! - Об этом-то и толк, - поддержал его Макухин. - Продать-то, раз требуется, всякий дурак продаст, да кабы себя самого не накрыть... А, между прочим, конечно, деньги оборот любят, - это главное. - Оборот, это да: без оборота капитал - это уж живая насмешка, - принимаясь за нового рака, решил Полезнов, а Макухин не то чтобы воодушевленно, однако назидательно рассказал старую историю о двух сыновьях деловитого отца: - Дал отец один - дело было утром - двум своим хлопцам по рублю: "Вечером мне скажете, куда вы их денете". А оба были такие, что ни в пивную, ни в ресторан, никуда, однако ушли из дому. Ждет отец, к вечеру являются - оба трезвые. Он к старшему: "Ну, куда рубль девал?" - "Никуда, говорит, не девал, вот он... Я чтобы его зря не потратить, в землю его закопал, да от него ходу, а вечер подошел - выкопал!" - "А ты?" - ко второму отец. "А я, - этот говорит, - того-сего на него купил, а потом продал, да еще купил, да опять же продал, - вот, одним словом, получай, папаша, вместо одного рубля - два!" Какого же сына похвалить отец должен?.. Вот к чему сказка сложена! - Хотя сказать, и другой сын тоже не прощелыга какой! - подхватил Полезнов. - Разумеется, тоже цену деньгам знает, только котелок не варит... - И, внимательно приглядевшись к одной из подавальщиц, добавил Макухин: - Невредная бабочка! - на что Полезнов отозвался рассудительно: - Ежели вредных сюда принимать, хозяин тогда в трубу вылететь должен. Макухин, раскрывая рачий панцырь, с некоторым сомнением поглядывал на желтую бурду, которая в нем содержалась, и откладывал ее снова на тарелку, принимаясь за шейку и клешни, если находил, что они достаточно крупны, чтобы с ними возиться. Наблюдая за тем, как все отложенное им забирал к себе Полезнов, он заметил: - Однако же ты к ним без милосердия, Иван Ионыч! - К ракам? О-о, брат! Я с ихними родичами смальства воевать начал, - очень охотно принялся объяснять свое пристрастие к этому деликатесу Полезнов. - У нас же там, откуда я сюда-то забрался, река разве такая, как здесь? У нас она в половодье как разольется, - чистое море, только что желтое. Ну, что касается раков, было их в ней там по обрывам целая гибель. Мы их, ребятишки, по тыще в день из нор надирали, так что все пальцы они нам клещами своими порасковыряют, бывало. Наловим - варить. Наварим - едим, пока уж с души начнет воротить, - вот мы как с ними... Конечно, кабы у нас там поблизу город какой был, чтобы продавать их, могли бы раками прямо забогатеть, а у нас до города почитай верст пятьдесят было, да и то город такой, что там и своих раков не знали куда девать, - вот какое дело. - Вот видишь, - подхватил Макухин, - что значит человека не было, какой бы за это дело взялся. Где их густо, а где совсем пусто, а где совсем пусто, - значит, туда их и гони. Получалось поэтому что? Капитал ребята из воды руками выгребали да сами же его транжирили. Что они, хлеба с солью не могли поесть? Да кроме того, летом луку везде растет черт те сколько, - вот ребятам и давай, а раков - в отправку... Так же точно и с зерном везде по хозяйствам, какие даже сроду не слыхали, как паровоз гудки дает. - Это верно, что не слыхали, - тут же согласился Полезнов, наливая себе восьмой стакан. - Недалеко ходить, мой дядя родной из деревни нашей в город поехал, а туда уж железную дорогу провели, а он этого дела не знал. Едет себе парой по открытому месту, а с ним сынишка его - выходит, мой брат двоюродный, - едет, а дело к вечеру, смотрит: что за оказия? Далеко гдей-то вроде бы пыль большая, а возле него тихо. Ну, не иначе, думает, вихорь там поднялся. Все-таки же вихорь, он не вечный: поднялся - упал, а тут что-то пыль эта что дальше, то больше... И вот догадка у него: конокрады, - не иначе, что так! Конокрады табун лошадей гонят!.. Ну, с одной стороны, конечно, и конокрадов тех ему, дяде моему, боязно, - кабы и его пару к своему табуну не прихватили, а с другой стороны, - ехать, конечно, надо, а то уж ночь скоро: пока, дескать, тот табун доскачет, авось я проскочу. Он лошадей нахлестывает, а табун, брат ты мой, все ближе, и так что слышно уж стало, какой от него топот: аж земля дрожит... Одна надежда - впереди строения какие-сь: видать, люди живут. Он это поспешает к тем строениям, а табун уж вот он, - тоже спешит... Да как взялся весь дымом черным, да как засвистит, да как заорет вдруг голосом страшным, тут от такого ужаса пара дядева, - а лошадки обе молодые были, - как повернет да вскачь, да с выбрыком, так что и дядю и Степку, - это брата моего, - из телеги вытрясли наземь и скачут, и скачут, куда ноги их, бедных, несут. А Степка потом мне рассказывал: "Мало того, что расшиблись мы с отцом оба, главное, страху натерпелись: ну, явный черт или какой змей-дракон - одним словом, конец жизни!.." Вот какие дела: в пятидесяти верстах от деревни люди железную дорогу вели, так что и поезда уж ходить начали, а там хоть бы тебе сорока на хвосте принесла, - никто ничего не знал! - Ну, это, конечно, давно дело было, - важно, однако понизив голос, сказал Макухин, - теперь же всем известно, что в случае вот войны, например, овес для лошадей в армию нашу доставлять надо будет? - Надо. А кто его доставлять будет? - Кто же иначе, как не мы с тобой в компании, а? Вопрос этот был поставлен прямо, и ответ на него ожидался тоже прямой; Полезнов понимал это, однако ответил подумав: - Сознаю, Федор Петрович, дело вы предлагаете вполне хорошее, особенно, если всамделе война... А только, вот мы же с вами одного оказались Костромского полка, и вдруг начнется мобилизация, тогда как? - Думаешь ты, что я с бухты-барахты тебе говорю, - усмехнулся Макухин, - не-ет, брат, я насчет этого застрахован: я ведь свои тринадцать лет запаса уж отбыл, теперь в ополчение зачислен. Ополчение трогать не будут, как его и в японскую войну не трогали. Обо мне не сомневайся. - Конечно, тебе видней, раз это тебя касается, а не меня, как я уж из ополчения вышел... Ну, ведь может случиться и так, что никакой войны и не будет, а так только, смущение людей, - тогда как? - осведомился Полезнов. - Не будет, так не будет, - плакать об этом не станем, а дело свое откроем. Конечно, если наотрез откажешься, тогда уж ты загодя мне скажи, - я другого компаньона искать буду, а то уж хлеб люди косить начинают, - как будто между прочим сказал Макухин. - Ячмень? - Хотя бы ячмень. - Ячмень уж косят, это действительно... Нет, уж другого пока погодите искать, Федор Петрович. Мы уж с вами все-таки не то чтобы... Полезнов затруднился договорить то, что ему хотелось сказать, занятый печенью совсем уже маленького рачка, последнего, какой еще оставался у них на столике, а потом случилось так, что договорить и вообще не пришлось: несколько раздвинув заросли вьюнков и настурций, молодая женщина в широкополой шляпке крикнула с тротуара: - Федор! Ты здесь? Потом она обернулась назад и сказала: - Ну вот, - я ведь говорила, что он здесь! - Это моя жена, - успел шепнуть Полезнову Макухин. VII В уютный садик пивной вошло с улицы четверо: жена Макухина Наталья Львовна, ее отец Добычин Лев Анисимович, полковник в отставке, - с белыми зигзагами на погонах, - ее мать, толстая старая слепая дама, и Алексей Иваныч Дивеев, с недавнего времени близкий этой семье человек, в фуражке гражданского инженера, с молоточками крест-накрест на зеленом околыше и с кокардой на тулье. Конечно, Макухин пытался было представить их Полезнову, но из этого, по многолюдству их, по новости для него самого такого сложного дела и по непривычке к таким положениям Полезнова, ничего не вышло, кроме невнятного бормотания и крепких со стороны Полезнова рукопожатий. Если бы Полезнов имел в это время возможность присмотреться к своему собеседнику, он разглядел бы, что тот не выражал ни малейшего удовольствия при этом вторжении своих семейных и близких. Он только пытался скрыть это, суетясь, где бы и как бы их устроить. Ему помогла в этом та самая "невредная бабочка": вместе с ним она приставила к их столику другой, пока пустовавший, а также еще четыре стула. Конечно, тут же вслед за этим появились и новые бутылки пива и новая порция раков. Перебегавшими по лицам этих четверых новых для него людей глазами Полезнов не мог не заметить того блаженства, какое разлилось по широкому, совершенно круглому лицу белоглазой слепой, когда она взяла обеими руками свой стакан с пенистым холодным напитком, но он думал, что ей просто жарко и хочется пить. Однако она сказала хрипуче: - Сколько это бутылок нам дали, а, Наташа? Смотри, чтобы на мою долю полдюжины! В пристрастии к пиву тестя Макухина, как военного, Полезнов не сомневался и, как человек неглупый, понял, что деловой разговор наладить с Макухиным снова теперь уж, конечно, не удастся. Главное же, чем обескуражен был Полезнов, это тем, что попал он в такую компанию: полковник, инженер, настоящая дама - жена Макухина, совсем не похожая на его жену... да и слепая старуха, тоже не кто-нибудь, а полковница, привыкшая пиво пить не иначе, как дюжинами бутылок! О чем можно ему было бы заговорить с ними, он совершенно не знал, но они, видимо, совсем и не предполагали говорить с ним: они продолжали говорить между собою, о чем говорили, должно быть, на улице, когда сюда подходили. Жена Макухина, одетая в такое легкое пальто, что оно все могло бы, кажется, быть свернуто, как носовой платок, и спрятано в любой карман, говорила инженеру: - Нет, как хотите, Алексей Иваныч, а вы просто никогда и раньше не умели жить на свете! - Вполне возможно... Даже, может быть, вы совершенно правы, - бормотнул Алексей Иваныч не особенно внятно; потом вдруг добавил громче и раздельнее: - Уметь жить - вы знаете, что это такое? Это полнейшая безнравственность, тупость и безмозглость, - вот что!.. Умеет жить на свете свинья в хлеву, а порядочный человек тем-то и порядочен, что он не... того, как это говорится... простите! Тут Алексей Иваныч как-то непонятно для Полезнова смешался, втянул голову в плечи и как будто даже несколько покраснел. Кожа лица его была вялая, дряблая, хотя он не казался старым. Он и не загорел почему-то, что удивило Полезнова, так как даже и по лицу слепой старухи, сосредоточенно вливавшей в себя пиво, был разлит сильный южный загар. Впрочем, он был блондин, с белесыми усами в обвис; когда же он снял фуражку, то оказалось, что спереди и до темени был начисто без волос. Полковник Добычин был, правда, тоже лыс, но к нему, человеку старому, это шло, притом же лысина его сияла, как канделябр, - полнокровная, розовая, внушающая почтение. У него был большой, с горбиной нос, уткнувшийся в седые усы, подстриженные снизу, и очень заметен был кадык на морщинистой коричневой шее. - Уметь жить на свете - это значит не волноваться по поводу пустяков разных, - вот что это значит, - уверенно высказал свое мнение полковник и, принявшись за самого большого рака, обратился к Макухину: - А как, Федя, раки? Они не того? А? - Самые заправские! - хозяйственно ответил Макухин, усевшийся рядом с женой. - Свежее и быть не может, - подтвердил Полезнов. - Раков только здесь и есть! - Эх, под такое пиво пульку бы разыграть на свежем воздухе! - повернув к Полезнову белоглазую маску лица, хрипуче, но с искренней страстью в голосе сказала слепая. Полезнов посмотрел в недоумении на Макухина, и тот объяснил любительнице преферанса: - Здесь, мамаша, в карты не играют: это занятие домашнее. - Ну что же, что домашнее, - упорствовала слепая. - Вот и приходите к нам домой, - сыграем... Вы кто такой? Зовут вас как? - Зовут Иван Ионыч, - поспешил Полезнов ответить на второй вопрос, затруднившись первым. Зато Макухин, повернув голову к слепой, но глядя на жену и тестя, сказал, как уже решенное: - Это, мамаша, мой компаньон в деле. Фамилию имеет Полезнов. - А-а! Хорошая фамилия какая! - задумчиво протянула слепая. - Компаньон? В таком случае нужно устроить звон стаканов. - Действительно, это надо запить, - согласилась с матерью Наталья Львовна, подымая свой стакан красивой, оголенной почти до плеча рукою. Ей можно было дать лет двадцать пять - двадцать семь, - возраст, когда женщины отлично уже разбираются во всей жизни кругом - так думал, глядя на нее, Полезнов. У нее была высокая ровная шея, высокие полукруглые брови и высокий отцовский лоб, отчего она казалась, когда сидела, высокого роста. Полезнов не знал, какого цвета глаза были у слепой, но так как у полковника глаза были серые, а у Натальи Львовны карие, то он решил, что этим она пошла в мать. - Компаньон в деле - это, конечно, веселее гораздо, чем одному, - поддержал свою дочь полковник, тоже подняв стакан. Алексей Иваныч добавил к этому: - Давно известно, что человек - животное социальное... Кажется, Аристотель еще это сказал. А полковник оживленно поддакнул и продекламировал вдруг: Аристотель оный, Древний филозоф, Продал панталоны За сивухи штоф! Это мы еще в старину в Чугуевском юнкерском училище хором пели... Там есть и такой куплетец, помню: Цезарь, сын отваги, И Помпей-герой Продавали шпаги Тою же ценой! - Знаменитая песня, - я тоже ее слышал, - сказал Макухин и чокнулся с Полезновым, а потом начали чокаться с ним все остальные, так что тот почувствовал, что неловко уж, пожалуй, было бы теперь отказаться от дела, предложенного Макухиным, хотя около него и устроился для течения своей жизни какой-то все неделовой народ. - Дай бог нажить нам, а не прожиться, - говорил, кланяясь и привстав, Полезнов, понимая, что раз люди желают настроиться на праздник, то надо их подогреть в этом. Что тесть у Макухина оказался полковник, хотя и в отставке, лестно почему-то было и для него, а насчет инженера он думал, что его просто прихватили на улице, - случайный какой-нибудь знакомый. Однако Алексей Иваныч, архитектор по своей профессии, уже месяца три жил у Макухина, просто так как-то, потому что ему негде и жить было, кроме как у него. Макухин взял его на поруки из тюрьмы, куда попал Дивеев за покушение на Лепетова, бывшего любовника его покойной жены. Покушался на убийство Лепетова Алексей Иваныч в этом же городе на вокзале, и Макухин безусловно убежденно говорил тогда, как свидетель, дававший свои показания на следствии: "Считал и считаю Дивеева не вполне нормальным". Он же поместил его, взяв на поруки, в частную лечебницу, которую вздумал устроить здесь полковой врач Худолей, но лечебница эта существовала очень недолго. - Судя по вашей внешности, вы - купец? - неожиданно для Полезнова спросил его Дивеев. - Торгуем понемножку, - ответил Полезнов, слегка улыбнувшись. - Ну да-да, теперь я понимаю, мне говорил Федор Петрович, - продолжал Дивеев, как бы только теперь разглядевший, что он - в пивной, что перед ним какой-то совершенно новый для него человек. - Это хлеб, кажется? Насчет хлеба? - Вот именно, по хлебной части хотим заняться, - отозвался Полезнов. - Дело хорошее, всем нужное, а больше всего иностранцам, - быстро и четко проговорил Дивеев. - Ячменя иностранцам смотрите не продавайте, а то пива не из чего будет варить, - вставила, ни к кому не обращаясь, слепая. - Ячменем нашим заграница мало интересуется, больше пшеницей, - успокоил ее Макухин. Он оглядывался при этом по сторонам с беспокойством, вполне понятным, - ведь за другими столиками сидели люди, кроме того, люди проходили и по тротуару. С одной стороны, было неплохо, чтобы люди, - те и другие, - знали, что вот тут не кто-нибудь такой сидит вместе с другими, вполне приличными людьми, пьет пиво и ест раков, а хлеботорговец (новое звание для самого Макухина), а с другой, он опасался, как бы слепая "мамаша" и "не совсем нормальный" Алексей Иваныч не сказали чего-нибудь лишнего. Торговля, конечно, любит рекламу, особенно если дело приходится только еще ставить, начиная с того, чтобы завербовать себе компаньона, однако в его планы не входило, чтобы вся его новая семья явилась в то время, когда он еще не разговорился как следует с Полезновым; это вышло совершенно случайно. Он наблюдал и Полезнова, как он отнесся к его родне: больше ли стало у него доверия к нему, Макухину, или меньше? Действительно ли он приобрел в нем компаньона, или тот скажет ему завтра, когда встретится с ним один на один: "Подумаю еще, погоди: дело все-таки как-никак рисковое, - кабы не прогореть..." А это значило бы, что пошел на попятную, и еще в такое время, которого терять никак уже нельзя: люди покупают хлеб на корню, и у них уже все налажено - и где покупать и кому продавать, - а ему это все надо еще наладить. Наконец, колебания, браться ли всерьез за это дело, и у него у самого были, и он, даже не совсем осознавая это, нуждался в поддержке кого-нибудь другого, тоже пока осмот