чему-то робея.
"А-а..." -- хотел сказать как будто Сташинский и не сказал.
-- Хорошее дело, -- буркнул сухо, каким-то почужевшим голосом и встал.
-- Ну-ну... поправляйтесь... -- сказал, не глядя на Мечика. И, как бы боясь,
что тот позовет его обратно, быстро зашагал к бараку.
-- Васютину еще знаю!.. -- пытаясь за что-то ухватиться, прокричал
Мечик вслед.
-- Да... да... -- несколько раз повторил Сташинский, полуоглядываясь и
учащая шаги.
Мечик понял, что чем-то не угодил ему, -- сжался и покраснел.
Вдруг все переживания последнего месяца хлынули на него разом, -- он
еще раз попытался за что-то ухватиться и не смог. Губы его дрогнули, и он
заморгал быстро-быстро, удерживая слезы, но они не послушались и потекли,
крупные и частые, расползаясь по лицу. Он с головой закрылся одеялом и, не
сдерживаясь больше, заплакал тихо-тихо, стараясь не дрожать и не
всхлипывать, чтобы никто не заметил его слабости.
Он плакал долго и безутешно, и мысли его, как слезы, были солоны и
терпки. Потом, успокоившись, он так и остался лежать неподвижно, с закрытой
головой. Несколько раз подходила Варя. Он хорошо знал ее сильную поступь,
будто до самой смерти сестра обязалась толкать перед собой нагруженный
вагончик. Нерешительно постояв возле койки, она снова уходила. Потом
приковылял Пика.
-- Спишь? -- спросил внятно и ласково.
Мечик притворился спящим. Пика выждал немного. Слышно было, как поют на
одеяле вечерние комары.
-- Ну, спи...
Когда стемнело, снова подошли двое -- Варя и еще кто-то. Бережно
приподняв койку, понесли ее в барак. Там было жарко и сыро.
-- Иди... иди за Фроловым... я сейчас приду, -- сказала Варя. Она
несколько секунд постояла над койкой и, осторожно приподняв с головы одеяло,
спросила:
-- Ты что это, Павлуша?.. Плохо тебе?..
Она первый раз назвала его Павлушей.
Мечик не мог разглядеть ее в темноте, но чувствовал ее присутствие так
же, как и то, что они только вдвоем в бараке.
-- Плохо... -- сказал он сумрачно и тихо.
-- Ноги болят?..
-- Нет, так себе...
Она быстро нагнулась и, крепко прижавшись к нему большой и мягкой
грудью, поцеловала его в губы.
V. Мужики и "угольное племя"
Желая проверить свои предположения, Левинсон пошел на собрание
заблаговременно -- потереться среди мужиков, нет ли каких слухов.
Сход собирался в школе. Народу было еще немного: несколько человек,
рано вернувшихся с поля, сумерничали на крыльце. Через раскрытые двери видно
было, как Рябец возится в комнате с лампой, прилаживая закопченное стекло.
-- Осипу Абрамычу, -- почтительно кланялись мужики, по очереди
протягивая Левинсону темные, одеревеневшие от работы пальцы. Он поздоровался
с каждым и скромно уселся на ступеньке.
За рекой разноголосо пели девчата; пахло сеном, отсыревающей пылью и
дымом костров. Слышно было, как бьются на пароме усталые лошади. В теплой
вечерней мгле, в скрипе нагруженных телег, в протяжном мычании сытых
недоеных коров угасал мужичий маетный день.
-- Маловато чтой-то, -- сказал Рябец, выходя на крыльцо. -- Да многих и
не соберешь седни, на покосе ночуют многие...
-- А сход на что в буден день? Аль срочное что?
-- Да есть тут одно дельце... -- замялся председатель. -- Набузил тут
один ихний, -- у меня живет. Оно, как бы сказать, и пустяки, а цельная
канитель получилась... -- Он смущенно посмотрел на Левинсона и замолчал.
-- А коли пустое, так и не след бы собирать!.. -- разом загалдели
мужики. -- Время такое -- мужику каждый час дорог.
Левинсон объяснил. Тогда они наперебой стали выкладывать свои
крестьянские жалобы, вертевшиеся больше вокруг покоса и бестоварья.
-- Ты бы, Осип Абрамыч, прошелся как-нибудь по покосам, посмотрел, чем
косят люди? Целых кос ни у кого, хучь бы одна для смеху, -- все латаные. Не
работа -- маета.
-- Семен надысь какую загубил! Ему бы все скорей, -- жадный мужик до
дела, -- идет по прокосу, сопит, ровно машина, в кочку ка-ак... звезданет!..
Теперь уж, сколько ни чини, не то.
-- Добрая "литовка" была!..
-- Мои-то -- как там?.. -- задумчиво сказал Рябец. -- Управились, чи
не? Трава нонче богатая -- хотя б к воскресенью летошний клин сняли. Станет
нам в копеечку война эта.
В дрожащую полосу света падали из темноты новые фигуры в длинных
грязно-белых рубахах, некоторые с узелками -- прямо с работы. Они приносили
с собой шумливый мужицкий говор, запахи дегтя и пота и свежескошенных трав.
-- Здравствуйте в вашу хату...
-- Хо-хо-хо!.. Иван?.. А ну, кажи морду на свет -- здорово чмели
покусали? Видал я, как ты бежал от их, задницей дрыгал...
-- Ты чего ж это, зараза, мой клин скосил?
-- Как твой! Не бреши!.. Я -- по межу, тютелька в тютельку. Нам чужого
не надыть -- своего хватает...
-- Знаем мы вас... "Хвата-ет!" Свиней ваших с огорода не сгонишь...
Скоро на моем баштане пороситься будут... "Хва-та-ет!.."
Кто-то, высокий, сутулый и жесткий, с одним блестящим во тьме глазом,
вырос над толпой, сказал:
-- Японец третьего дня в Сундугу пришел. Чугуевские ребята баяли.
Пришел, занял школу -- и сразу по бабам: "Руськи барысня, руськи барысня...
сю-сю-сю". Тьфу, прости господи!.. -- оборвал он с ненавистью, резко рванув
рукой наотмашь, словно отрубая.
-- Он и до нас дойдет, это уж как пить...
-- И откуда напасть такая?
-- Нету мужику спокою...
-- И все-то на мужике, и все-то на ем! Хотя б уж на что одно вышло...
-- Главная вещь -- и выходов никаких! Хучь так в могилу, хучь так в
гроб -- одна дистанция!..
Левинсон слушал, не вмешиваясь. Про него забыли. Он был такой
маленький, неказистый на вид -- весь состоял из шапки, рыжей бороды да
ичигов выше колен. Но, вслушиваясь в растрепанные мужицкие голоса, Левинсон
улавливал в них внятные ему одному тревожные нотки.
"Плохо дело, -- думал он сосредоточенно, -- совсем худо... Надо завтра
же написать Сташинскому, чтобы рассовывал раненых куда можно... Замереть на
время, будто и нет нас... караулы усилить..."
-- Бакланов! -- окликнул он помощника. -- Иди-ка сюда на минутку...
Дело вот какое... садись поближе. Думаю я, мало нам одного часового у
поскотины. Надо конный дозор до самой Крыловки... ночью особенно... Уж
больно беспечны мы стали.
-- А что? -- встрепенулся Бакланов. -- Разве тревожно что?.. или что?
-- Он повернул к Левинсону бритую голову, и глаза его, косые и узкие, как у
татарина, смотрели настороженно, пытливо.
-- На войне, милый, всегда тревожно, -- сказал Левинсон ласково и
ядовито. -- На войне, дорогой, это не то, что с Марусей на сеновале... -- Он
засмеялся вдруг дробно и весело и ущипнул Бакланова в бок.
-- Ишь ты, какой умный... -- завторил Бакланов, схватив Левинсона за
руку и сразу превращаясь в драчливого, веселого и добродушного парня. -- Не
дрыгай, не дрыгай -- все равно не вырвешься!.. -- ласково ворчал он сквозь
зубы, скручивая Левинсону руку назад и незаметно прижимая его к колонке
крыльца.
-- Иди, иди -- вон Маруся зовет... -- хитрил Левинсон. -- Да пусти ты,
ч-черт!.. неудобно на сходке...
-- Только что неудобно, а то бы я тебе показал...
-- Иди, иди... вон она, Маруся-то... иди!
-- Дозорного, я думаю, одного? -- спросил Бакланов, вставая.
Левинсон с улыбкой смотрел ему вслед.
-- Геройский у тебя помощник, -- сказал кто-то. -- Не пьет, не курит, а
главное дело -- молодой. Заходит третьеводни в избу, хомута разжиться...
"Что ж, говорю, не хочешь ли рюмашечку с перчиком?" -- "Нет, говорит, не
пью. Уж ежели, говорит, угостить думаешь, молочка давай -- молочко, говорит,
люблю, это верно". А пьет он его, знаешь, ровно малый ребенок -- с мисочки
-- и хлебец крошит... Боевой парень, одно слово!..
В толпе, поблескивая ружейными дулами, все чаще мелькали фигуры
партизан. Ребята сходились к сроку, дружно. Пришли наконец шахтеры во главе
с Тимофеем Дубовым, рослым забойщиком с Сучана, теперь взводным командиром.
Они так и влились в толпу отдельной, дружной массой, не растворяясь, только
Морозка сумрачно сел поодаль на завалинке.
-- А-а... и ты здесь? -- заметив Левинсона, обрадованно загудел Дубов,
будто не видел его много лет и никак не ожидал здесь встретить. -- Что это
там корышок наш набузил? -- спросил он медленно и густо, протягивая
Левинсону большую черную руку. -- Проучить, проучить... чтоб другим
неповадно было!.. -- загудел снова, не дослушав объяснений Левинсона.
-- На этого Морозку давно уж пора обратить внимание -- пятно на весь
отряд кладет, -- ввернул сладкоголосый парень, по прозвищу Чиж, в
студенческой фуражке и чищеных сапогах.
-- Тебя не спросили! -- не глядя, обрезал Дубов. Парень поджал было
губы обидчиво и достойно, но, поймав на себе насмешливый взгляд Левинсона,
юркнул в толпу.
-- Видал гуся? -- мрачно спросил взводный. -- Зачем ты его держишь?..
По слухам, его самого за кражу с института выгнали.
-- Не всякому слуху верь, -- сказал Левинсон.
-- Уж заходили бы, что ли ча!.. -- взывал с крыльца Рябец, растерянно
разводя руками, словно не ожидал, что его заросший баштан породит такое
скопление народа. -- Уж начинали бы... товарищ командир?.. До петухов нам
толочься тут...
В комнате стало жарко и зелено от дыма. Скамеек не хватало. Мужики и
партизаны вперемежку забили проходы, столпились в дверях, дышали Левинсону в
затылок.
-- Начинай, Осип Абрамыч, -- угрюмо сказал Рябец. Он был недоволен и
собой и командиром -- вся история казалась теперь никчемной и хлопотной.
Морозка протискался в дверях и стал рядом с Дубовым, сумрачный и злой.
Левинсон больше упирал на то, что никогда бы не стал отрывать мужиков
от работы, если бы не считал, что дело это общее, затронуты обе стороны, а
кроме того, в отряде много местных.
-- Как вы решите, так и будет, -- закончил он веско, подражая мужичьей
степенной повадке. Медленно опустился на скамью, просунулся назад и сразу
стал маленьким и незаметным -- сгас, как фитилек, оставив сход в темноте
самому решать дело.
Заговорили сначала несколько человек туманно и нетвердо, путаясь в
мелочах, потом ввязались другие. Через несколько минут уж ничего нельзя было
понять. Говорили больше мужики, партизаны молчали глухо и выжидающе.
-- Тоже и это не порядок, -- строго бубнил дед Евстафий, седой и
насупистый, как летошний мох. -- В старое время, при Миколашке, за такие
дела по селу водили. Обвешают краденым и водют под сковородную музыку!.. --
Он наставительно грозил кому-то высохшим пальцем.
-- А ты по-миколашкину не меряй!.. -- кричал сутулый и одноглазый --
тот, что рассказывал о японцах. Ему все время хотелось размахивать руками,
но было слишком тесно, и от этого он пуще злился. -- Тебе бы все
Миколашку!.. Отошло времечко... тютю, не воротишь!..
-- Да уж Миколашку не Миколашку, а только и это не право, -- не
сдавался дед. -- И так всю шатию кормим. А воров плодить нам тоже
несподручно.
-- Кто говорит -- плодить? Никто за воров и не чепляется! Воров, может,
ты сам разводишь!.. -- намекнул одноглазый на дедова сына, бесследно
пропавшего лет десять тому назад. -- Только тут своя мерка нужна! Парень,
может, шестой год воюет, -- неуж-то и дынькой не побаловаться?..
-- И что ему шкодить было?.. -- недоумевал один. -- Господи твоя воля
-- благо бы добро какое... Да зайди б ко мне, я б ему полную кайстру за
глаза насыпал... На, бери -- свиней кормим, не жаль дерьма для хорошего
человека!..
В мужичьих голосах не чувствовалось злобы. Большинство сходилось на
одном: старые законы не годятся, нужен какой-то особый подход.
-- Пущай сами решают с председателем!.. -- выкрикнул кто-то. -- Нечего
нам в это дело лезти.
Левинсон поднялся снова, постучал по столу.
-- Давайте, товарищи, по очереди, -- сказал тихо, но внятно, так, что
все услышали. -- Разом будем говорить -- ничего не решим. А Морозов-то
где?.. А ну, иди сюда... -- добавил он, потемнев, и все покосились туда, где
стоял ординарец.
-- Мне и отсюда видать... -- глухо сказал Морозка.
-- Иди, иди... -- подтолкнул его Дубов.
Морозка заколебался. Левинсон подался вперед и, сразу схватив его, как
клещами, немигающим взглядом, выдернул из толпы, как гвоздь.
Ординарец пробрался к столу, низко склонив голову, ни на кого не глядя.
Он сильно вспотел, руки его дрожали. Почувствовав на себе сотни любопытных
глаз, он попробовал было поднять голову, но наткнулся на суровое, в жестком
войлоке, лицо Гончаренки. Подрывник смотрел сочувственно и строго. Морозка
не выдержал и, обернувшись к окну, замер, упершись в пустоту.
-- Вот теперь и обсудим, -- сказал Левинсон по-прежнему удивительно
тихо, но слышно для всех, даже за дверями. -- Кто хочет говорить? Вот ты,
дед, хотел, кажется?..
-- Да что тут говорить, -- смутился дед Евстафий, -- мы так только,
промеж себя...
-- Разговор тут недолгий, сами решайте! -- снова загалдели мужики.
-- А ну, старик, мне слово дай... -- неожиданно сказал Дубов с глухой и
сдержанной силой, смотря на деда Евстафия, отчего и Левинсона назвал по
ошибке стариком. В голосе Дубова было такое, что все головы, вздрогнув,
повернулись к нему.
Он протискался к столу и стал рядом с Морозкой, загородив Левинсона
большой и грузной фигурой.
-- Самим решать?.. боитесь?! -- рванул гневно и страстно, грудью
обламывая воздух. -- Сами решим!.. -- Он быстро наклонился к Морозке и
впился в него горящими глазами. -- Наш, говоришь, Морозка... шахтер? --
спросил напряженно и едко. -- У-у... нечистая кровь -- сучанская руда!.. Не
хочешь нашим быть? блудишь? позоришь угольное племя? Ладно!.. -- Слова
Дубова упали в тишине с тяжелым медным грохотом, как гулкий антрацит.
Морозка, бледный как полотно, смотрел ему в глаза не отрываясь, и
сердце падало в нем, словно подбитое.
-- Ладно!.. -- снова повторил Дубов. -- Блуди! Посмотрим, как без нас
проживешь!.. А нам... выгнать его надо!.. -- оборвал он вдруг, резко
оборачиваясь к Левинсону.
-- Смотри -- прокидаешься! -- выкрикнул кто-то из партизан.
-- Что?! -- переспросил Дубов страшно и шагнул вперед.
-- Да цыц же вы, го-споди... -- жалобно прогнусил из угла перепуганный
старческий голос.
Левинсон сзади схватил взводного за рукав.
-- Дубов... Дубов... -- спокойно сказал он. -- Подвинься малость --
народ загораживаешь.
Заряд Дубова сразу пропал, взводный осекся, растерянно мигая.
-- Ну, как нам выгнать его, дурака? -- заговорил Гончарен-ко, вздымая
над толпой кудрявую, опаленную голову. -- Я не в защиту, потому на две
стороны тут не вильнешь, -- напакостил парень, сам я с ним кажен день
лаюсь... Только и парень, сказать, боевой -- не отымешь. Мы с ним весь
Уссурийский фронт прошли, на передовых. Свой парень -- не выдаст, не
продаст...
-- Свой... -- с горечью перебил Дубов. -- А нам он, думаешь, не свой?..
В одной дыре коптили... третий месяц под одной шинелькой спим!.. А тут
всякая сволочь, -- вспомнил он вдруг сладкоголосого Чижа, -- учить будет!..
-- Вот я к тому и веду, -- продолжал Гончаренко, недоуменно косясь на
Дубова (он принял его ругательство на свой счет). -- Бросить это дело без
последствий никак невозможно, а сразу прогонять тоже не резон --
прокидаемся. Мое мнение такое: спросить его самого!.. -- И он увесисто
резанул ладонью, поставив ее на ребро, будто отделил все чужое и ненужное от
своего и правильного.
-- Верно!.. Самого спросить!.. Пущай скажет, ежели сознательный!..
Дубов, начавший было протискиваться на место, остановился в проходе и
пытливо уставился на Морозку. Тот глядел, не понимая, нервно теребя сорочку
потными пальцами.
-- Говори, как сам мыслишь!..
Морозка покосился на Левинсона.
-- Да разве б я... -- начал он тихо и смолк, не находя слов.
-- Говори, говори!.. -- закричали поощрительно.
-- Да разве б я... сделал такое... -- Он опять не нашел нужного слова и
кивнул на Рябца... -- Ну, дыни эти самые... сделал бы, ежели б подумал... со
зла или как? А то ведь сызмальства это у нас -- все знают, так вот и я... А
как сказал Дубов, что всех я ребят наших... да разве же я, братцы!.. --
вдруг вырвалось у него изнутри, и весь он подался вперед, схватившись за
грудь, и глаза его брызнули светом, теплым и влажным... -- Да я кровь отдам
по жилке за каждого, а не то чтобы позор или как!..
Посторонние звуки с улицы толкнулись в комнату: собака лаяла где-то на
Сниткинском кутку, пели девчата, рядом у попа стучало что-то размеренно и
тупо, будто в ступке толкли. "Заводи-и!.." -- протяжно кричали на пароме.
-- Ну, как я сам себя накажу?.. -- с болью, но уже значительно тверже и
менее искренне продолжал Морозка... -- Только слово дать могу...
шахтерское... уж это верное будет -- мараться не стану...
-- А если не сдержишь? -- осторожно спросил Левинсон.
-- Сдержу я... -- И Морозка сморщился, стыдясь перед мужиками.
-- А если нет?..
-- Тогда что хотите... хоть расстреляйте...
-- И расстреляем! -- строго сказал Дубов, но глаза его блестели уже без
всякого гнева, любовно и насмешливо.
-- Значит, и шабаш! Амба!.. -- закричали со скамей.
-- Ну вот, и делов-то всех... -- заговорили мужики, радуясь тому, что
канительное собрание приходит к концу. -- Дело-то пустяковое, а разговоров
на год...
-- На этом и решим, что ли?.. Других предложений не будет?..
-- Да закрывай ты, ч-черт!.. -- шумели партизаны, прорвавшись после
недавнего напряжения. -- И то надоело уж... Жрать охота, -- кишка кишке шиш
показывает!..
-- Нет, обождите, -- сказал Левинсон, подняв руку и сдержанно щурясь.
-- С этим вопросом покончено, теперь другой...
-- Что там еще?!
-- Да, думаю я, нужно нам такую резолюцию принять... -- он оглянулся
вокруг... -- а секретаря-то у нас и не было!.. -- засмеялся он вдруг мелко и
добродушно. -- Иди-ка, Чиж, запиши... такую резолюцию принять: чтоб в
свободное от военных действий время не собак по улицам гонять, а помогать
хозяевам, хоть немного... -- Он сказал это так убедительно, будто сам верил,
что хоть кто-нибудь станет помогать хозяевам.
-- Да мы того не требуем!.. -- крикнул кто-то из мужиков. Левинсон
подумал: "Клюнуло..."
-- Цьщ, ты-ы... -- оборвали мужика остальные. -- Слухай лучше. Пущай и
вправду поработают -- руки не отвалятся!..
-- А Рябцу мы особо отработаем...
-- Почему особо? -- заволновались мужики. -- Что он за шишка?.. Невелик
труд -- председателем всякий может!..
-- Кончать, кончать!.. согласны!.. записывай!.. -- Партизаны срывались
с мест и, уже не слушаясь командира, валили из комнаты.
-- И-эх... Ваня-а!.. -- подскочил к Морозке лохматый, востроносый
парень и, дробно постукивая сапожками, потащил его к выходу. -- Мальчик ты
мой разлюбезный, сыночек ты мой, сопливая ноздря... И-эх! -- вытаптывал он
на крыльце, лихо заламывая фуражку и обнимая Морозку другой рукой.
-- Иди ты, -- беззлобно пхнул его ординарец. Мимо быстро прошли
Левинсон и Бакланов.
-- Ну, и здоровый этот Дубов, -- говорил помощник, возбужденно брызгая
слюной и размахивая руками. -- Вот их с Гончаренкой стравить! Кто кого, как
ты думаешь?
Левинсон, занятый другим, не слушал его. Отсыревшая пыль сдавала под
ногами зыбуче и мягко.
Морозка незаметно отстал. Последние мужики обогнали его. Они говорили
теперь спокойно, не торопясь, точно шли с работы, а не со сходки.
На бугор ползли приветливые огоньки хат, звали ужинать. Река шумела в
тумане на сотни журливых голосов.
"Мишку еще не поил..." -- встрепенулся Морозна, входя постепенно в
привычный вымеренный круг.
В конюшне, почуяв хозяина. Мишка заржал тихо и недовольно, будто
спрашивая: "Где это ты шляешься?" Морозка нащупал в темноте жесткую гриву и
потянул его из пуни.
-- Ишь обрадовался, -- оттолкнул он Мишкину голову, когда тот нахально
уткнулся в шею влажными ноздрями. -- Только блудить умеешь, а отдуваться --
так мне одному...
VI. Левинсон
О тряд Левинсона стоял на отдыхе уже пятую неделю -- оброс хозяйством:
заводными лошадьми, подводами, кухонными котлами, вокруг которых ютились
оборванные, сговорчивые дезертиры из чужих отрядов, -- народ разленился,
спал больше, чем следует, даже в караулах. Тревожные вести не позволяли
Левин-сону сдвинуть с места всю эту громоздкую махину: он боялся сделать
опрометчивый шаг -- новые факты то подтверждали, то высмеивали его опасения.
Не раз он обвинял себя в излишней осторожности -- особенно, когда стало
известно, что японцы покинули Крыловку и разведка не обнаружила неприятеля
на многие десятки верст.
Однако никто, кроме Сташинского, не знал об этих колебаниях Левинсона.
Да и никто в отряде не знал, что Левинсон может вообще колебаться: он ни с
кем не делился своими мыслями и чувствами, преподносил уже готовые "да" или
"нет". Поэтому он казался всем -- за исключением таких людей, как Дубов,
Сташин-ский, Гончаренко, знавших истинную его цену, -- человеком особой,
правильной породы. Каждый партизан, особенно юный Бакланов, старавшийся во
всем походить на командира, перенимавший даже его внешние манеры, думал
примерно так: "Конечно, я, грешный человек, имею много слабостей; я многого
не понимаю, многого не умею в себе преодолеть; дома у меня заботливая и
теплая жена или невеста, по которой я скучаю; я люблю сладкие дыни, или
молочко с хлебцем, или же чищеные сапоги, чтобы покорять девчат на вечерке.
А вот Левинсон -- это совсем другое. Его нельзя заподозрить в чем-нибудь
подобном: он все понимает, все делает как нужно, он не ходит к девчатам, как
Бакланов, и не ворует дынь, как Морозка; он знает только одно -- дело.
Поэтому нельзя не доверять и не подчиняться такому правильному человеку..."
С той поры как Левинсон был выбран командиром, никто не мог себе
представить его на другом месте: каждому казалось, что самой отличительной
его чертой является именно то, что он командует их отрядом. Если бы Левинсон
рассказал о том, как в детстве он помогал отцу торговать подержанной
мебелью, как отец его всю жизнь хотел разбогатеть, но боялся мышей и скверно
играл на скрипке, -- каждый счел бы это едва ли уместной шуткой. Но Левинсон
никогда не рассказывал таких вещей. Не потому, что был скрытен, а потому,
что знал, что о нем думают именно как о человеке "особой породы", знал также
многие свои слабости и слабости других людей и думал, что вести за собой
других людей можно, только указывая им на их слабости и подавляя, пряча от
них свои. В равной мере он никогда не пытался высмеивать юного Бакланова за
подражание. В его годы Левинсон тоже подражал людям, учившим его, причем они
казались ему такими же правильными, каким он -- Бакланову. Впоследствии он
убедился, что это не так, и все же был очень благодарен им. Ведь Бакланов
перенимал у него не только внешние манеры, но и старый жизненный опыт --
навыки борьбы, работы, поведения. И Ле-винсон знал, что внешние манеры
отсеются с годами, а навыки, пополнившись личным опытом, перейдут к новым
Левинсонам и Баклановым, а это -- очень важно и нужно.
... В сырую полночь в начале августа пришла в отряд конная эстафета.
Прислал ее старый Суховей-Ковтун -- начальник штаба партизанских отрядов.
Старый Суховей-Ковтун писал о нападении японцев на Анучино, где были
сосредоточены главные партизанские силы, о смертном бое под Известкой, о
сотнях замученных людей, о том, что сам он прячется в охотничьем зимовье,
раненный девятью пулями, и что уж, видно, ему недолго осталось жить...
Слух о поражении шел по долине с зловещей быстротой, и все же эстафета
обогнала его. Каждый ординарец чувствовал, что это самая страшная эстафета,
какую только приходилось возить с начала движения. Тревога людей
передавалась лошадям. Мохнатые партизанские кони, оскалив зубы, карьером
рвались от села к селу по хмурым, размокшим проселкам, разбрызгивая комья
сбитой копытами грязи...
Левинсон получил эстафету в половине первого ночи, а через полчаса
конный взвод пастуха Метелицы, миновав Крысоловку, разлетелся веером по
тайным сихотэ-алиньским тропам, разнося тревожную весть в отряды
Свиягинского боевого участка.
Четыре дня собирал Левинсон разрозненные сведения из отрядов, мысль его
работала напряженно и ощупью -- будто прислушиваясь. Но он по-прежнему
спокойно разговаривал с людьми, насмешливо щурил голубые, нездешние глаза,
дразнил Бакланова за шашни с "задрипанной Маруськой". А когда Чиж,
осмелевший от страха, спросил однажды, почему он ничего не предпринимает,
Левинсон вежливо щелкнул его по лбу и ответил, что это "не птичьего ума
дело". Всем своим видом Левинсон как бы показывал людям, что он прекрасно
понимает, отчего все происходит и куда ведет, что в этом нет ничего
необычного или страшного и он, Левинсон, давно уже имеет точный,
безошибочный план спасения. На самом деле он не только не имел никакого
плана, но вообще чувствовал себя растерянно, как ученик, которого заставили
сразу решить задачу со множеством неизвестных. Он ждал еще вестей из города,
куда за неделю до тревожной эстафеты уехал партизан Канунников.
Тот явился на пятый день после эстафеты, обросший щетиной, усталый и
голодный, но такой же увертливый и рыжий, как до поездки, -- в этом
отношении он был неисправим.
-- В городе провал, и Крайзельман в тюрьме... -- сказал Канунников,
доставая письмо из неведомого рукава с ловкостью карточного шулера, и
улыбнулся одними губами: ему было совсем не весело, но он не умел говорить
без того, чтобы не улыбаться. -- Во Владимиро-Александровском и на Ольге --
японский десант... Весь Сучан разгромлен. Та-бак дело!.. Закуривай... -- и
протянул Левинсону позолоченную сигаретку, так что нельзя было понять --
относится ли "закуривай" к сигаретке или к делам, которые плохи, "как
табак".
Левинсон бегло взглянул на адреса -- одно письмо спрятал в карман,
другое распечатал. Оно подтверждало слова Канунникова. Сквозь официальные
строки, полные нарочитой бодрости, слишком ясно проступала горечь поражения
и бессилия.
-- Плохо, а?.. -- участливо спросил Канунников.
-- Ничего... Письмо кто писал -- Седых? Канунников утвердительно
кивнул.
-- Это заметно: у него всегда по разделам... -- Левинсон насмешливо
подчеркнул ногтем "Раздел IV: Очередные задачи", понюхал сигаретку. --
Дрянной табак, правда? Дай прикурить... Ты только там среди ребят не
трепись... насчет десанта и прочего... Трубку мне купил? -- И, не слушая
объяснений Канунникова, почему тот не купил трубки, снова уткнулся в бумагу.
Раздел "Очередные задачи" состоял из пяти пунктов; из них четыре
показались Левинсону невыполнимыми. Пятый же пункт гласил: "... Самое
важное, что требуется сейчас от партизанского командования -- чего нужно
добиться во что бы то ни стало, -- это сохранить хотя бы небольшие, но
крепкие и дисциплинированные боевые единицы, вокруг которых впоследствии..."
-- Позови Бакланова и начхоза, -- быстро сказал Левинсон. Он сунул
письмо в полевую сумку, так и не дочитав, что будет впоследствии вокруг
боевых единиц. Где-то из множества задач вырисовывалась одна -- "самая
важная". Левинсон выбросил потухшую сигаретку и забарабанил по столу...
"Сохранить боевые единицы..." Мысль эта никак не давалась, стояла в мозгу в
виде трех слов, писанных химическим карандашом на линованной бумаге.
Машинально нащупал второе письмо, посмотрел на конверт и вспомнил, что это
от жены. "Это потом, -- подумал он и снова спрятал его. -- Сохранить боевые
е-ди-ни-цы".
Когда пришли начхоз и Бакланов, Левинсон знал уже, что будут делать он
и люди, находящиеся в его подчинении: они будут делать все, чтобы сохранить
отряд как боевую единицу.
-- Нам придется скоро отсюда уходить, -- сказал Левинсон. -- Все ли у
нас в порядке?.. Слово за начхозом...
-- Да, за начхозом, -- как эхо повторил Бакланов и подтянул ремень с
таким суровым и решительным видом, будто заранее знал, к чему все это
клонится.
-- Мне -- что, за мной дело не станет, я всегда готов... Только вот,
как быть с овсом... -- И начхоз стал очень длинно рассказывать о подмоченном
овсе, о рваных вьюках, о больных лошадях, о том, что "всего овса им никак не
поднять", -- словом, о таких вещах, которые показывали, что он ни к чему еще
не готов и вообще считает передвижение вредной затеей. Он старался не
смотреть на командира, болезненно морщился, мигал и крякал, так как заранее
был уверен в своем поражении.
Левинсон взял его за пуговицу и сказал:
-- Дуришь...
-- Нет, правда, Осип Абрамыч, лучше нам здесь укрепиться...
-- Укрепиться?.. здесь?.. -- Левинсон покачал головой, как бы
сочувствуя глупости начхоза. -- А уж седина в волосах. Да ты чем думаешь,
головой ли?
-- Я...
-- Никаких разговоров! -- Левинсон вразумительно подергал его за
пуговицу. -- В любой момент быть готовым. Ясно?.. Бакланов, ты проследишь за
этим... -- Он отпустил пуговицу. -- Стыдно!.. Пустяки там вьюки твои,
пустяки! -- Глаза его похолодели, и под их жестким взглядом начхоз
окончательно убедился, что вьюки -- это точно пустяки.
-- Да, конечно... ну, что ж, ясно... не в этом суть... -- забормотал
он, готовый теперь согласиться даже на то, чтобы везти овес на собственной
спине, если командир найдет это необходимым. -- Что нам может помешать? Да
долго ли тут? Фу-у... хоть сегодня -- в два счета.
-- Вот, вот... -- засмеялся Левинсон, -- да уж ладно, ладно, иди! -- И
он легонько подтолкнул его в спину. -- Чтоб в любой момент.
"Хитрый, стерва", -- с досадой и восхищением думал начхоз, выходя из
комнаты.
К вечеру Левинсон собрал отрядный совет и взводных командиров.
К известиям Левинсона отнеслись различно. Дубов весь вечер просидел
молча, пощипывая густые, тяжело нависшие усы. Видно было, что он заранее
согласен с Левинсоном. Особенно возражал против ухода командир 2-го взвода
Кубрак. Это был самый старый, самый заслуженный и самый неумный командир во
всем уезде. Его никто не поддержал: Кубрак был родом из Крыловки, и всякий
понимал, что в нем говорят крыловские пашни, а не интересы дела.
-- Крышка! Стоп!.. -- перебил его пастух Метелица. -- Пора забывать про
бабий подол, дядя Кубрак! -- Он, как всегда, неожиданно вспылил от
собственных слов, ударил кулаком по столу, и его рябое лицо сразу вспотело.
-- Здесь нас, как курят, -- стоп, и крышка!.. -- И он забегал по комнате,
шаркая мохнатыми улами и плетью раскидывая табуретки.
-- А ты потише немножко, не то скоро устанешь, -- посоветовал
Ле-винсон. Но втайне он любовался порывистыми движениями его гибкого тела,
туго скрученного, как ременный бич. Этот человек минуты не мог просидеть
спокойно -- весь был огонь и движение, и хищные его глаза всегда горели
ненасытным желанием кого-то догонять и драться.
Метелица выставил свой план отступления, из которого видно было, что
его горячая голова не боится больших пространств и не лишена военной сметки.
-- Правильно!.. У него котелок варит! -- воскликнул Бакланов,
восхищенный и немножко обиженный слишком смелым полетом Метелицыной
самостоятельной мысли. -- Давно ли коней пас, а годика через два, гляди,
всеми нами командовать будет...
-- Метелица?.. У-у... да ведь это -- сокровище! -- подтвердил
Ле-винсон. -- Только смотри -- не зазнавайся...
Однако, воспользовавшись жаркими прениями, где каждый считал себя умнее
других и никого не слушал, Левинсон подменил план Метелицы своим -- более
простым и осторожным. Но он сделал это так искусно и незаметно, что его
новое предложение голосовалось как предложение Метелицы и всеми было
принято.
В ответных письмах в город и Сташинскому Левинсон извещал, что на днях
переводит отряд в деревню Шибиши, в верховьях Ирохедзы, а госпиталю
предписывал оставаться на месте до особого приказа. Сташинского Левинсон
знал еще по городу, и это было второе тревожное письмо, которое он писал
ему.
Он кончил работу глубокой ночью, в лампе догорал керосин. В открытое
окно тянуло сыростью и прелью. Слышно было, как шуршат за печкой тараканы и
Рябец храпит в соседней избе. Левинсон вспомнил о письме жены и, долив
лампу, перечел его. Ничего нового и радостного. По прежнему нигде не
принимают на службу, продано все, что можно, приходится жить за счет
"Рабочего Красного Креста", у детей -- цинга и малокровие. А через все --
одна бесконечная забота о нем. Левинсон задумчиво пощипал бороду и стал
писать ответ. Вначале ему не хотелось ворошить круг мыслей, связанных с этой
стороной его жизни, но постепенно он увлекся, лицо его распустилось, он
исписал два листка мелким, неразборчивым почерком, и в них много было таких
слов, о которых никто не мог бы подумать, что они знакомы Левинсону.
Потом, разминая затекшие члены, он вышел во двор. В конюшне переступали
лошади, сочно хрустели травой. Дневальный, обняв винтовку, крепко спал под
навесом. Левинсон подумал: "Что, если так же спят часовые?.." Он постоял
немного и, с трудом преодолев желание лечь спать самому, вывел из конюшни
жеребца. Оседлал. Дневальный не проснулся. "Ишь сукин сын", -- подумал
Левинсон. Осторожно снял с него шапку, спрятал ее под сено и, вскочив в
седло, уехал проверять караулы.
Придерживаясь кустов, он пробрался к поскотине.
-- Кто там? -- сурово окликнул часовой, брякнув затвором.
-- Свои...
-- Левинсон? Что это тебя по ночам носит?
-- Дозорные были?
-- Минут с пятнадцать один уехал.
-- Нового ничего?
-- Пока что спокойно... Закурить есть?..
Левинсон отсыпал ему "маньчжурки" и, переправившись через реку вброд,
выехал в поле.
Глянул подслеповатый месяц, из тьмы шагнули бледные кусты, поникшие в
росе. Река звенела на перекате четко -- каждая струя в камень. Впереди на
бугре неясно заплясали четыре конные фигуры. Левинсон свернул в кусты и
затаился. Голоса послышались совсем близко. Левинсон узнал двоих: дозорные.
-- А ну, обожди, -- сказал он, выезжая на дорогу. Лошади, фыркнув,
шарахнулись в сторону. Одна узнала жеребца под Ле-винсоном и тихо заржала.
-- Так можно напужать, -- сказал передний встревоженно-бодрым голосом.
-- Трр, стерва!..
-- Кто это с вами? -- спросил Левинсон, подъезжая вплотную.
-- Осокинская разведка... японцы в Марьяновке...
-- В Марьяновке? -- встрепенулся Левинсон. -- А где Осокин с отрядом?
-- В Крыловке, -- сказал один из разведчиков. -- Отступили мы: бой
страшный был, не удержались. Вот послали до вас, для связи. Завтра на
корейские хутора уходим... -- Он тяжело склонился на седле, точно жестокий
груз собственных слов давил его. -- Все прахом пошло. Сорок человек
потеряли. За все лето убытку такого не было.
-- Снимаетесь рано из Крыловки? -- спросил Левинсон. -- Поворачивайте
назад -- я с вами поеду...
... В отряд он вернулся почти днем, похудевший, с воспаленными глазами
и головой, тяжелой от бессонницы.
Разговор с Осокиным окончательно подтвердил правильность принятого
Левинсоном решения -- уйти заблаговременно, заметая следы. Еще красноречивей
сказал об этом вид самого осокинского отряда: он разлезался по всем швам,
как старая бочка с прогнившими клепками и ржавыми обручами, по которой
крепко стукнули обушком. Люди перестали слушаться командира, бесцельно
слонялись по дворам, многие были пьяны. Особенно запомнился один, кудлатый и
тощий, -- он сидел на площади возле дороги, уставившись в землю мутными
глазами, и в слепом отчаянии слал патрон за патроном в белесую утреннюю
мглу.
Вернувшись домой, Левинсон тотчас же отправил свои письма по
назначению, не сказав, однако, никому, что уход из села намечен им на
ближайшую ночь.
VII. Враги
В первом письме к Сташинскому, отправленном еще на другой день после
памятного мужицкого схода, Левинсон делился своими опасениями и предлагал
постепенно разгружать лазарет, чтобы не было потом лишней обузы. Доктор
перечитал письмо несколько раз, и оттого, что мигал он особенно часто, а на
желтом лице все резче обозначались челюсти, каждому стало нехорошо, сумно.
Будто из маленького серого пакетика, что держал Сташин-ский в сухих руках,
выползла, шипя, смутная Левинсонова тревога и с каждой травины, с каждого
душевного донышка вспугнула уютно застоявшуюся тишь.
... Как-то сразу сломалась ясная погода, солнце зачередовало с дождем,
уныло запели маньчжурские черноклены, раньше всех чувствуя дыхание недалекой
осени. Старый черноклювый дятел забил по коре с небывалым ожесточением, --
заскучал Пика, стал молчалив и неласков. Целыми днями бродил он по тайге,
приходил усталый, неудовлетворенный. Брался за шитво -- нитки путались и
рвались, садился в шашки играть -- проигрывал; и было у него такое ощущение,
будто тянет он через тонкую соломинку гнилую болотную воду. А люди уже
расходились по деревням -- свертывали безрадостные солдатские узелки, --
грустно улыбаясь, обходили каждого "за ручку". Сестра, осмотрев перевязки,
целовала "братишек" на последнее прощанье, и шли они, утопая во мху
новенькими лапоточками, в безвестную даль и слякоть.
Последним Варя проводила хромого.
-- Прощай, братуха, -- сказала, целуя его в губы. -- Видишь, бог тебя
любит -- хороший денек устроил... Не забывай нас, бедных...
-- А где он, бог-то? -- усмехнулся хромой. -- Нет бога-то... нет, нет,
ядрена вошь!.. -- Он хотел добавить еще что-то, привычно-веселое и сдобное,
но вдруг, дрогнув в лице, махнул рукой и, отвернувшись, заковылял по
тропинке, жутко побрякивая котелком.
Теперь из раненых остались только Фролов и Мечик, да еще Пика, который,
собственно, ничем не болел, но не хотел уходить. Мечик, в новой шагреневой
рубахе, сшитой ему сестрой, полусидел на койке, подмостив подушку и Пикин
халат. Он был уже без повязки на голове, волосы его отросли, вились густыми
желтоватыми кольцами, шрам у виска делал все лицо серьезней и старше.
-- Вот и ты поправишься, уйдешь скоро, -- грустно сказала сестра.
-- А куда я пойду? -- спросил он неуверенно и сам удивился. Вопрос
выплыл впервые и породил неясные, но уже знакомые представления, -- не было
в них радости. Мечик поморщился. -- Некуда идти мне, -- сказал он жестко.
-- Вот тебе и на!.. -- удивилась Варя. -- В отряд пойдешь, к Левинсону.
Верхом ездить умеешь? Конный отряд наш... Да ничего, научишься...
Она села рядом на койку и взяла его за руку. Мечик не глядел на нее, и
мысль о том, что рано или поздно придется все-таки уйти, показалась ему
ненужной сейчас, горчила, как отрава.
-- А ты не бойся, -- как бы поняв его, сказала Варя. -- Такой красивый
и молоденький, а робкий... Робкий ты, -- повторила она с нежностью и,
неприметно оглядевшись, поцеловала его в лоб. В ласке ее было что-то
материнское. -- ... Это у Шалдыбы там, а у нас ничего... -- быстро зашептала
она на ухо, не договаривая слов. -- У него там деревенские, а у нас больше
шахтеры, свои ребята -- можно ладить... Ты ко мне наезжай почаще...
-- А как же Морозка?
-- А как же та? На карточке? -- ответила она вопросом и засмеялась,
отпрянув от Мечика, потому что Фролов повернул голову.
-- Ну... Я уж и думать забыл... Порвал я карточку, -- добавил он
торопливо, -- видала бумажки тогда?..
-- Ну, а с Морозкой и того мене -- он поди привык. Да он и сам
гуляет... Да ты ничего, не унывай, -- главное, приезжай почаще. И никому
спуску не давай... сам не давай. Ребят наших бояться не нужно -- это они на
вид злые: палец в рот положи -- откусят... А только все это не страшно --
видимость одна. Нужно только самому зубы показывать...
-- А ты показываешь разве?
-- Мое дело женское, мне, может, этого не надо -- я и на любовь возьму.
А мужчине без этого нельзя... Только не сможешь ты, -- добавила она,
подумав. И снова, склонившись к нему, шепнула: -- Может, я и люблю тебя за
это... не знаю...
"А правда, несмелый я совс