аздником шло беспробудное пьяннство, оно едва закончилось перед утреней и превзошло всякие меры; оба псаломщика - и зять, и престарелый тесть - пооченредно выгоняли друг друга из хаты, рвали рубахи и волосы, дрались в каком-то остервенении. Веселым говором об этом побоище была полна вся площадь перед колокольней. Празднник начинался на славу; торговля шла бойко, и уже к чтению "часов" перед обедней телеги наши заметно по истощились. На желтой примятой траве целыми горками серела шелуха от подсолнухов, пестрели бумажки от паточных и медовых коннфет, и школьники забавлялись, шныряя между народом и с видимым удовольствием давя каблуками старых тяжелых отнцовских сапог огрызки яблок и груш. Камчатовы приехали прямо к обедне всею семьей: старик-генерал, по старинному с бакенбардами, с потертою золотой канителью на послуживших погонах и палкою, с массивным набалдашником в еще крепких руках, Татьяна, лицо которой я разглядел лишь мельком (оно было бледно и голова низко опущена), и Татьянина тетушка, сестра генерала, бездетная вдова Алексеева, Агния Львовна. Народ перед ними слегка расступился, и они прошли в церковь. У самого входа случайнный порыв теплого ветра взвеял над шляпой Татьяны изжелта-фиолетовый конец ее шарфа; узкая ручка в белой перчатке, как чайка на солнце, сверкнула вослед ему. Мгновенное видение это кольнуло мне сердце сладостной болью. Сегодня... Нет, через четверть часа, как только войндет к службе народ, я буду у Аграфены. В эти четверть часа я услышал последние, свежие новости об отце ее и о деде. Все началось, как оказалось, из-за желанния старика читать сегодня "апостол". Он укорял еще с веченра, сам за бутылкою водки, пьяного зятя в том, что тот не соблюдает себя, что служение в церкви несовместимо с пренступной пьяною жизнью (при этом язык его заплетался) и что, словом, он решительно не допустит такого позорища, танкого "священно-кощунства" и будет читать "апостол" сам. Священник наш, старичок о. Николай, хоть и сам не грешивнший к вину непобедимым отвращением, но никогда не терявнший себя и на ноги исключительно твердый, заявил, как оканзалось, в перерыв между обедней и утреней, что также не блангословит к выходу перед амвоном Матвея Никитича, у которонго все лицо было в сплошных синяках, и предпочтет ему старинка: под седою растительностью на щеках его многое оставалось невидным. Тогда зять выманил, как мне передавали, престаренлого тестя в боковые, стеклянные двери (сбегав к себе домой предварительно) и захваченным с собою безменом, крючком рассек ему щеку возле самого рта. "Пусть читает теперь с ранзодранным ртом", сказал он при этом. Это было уже чересчур, веселья в этой расправе было немного... Но Федор Захарыч, старик, повыв немного от боли, с зажатым кровавой рукою нандорванным ртом, прошел-таки, не уступая, на клирос. Каждый раз, как я слышу о подобных вещах, творящихся у нас запросто, я почти физически чувствую, какой хаос шенвелится еще в человеке и как грандиозны те силы вселенной, которые лепят из живого огня скульптуру видимой нашей, человеческой законченности, определенности... Под впечатлением этой кошмарной расправы отправился я, отпросившись у Никифора Андреича, на свидание к Аграфене. Он проводил меня угрюмым, подозрительным взгляндом. Я даже приостановился, думая, что он мне что-нибудь скажет, но он пренебрежительно отвернулся и, сплюнув, понлез за кисетом. Я медленно пошел, огибая ограду, к дьячковнской избе; ноги мои ступали тяжело и в поступи не было уверенности. То, что я решил про себя, как казалось мне, окончантельно, было снова чем-то во мне поколеблено. И было такое смутное ощущение, что праздничный день, начавшийся кронвью у церкви, кончится чем-то еще более страшным. Если что и хранит в нас хаос, так это она, наша дикая вольница в жилах - жаркая кровь, и выпускать ее на дневной свет нельзя безнаказанно. Неисправимый в размышлениях своих теоретик, я постронил себе в это утро такую концепцию: если прежняя моя жизнь протекала главным руслом в отвлечениях и абстракциях, хотя раньше мне так и не казалось, то и теперь полярного размаха маятника моего, обращенного острием к Аграфене, также бундет достаточно; в этих внутренних, во мне самом замкнутых, переживаниях и страстях было уже завершение. В сущности, думал я; я уже перешел через роковой мой порог в моем внутнреннем опыте, и Аграфена, живая, мне теперь не нужна; в этом и был мой секрет. Я почитал себя уже внутренне зренлым, перегоревшим, познавшим мужем какой-то жены, конторая должна была только откинуть вуаль, и сердце шептало мне, замирая, что я увижу за ним милый облик Татьяны; это она сомкнет свои нежные руки и оградит отрадной оградой мой земной, мой зацветающий спустившимся небом, выстранданный в муках, живой рай любви. Я принял, как благостный знак, что Татьяна дала мне срок до шестого. Праздник Преображения, любимый мой с детснких лет, по-новому открывался сегодня, как чудесный прообнраз божественной сущности тела, связанный так наивно, правдиво и мудро с разрешением вкусить от плодов земных; и восприятие это настраивало меня лирически-восторженно...Я шел к Аграфене и сквозь нее, женщину, чаял увидеть облик иной; женский же, но преображенный, воплотивший гармоннию духа и тела. Я шел со словами привета и благодарности. Я отгонял от себя воспоминания дурманящих Аграфениных чар, еще нынешней ночью с прощального (как мне думалось) силой нанстигших меня. Я был благодарен ей, но и... жесток. Опять я ставил себя в центре событий и действующих лиц располагал по отношению к ходу моих переживаний. А что же тогда Аграфена сама по себе, хотя бы только женщина в ней? Я замедлил шаги и, наконец, вовсе остановился. Ведь эта, запачкавшая церковные плиты, стариковская кровь была и Аграфененой кровью, и под ее душистою кожей она текла и пульсировала своей таинственной жизнью, что-то тая... Мне вдруг сделалось страшно, точно я наклонился к обрыву, на минунту зарябило в глазах, и кусочек земли с церковной оградой, о которую я стоял опершись, и с темным домиком в три окна, от которых не отрывался, поплыл знакомым ощущением, -отделяя меня от Татьяны, молившейся в церкви. Да и сам я, мелькнуло в моей голове, так ли я силен, чтонбы... чтобы пойти туда, где Аграфена одна? Мне вспомнился снова тяжелый и, может быть, предостерегающий взгляд Никифора Андреича. Не повернуть ли, не убежать ли мне от соблазна и, обогнув, не отходя от нее, спасительную эту огранду, вступить на церковный двор и склонить свою голову на холод священных камней под тенью безгрешных охраняющих лип?.. Я колебался. Но вот случайно рука моя ощупала несколько яблок в карнмане, припасенных мной Аграфене, и я не удержался от вдруг простодушной улыбки. Довольно мистических бредней, преднчувствий. Все будет проще и лучше, чем мне представляется, а робеть... робеть не к лицу тому, кто готовится стать женинхом перед любимой невестой: я хочу, чтобы и гордость сияла в моих глазах, когда я скажу Татьяне свое навечное: да. Не раздумывая больше, я подошел к окну Аграфенина дома и постучал в стекло. Она наклонилась ко мне изнутри и мотннула приветственно головой; зубы ее блеснули в веселой улыбнке. Я вошел в полутемные сени и, отворив дверь в избу, почти столкнулся с Аграфеною на пороге. На меня пахнуло теплом жарко натопленной печки; было душно и пахло начинкою пирогов, изготовляемых Аграфеною. Сама она, такая же жаркая, стояла передо мной, смеясь, с высоко закрученными рукавами ситцевой кофточки, распахннутой сверху донизу на груди. -- Ну чего ж ты стоишь, аль никогда такого и не видал? -- сказала она, снова бесстыдно и весело рассмеявшись, и потяннула меня за плечо, положив на него обнаженную руку. Когда я переступил порог в избу, она осталась на месте и, не бросая меня, потянулась закрыть распахнутую дверь и крепко при этом прижалась, охватила меня. Да так и не отнпустила. .. Я не могу и не хочу в подробностях припоминать этой четнверти часа нашей безумной и дикой возни. В первый раз Агнрафена была со мною такая. Она не была только покорна и почти, как мне казалось порой, равнодушна, как в те вечера, когда я обнимал ее на рубежике между сухой и пряною конопнлею нам вровень и серой по колена полынью; от нее пышало жаром, трепетом страсти, в моих ушах почти ощутимо тренщал, как в огромном костре, сухой и жадный огонь. А я?.. О, я не был, надобно признаваться, мужчиной и господином, я был только жалкой игрушкой в раздолье стихий, вызванных мною самим на дикую волю. Заклясть их я уж не мог. Понстыдные жалкие четверть часа! Я не знаю, чем бы все кончилось, если бы не раздался внензапно веселый праздничный звон -- к евангелию. Аграфена сама меня оттолкнула. Сдвинув рукав и захвантив его в горсть, она отерла лицо, шею и грудь и, освободив снова пальцы, перекрестилась. Все это было почти простодушно, по-звериному просто, а для меня опять -- уничтожающе. Я сидел и глядел на нее, потнный, растрепанный, жалкий, противный себе, как никогда, и вместе с тем немой и беспомощный ужас парализовал все мои члены, душу и мысль. Я ощущал только одно: возврата мне не было; я был весь в ее власти. В ее... то есть в чьей? Но она на моих глазах перекрестилась!.. А Аграфена опять засучила рукав и принялась за пироги. Через минуту с веселым оскалом зубов она опять обернунлась ко мне. - Ну что же ты сидишь? -- сказала она. -- Ишь разопнрел... Слышишь, что ль, приходи нынче к обрыву. Как ударят одиннадцать. У меня опять закружилось в глазах. Как при свете рентгенновских лучей, я увидел совершенно отчетливо лежавшее в кармане моем обручальное Татьянино колечко и, повинуясь какой-то исключительной силе, превышающей и мою, и ее, Аграфенину -- колдовскую, я повернулся на лавке и увидел Татьяну, стоявшую у окна. Не знаю, долго ли так продолжалось, что мы стояли и гляндели друг другу в глаза. Отказываюсь решительно как-нинбудь определить наш этот длительный (или мгновенный), как меч с мечом скрещенный взгляд. Да, и мой был как меч, я глаз не опустил и даже встал навстречу ей и выпрямился, как в строю. Так было затем, что в этот самый момент я уже знал свою судьбу: раб живой Аграфены, я уберу ее с моего пути. Да, я приду на свидание, и купель моя будет в крови. Пусть: так суждено; иного выбора не было. Это было уже как начало того безумного дня, когда я, потеряв свою волю, стал исполннителем чьей-то чужой, ставши одновременно и тяжким пренступником и выстрадав дорогою ценой -- освобождение. Татьяна первая отошла от окна; она повернулась, не опуснтивши глаз и неся свой взгляд перед собой. - Приду, - коротко, точно приказывая, кинул я Аграфене и вышел. Я видел, как поднялась Татьяна в коляску; ее уже поджиндал генерал, чем-то весьма недовольный и возбужденный, тетушка Агния Львовна семенила возле него. Я снял свою шляпу и низко и вежливо им поклонился; никто, конечно, мне не ответил. * * * Когда я припоминаю на досуге (а его у меня слишком доснтаточно) весь этот день, я поражаюсь больше всего одному: своему ледяному спокойствию, выдержке, страшной отчетлинвости (совсем для меня не характерной) всех моих слов и двинжений. Точно железная воля сразу, подобно пружине, котонрую отпустили где-то внутри меня, дала эту последнюю четнкость и полноту каждой клеточке моего существа. Но воля эта -- страшно сказать -- была не моя. Я не знаю, добро или зло была она в своей сущности и, конечно, вернее всего, не было в ней ни того, ни другого: это была необходимость, предначертанность. И сила ее была такова, что я, исповедующий свободную волю, и в мыслях, и отдаленно не пытался протинворечить ей. Было похоже на то, что чувства и мысли мои в непрестанном брожении были все же доселе заключены как бы внутри котла; я был предоставлен себе и свободе, но роконвым для меня образом котел был закрыт, и вот настала точка кипения, когда одна стихийная необходимость толкнула всю разноголосицу закрученных и перекрученных струек вскипевншей воды горячим паром, согласным, неудержимым, разбить, наконец, проклятый чугун. Проклятый, ибо это преграда, а жизнь требует преодоления. Судите меня все вы, кто когда-нибудь прочтет эти строки, как скоро будут судить и коронные судьи. Я достоин суда, но не забудьте при этом, в конечном суде своем, и те силы невендомые, которые творят нашу жизнь. Я был чист, я знаю это теперь тверже, чем когда-нибудь раньше, я был нежен и добр, это знают все, кто когда-нибудь приходил со мною в соприкосновение, я любил природу и Бога, разлитого в ней, я страдал по чистоте небывалой и стремился к ней фанатически, и если чью-нибудь душу и истязал порой, то только свою - и вот я преступник, я обвиняюсь в убийстве, и, из угла в угол меряя свою узкую камеру, с неослабной тоснкой думаю об одном: где же ошибка? И кто виноват? Я склонен винить свой казуистический ум, но откуда он у меня такой, а не иной? Самое страшное то, что во мне и теперь перемежаются еще самые противоречивые настроения, и понрою мне думается, что я был все-таки... прав. То есть не то, -- конечно, неправ, а что иначе не мог поступить. Это не было дважды два, после которого обязательно надо поставить чентыре, это было сложнейшее уравнение, но за знаком равеннства неизбежно шло то, что и последовало. Было ложное в корне, в истоках, во всем моем пафосе жизни, был самогипнноз, фантастическая переоценка и сил своих, и человеческих возможностей вообще... Из царства бесстрастного белого холода, где я оказался слишком земным, я бежал, сохраняя свою человеческую, беднную душу; но, очутясь в раскаленных парах хаоса страсти, только животной, я должен был и оттуда бежать, опять сбенрегая себя, свою дважды бедную заблудшую душу, не довольно земную, то есть не только земную. Во имя чего я, хранивший всякую жизнь, самую слабую, остерегавшийся наступить на муравья, пересекавшего тропу, по которой я шел, я весь слилнся в одном ледяном, несокрушимом стремлении, и одной мыснли, в которой был весь, в мысли, стоявшей передо мною, как холодное гранитное солнце: переступить через Аграфену?.. И только переступив через преступное это деяние, нашел я себя, снова живого в человеческой немощи своей, в страшном падении, которое было мне суждено... Только тогда стал я гонтов принять и любовь, не фантастически мною измышленную, а бедную, прекрасную и полную любовь человеческую. Тольнко тогда, забыв о себе, узнал я и всю глубину слез и тоски, стыда и вины -- перед Аграфеной. Мне не к чему здесь и не перед кем рисоваться и лгать, и в конце концов это страшно, что я скажу о себе, ибо это было со мной первый раз в жизни -- пришла ко мне совесть... Не отвлечение, не рассудочный горький укол, а та, что пробудилась в крови. Мое преступление неизбежно пришло для меня... А она, а Аграфена? Как врага, борясь за себя, я толкнул ее в пропасть, но отчего стоит она передо мною теперь -- как невинная, как мученица?.. И если бы не Татьяна, не писал бы я сейчас этих строк... Но если спасением своим, жизнью, которую надо еще заслужить и оправдать, и наполнить, обязан я ей, то тем, что я человек, что свергнуто иго самогипноза и самообмана, преступной деспонтии ума, переходящей непременно в безумие, всем этим обянзан я Аграфене. Впрочем, надо все вспомнить, как было. Все это в проншлом теперь. Я стою у окна и гляжу, подняв голову, на узкий четырехугольный кусочек свежего неба, изредка краем заденнет его, как птица крылом, летучее облако. Больше мне ниченго не видать. Один только раз я видел еще какую-то птицу, кажется, просто ворону; были сумерки, и я хорошо не разгляндел. Она присела передохнуть у решетки, почистила клювом перья на шее и скосила глаз на меня. Должно быть, ей здесь не по нравилось, она хлопнула крыльями и темным комком улентела. Во имя чего мое преступление? Странно сказать... Во имя всего, что есть именно жизнь: кусочка влажного неба и дорогой моей гостьи, темной вороны, и того, как она поскребла свой тяжелый клюв о ржавое железо решетки, и всего, всей шири и глади, которая -- там; почти, хотел бы сканзать, во имя Бога, разлитого в мире... Но, может быть, это кощунство в устах моих, я и сам себя иногда не понимаю. Я только ставлю вопрос... Порою мне кажется, что я не убивал Аграфены. Я так молюсь жизни, я так трепещу над каждым ее дуновением. Как горько! Татьяна, молись, молись за меня!.. Когда я не вижу тебя, мне страшно опять... Но я хочу досказать, как все произошло. Я сделал перенрыв на два часа; темно в моей камере, горит высоко оплывок свечи, но тем отчетливей видится прошлое. Веселым, погожим был праздник Преображения этого года. Народ шумел и смеялся, покидая с последним крестом холоднную паперть. После побоища у выходных левых дверей нечто уже грубо комическое произошло в самой церкви. Матвей Никитич, Аграфенин отец, после отчаянных препирательств вышел-таки читать перед народом апостол. Но в самом начанле от пережитых волнений и от вновь взбудораженной водки с ним сделалось нехорошо. Зрелище было противное, но и невольно смешное... Когда он утер свою бороду подолом подрясника и начал опять повышенным голосом, пароксизм повторился. Тогда вышел сторож из правых придельных дверей с огромною тряпкой, а о. Николай, не растерявшись, объянвил, что евангелие сегодня будет от Матфея. В это самое время и ушла, вероятно, Татьяна из церкви и, не увидев меня, подошла к дому причетника. Я слушал эти рассказы и никак на них не реагировал, да я и был в это время занят своим непосредственным делом: сданвал Никифору Андреичу выручку. Помню, как с некоторым будто бы удивлением я вернулся в наш сад, точно в дом или квартиру, давно много покинутую. У крыльца нам поднесли по три граненых стаканчика воднки. Подносила не барышня, как всегда, а старая тетушка. Она пошутила с нами милостиво и с усиленным любопытством раснспрашивала о подробностях происшествия, -- что и как говонрили в народе. Я выпил свои три стаканчика (отвратительнных) с покорною тупостью и механически-глупо раздвигал губы в улыбку. День шел ни быстро, ни медленно. Я ни о чем не думал. Даже образ Татьяны был необычайно далек от меня, "Но он все время где-то присутствовал и словно бы ждал. С иконами не были, генерал отказался принять. К вечеру прибыли гости, не слишком важные, но простодушные, пять-шесть соседских семей (в деревне чиниться особенно не принходилось!), в числе их был и исправник из города, я о нем упоминаю особо. Услышав его бубенцы (полиция ездит всенгда с бубенцами), я тогда же живо представил себе, как я войнду прямо с террасы и, нарушив их несколько чопорный винт, заявлю о своем преступлении. И только тут в первый раз я подумал о том, как же будет с Татьяной? Что прочитает она в этом ответе, который я ей принесу? Я ничего не мог предугадать, да и представлялся мне этот визит в Камчатовский дом, несомненно, последний визит, в танком отдалении, что было просто нелепо и думать о нем. На пути была как гора, через которую надобно было мне перешагнуть. Никифор Андреич в этот день себе разрешил первый раз в лето; он оказался слаб на хмельное и как растянулся после обеда (лапша и говядина были присланы с кухни), так и не подымался, мирно и пьяно посапывая у шалаша на соломе и отсыпаясь в полную волю перед ночным, сегодня тревожным дежурством. Я просидел почти что весь вечер на том самом месте, где был с Татьяною первый наш разговор. Не знаю сам почему. О ней я не думал попрежнему, но что-то, видимо, было свянзано с ней в самом тайном моем, основном. Да и как что? Если я шел за свою жизнь погибать (ибо что может быть страшнее самого слова: убить?), то я шел погибать за нее, затем, что только Татьяна была и есть мое все, то необозринмое все, что там покоится и дышит в ночной темноте, весь тихий и влажный, осыпанный росами, мне в ней открывшийся мир. Я теперь знаю совсем и окончательно, что сущность принроды воистину женственная... В доме горели огни, говорил о чем-то неспешный рояль, звенела посуда, и силуэты фигур за узором ветвей походили на сновидение. Порой выходил кто-нибудь, двое-трое, и на террасу, делали несколько шагов в темноту между деревьев и уходили назад. До меня долетали обрывки смеха и фраз, конторых я не понимал. Одно я слышал неизменно отчетливо: бой старых в гостиной часов. Когда они пробили десять, я встал и, подойдя к окошку Татьяны (оно было не заперто), достал ее золотое колечко и положил его на подоконник. Я не хотел его брате с собой на Поповку; Татьяна должна быть чиста, я все брал на себя. Я не посмел даже его поцеловать. Мне кажется, я должен бы теперь не говорить, ибо это словами нельзя, а прошуметь, что ли -- так, как шумели, гудя немного по-колокольному, дубы над моей головой, когда я шел ночною знакомой дорогой через Черкасовский лес. Я помню и звуки, и образы зрительные, до мелочей, контуры каждого дерева, выступавшего передо мной в полумгле одно вслед другому в таинственной ко мне близости, смутную ченрез просеку даль, слабый отсвет наезженной отсыревшей ночнной колеи на поворотах... Поповка была мертва, она глухо и пьяно спала; даже собанки, отъевшиеся щедрых сегодня костей, только зевали, раснкрывая привычный рот, чтобы залаять, но не лая. Однако в доме псаломщиков окна светились, и когда я приблизился к ним, я различил неясный гул голосов. Пьяная, уже изнемоганющая в слабости, бранная схватка их продолжалась. Я прошел прямо к обрыву и сел, ожидая там Аграфену. Она скоро пришла. -- Наши черти все лаются, -- сказала она, садясь возле меня и, как обычно, перекинув ноги и обрыв. -- Яблоки есть? Я достал ей из карманов -- любимых. Совершенно не мог бы припомнить разве лишь этого, когда я подумал дома о них и захватил. Вероятно, впрочем, остались с утра. Она начала их тотчас же есть. Хоть и было темно, но я зачем-то закрыл глаза. Слабый, но сильно знакомый, приятный их запах достигал меня. Я слыншал, как Аграфена слегка пошевеливалась возле меня. Было похоже на то, как если бы возле меня невидимая лошадиная морда жевала, слегка хрустя, сено. Странное было это мое состояние! Ни тени злобы, ни раздражения не было в эти минуты у меня к Аграфене, и все вокруг походило скорее не на действительность, а на отчетлинвое, до галлюцинации, воспоминание; точно она уже умерла (до того это именно было предопределено, неизбежно!), а я, сидя здесь у обрыва, переживаю минувшее. Но и жалости к ней, а тем больше сомнений и колебаний я не ощущал совсем. Не знаю, насколько все это обычно, но со мной было так. Не открывая глаз, я наклонился к ней и обнял за шею, и она слегка наклонилась ко мне, не переставая похрустывать яблоком. Тело ее, немного захолодевшее, отогревалось под моею рукой. Другою, правой, я нащупал пальцы ее и, слегка их разжав, вынул огрызок и кинул его под обрыв. Она не протестовала и совершенно склонилась, прилегла на мою грудь. В темноте было слышно, как кусочек плода упал на жесткий уступ и, подскочив, прошумел слабо на дно. Этот звук в темнноте продиктовал мне и мой подлежащий исполнению план. -- Не боишься упасть? -- спросил я через силу. Она рассмеялась. Я не думал вовсе о том, как я убью Аграфену, я ничего с собою не захватил, но теперь под рукой моей была ее теплая шея, на которую нежно и крепко давили кончики пальцев, а внизу перед нами была темная и пустая, глубокая пропасть, куда с таким гармоническим шумом упадает предмет, брошенный вниз. - Ну, -- сказала она и, крепко прижавшись, потянула меня, увлекая прилечь. Темный и теплый туман, в котором сжимались мои обренченные руки, -- это немногое все, что я помню. Мне кажется даже, что и борьба была недолга. "А столкну туда, полетишь..." -- неотступно стучали в висках слова Аграфенины при первом нашем знакомстве... Помню еще, как я несколько раз прошептал, повторяя: "А не боишься упасть? "... Она потянула меня за собой, но я удержался за выступ. Я оттолкнул ее в последний раз от себя. Не знаю, быть может, она потеряла сознание, -- я крепко сдавил ее шею... Она лежала далеко внизу, а я все сидел, без мыслей, без воли, без освобождения; я был опустошен. Почему-то стало светло; красноватым, прерывистым светом освещался овраг, вырывая из тьмы полосами унылую бурую глину. Я все принслушивался, но на дне была тьма и тишина. Наконец, я почувствовал жар и, обернувшись, увидел, что Аграфенина изба полыхала. Я ничему не удивился, но встал и пошел к себе. "Она умерла, она умерла", с идиотической тунпостью повторял я себе всю дорогу. Меня видели люди, спешившие на пожарище, но не останновили, не окликнули. Теперь меня обвиняют, кажется, еще и в поджоге. Но это решительно все равно. Тогда я только пондумал дьявольски холодно и жестоко: "они, как пауки, пожранли друг друга". Я думаю и теперь, что это был пьяный поднжог одного из них с целью разделаться с ненавистным пронтивником, но погибли в огне оба -- один на лавке у печки, другой на пороге к сеням. Недалеко от сада Камчатовых, уже темневшего впереди, и в ночной темноте мягкою рыхлою массой, услышал я звон бубенцов: исправник спешил на пожар. Не удалась только в этом моя холодная инсценировка. Камчатов - старик сыграл роль исправника; меня отвели в холодный сарай и заперли там. Татьяны я не видал. Я лег на солому и крепко уснул, но спал не более получаса, я думаю. Проснулся я, как от толчка. Сквозь щели сарая светила луна, было прохладно. Я ничего ни сразу припомнить, ни собразить был не в состоянии. Сон был без сновидений, но мне именно чудилось, что длился тяжелый, неясный и неотчетлинвый сон. Вдруг я закричал, мне показалось, что под моими руками колышется что-то живое, и с ужасом, трепеща, я раснкинул их врозь, раздвинувши пальцы. Я вскочил и стоял так, уцепившись руками о стену. Черный мой силуэт на тени, обонзначавшийся через переплет плетня, лежал передо мною. Ночнная тишина ничем не нарушалась, и я был один со своим преступлением. Я смотрел, не отрываясь, на темную свою тень в неясном полусвете луны, и она представлялась мне чьим-то поверженным мною трупом... Итак, первое впечатление поснле оцепенения дня было -- ужас. Потом заговорило другое... Ноги мои подкосились, и я опустился на клок травы у стенны. Я закрыл руками лицо и слышал, как откуда-то, из глунбочайших недр моего существа, забились, томя и силясь пронрваться наружу, рыдания. Путь их был долог, мучителен, но, наконец, они охватили меня с порывистой силой. "Боже мой. Боже мой! -- думал я, -- что я сделал? Боже мой!" Иных слов во мне не находилось. Я забыл теперь о себе, а если и думал, то оплакивал свою погибшую душу... Для меня было потерянно все... Смутная мысль о самоубийстве начинала во мне пронясняться все с большею убедительной силой. Да, это единнственный был логический конец... Сделать это нетрудно: пенремет не слишком толст и пояса хватит... Я уже развязал шнунрок на себе и думал перекреститься, но руки мои не подыманлись для крестного знамения, точно были они навеки проклянтыми. Я упал ничком и зарыдал в отчаянии. Какой-то колюнчий бурьян жалил лицо, но я зарывался в него все глубже и безотрадней; хотя именно доля отрады была в этой боли... Я лежал так, не двигаясь, довольно долгое время. Отдельнные воспоминания начинали пробиваться во мне сквозь неотнступное, казалось, навеки все заслонившее, сознание содеяннного. Точно откуда-то издали с великим трудом спешил на помощь через препятствия верный единственный друг, котонрого не сразу был в силах даже и вспомнить по имени. Конечнно, это была она -- Татьяна, мною потерянная... Тишина, сарай и пятна яркого света воскресили во мне еще такое недавнее июльское душное после полудня, чудесную нашу встречу и отклик Татьяны на зов. Никогда не вернуть этой минуты, никогда не услышать приветного голоса... Она ушла тогда от меня и не вернется... Я положил ей кольцо, нашла ли она?.. И вот чудесное дуновение стало меня достигать; я не поннял тогда, откуда оно. Я поднялся на колени, расправил волонсы, сел и задумался. Как тучи после грозы, пробегали во мне отдельные черные мысли, но надо мною обозначалось уже вечное широкое небо, под кровом которого есть место и мне, как есть всем равно счастливым и несчастным, преступным и добродетельным. Какая-то великая бессмертная стихия посынлала мне издали свое дуновение... Я прислушался. Чьи-то шаги похрустывали возле плетння, приближаясь. "Меня стерегут", подумал я и чуть ли не улыбнулся. Мысль о побеге мне не приходила и в голову. Куда бежать и зачем?., Я продолжал сидеть и тогда, когда шаги замерли и кто-то заворошился у замка на воротах. Широкие двери слабо скрипнули, и только тут дрогнуло мое сердце, узнав. Татьяна остановилась в дверях, приглядываясь. На ней было накинуто широкое летнее пальто и рукава были похожи на крылья, опущенные вдоль. Я молчал и ждал; она приблинзилась и стала передо мной. В сквозном свете луны лицо ее было видно отчетливо. Оно не было строгим, ни укоряющим, ни жестоким, в нем было что-то выше и больше человеческой строгости. У меня было странное ощущение, точно предстал передо мной ангел с весами в руке, пришедший взвесить мое преступление, веру, всю мою жизнь. Что будет сказано, так и да будет. Я отдавал судьбу свою в эти руки. Татьяна долго стояла, ничего не говоря. За темною полонсой в двери сарая открывался белый в сиянии месяца таиннственный луг. Три сплетшихся липы казались одною огромнной у изголовья оврага. -- Что ты сделал? -- спросила она, наконец. Я не отвечал. Тогда она протянула ко мне свою руку и положила на лоб. Я закрыл глаза навстречу этому движению. Рука была хонлодна, узка; пальцы, близко сжатые, легли твердо, не дрогннув. Она наклонилась ко мне и прошептала: -- Ты должен был выбирать? Да? Ответь мне. -- Да, выбирать, -- ответил я. Татьяна еще постояла, потом села на сено рядом со мной и, зажав свою голову, стала покачиваться. Это было так страннно, неожиданно, но как-то единственно верно и нужно. Стронгий мой ангел сидел, не отделяя себя от меня... Прошло, может быть, четверть часа. Никогда я их не занбуду. Вся жизнь моя прошла предо мной. Мы оба молчали, но молчание это не было пустым; мало-помалу души наши, преодолевая тягость и боль, и вечную разъединенность, наншли дорогу друг к другу. Благословенна, трижды благослонвенна будь, светлая, далекая невеста мояБез тебя не сияло бы солнце, поникла бы самая жизнь, о божественная неизъняснимая женская сущность!.. Татьяна не укоряла и не прощала меня; уже одно приблинжение ее, невидимое еще, принесло мне горестное облегчение в самой тоске, потом она положила руку на голову, потом села, молча покачиваясь... И будто бы это и все?.. Нет, совершанлась великая тайна: на голову грешного человека, измученнонго, как бы отпущением тяжкой вины легла благословенная эта ладонь, она отпускала грехи, но и обязывала. Слезы лились у меня обильным потоком, и я забывал их вытирать... -- Я не покину тебя, -- сказала Татьяна, встав, чтобы уйти. -- Я никогда тебя не покину. На руке ее слабо блестело кольцо, я только теперь увидел его и инстинктивно наклонился -- проститься. -- Да, пусть оно снова будет с тобой. -- Татьяна вздохнула. Я не знала сама, когда шла сюда... Но я остановил ее двинжение. - Погоди, -- сказал я, - не отдавай. Пусть оно останется у тебя. Я не достоин еще. Наклонясь, Татьяна подняла и меня и, крепко касаясь пальнцами, перекрестила в ответ. -- И ты меня, -- тихо сказала она. Я стоял, опустив свои руки. - И ты меня, -- повторила она. -- Я не могу. Она поняла, но с настойчивостью, не переставая глядеть прямо в глаза, сложила сама мои пальцы. -- Надо, -- сказала она. -- Всему должно быть искупленние. И я сама как сообщница. Может быть, Божия Матерь нас и простит... Так мы расстались. Слезы стояли у меня на глазах: может быть, Божия Матерь нас и простит.. Уже у ворот я попросил ее снова запереть дверь на замок. Она обняла меня, но не поцеловала, а крепко прижалась линцом к моим щеке и виску. Я склонился лицом к холодным доскам и долго слушал шаги ее по невысокой траве. И так Татьяна вернула мне жизнь. Ее посещение было поснледним звеном, разрешающим и замыкающим в странной моей истории жизни. И кажется мне, что-то в ней есть, в этой иснтории -- предостерегающее. С тех пор прошло уже около полутора месяцев -- о, далеко не радостных! Но ценой преступления и благодатью любви, все покрывающей, как купол небес грешную землю, я снял какой-то зарок, мертвую петлю над моею душой... Временами я думаю даже, не себе в оправдание, а вообще размышляя о жизни людской: нет, я не убил Аграфену, ибо убить человека, душу бессмертную в нем, не может, не властно и само Боженство. Жизнь везде и во всем, быть может, и в самой смерти... Я жду суда над собой без страха и с радостью, и чем тяжелей будет мое наказание, тем с большей любовью прильну к доронгой узкой руке, где ждет меня мое золотое колечко. Я хочу быть достойным его. Мне надо, я жажду теперь одного -- оправдать то ощущение полной, найденной жизни, которая неумолчно, вопреки всему, пульсирует отныне во мне. Веря и в будущее, в неумираемость духа, я только теперь впервые -- здесь, на земле, окончательно. Боже мой, может быть, это безумие, но я благодарю Тебя: Ты существуешь, и мир дышит Тобой. О, жизнь! Не понянтие только, не отвлечение, как дорого ты достаешься и как благословенна, благословенна ты! А затем - судите меня... * * * Автор этих записок нигде не называет себя. Я не без труда разобрал его рукопись, случайно попавшую ко мне с книжным хламом от одного знакомого букиниста. Мне уданлось, однако, установить имя автора. Дело NN разбиралось в одном из окружных провинциальных судов года три с половиной назад; он был приговорен к четырем годам канторги. И самая рукопись, не знаю -- читанная ли на разбинрательстве дела, попала на рынок, видимо, по случайности, из судебного архива. Татьяна была на суде; она последованла за осужденным. Рукопись эта передается в печать с согласия автора, с конторым я снесся; заменены лишь имена. Из письма ко мне N я узнал между прочим -- и об этом мне хочется здесь приписать, -- что у него есть двухлетняя девочка, дочка Татьяны; зовут ее Груней. 1912- 1913 гг. Илъково - Москва. ГАРАХВЕНА Гарахвена, принц индийский, родился в России, в глунхой деревушке Сухаревке, Мценского уезда. Собственно, была она девочка, дочь Рыжего Никиты, бедняка, а прозвали ее так барышни Крутицкие, дочки помещика. Были они большие выдумщицы, фантазерки. Звали дочку Никиты Грушей, Грунею, Аграфеной, но бабушка Маланья кликала ее, как большую, Гарахвеной, а Таня Крутицкая, золотоволосая, подхватила, и все сообща, по вдохновению, короновали ее в принцы индийские: на небольшой, с приподнятым затылком головке торчали всегда у нее, как спала, космы рыжих коротких волос, похожих на перья; да и самое имя -- разве не было в нем явно чего-то экзотического? Крутицкий-отец, домосед и затворник, посмеялся венселью своей детворы, но когда увидал знаменитого принца, копавшегося на заднем дворе с кухаркиной девочкой Настей, то крутые морщины на седоватых висках круто зажали темнную проволоку круглых роговых очков, шедшую за ухо: какой уж там принц! Груня была не то чтобы вовсе горбатенькой, но угловатые голодные плечи ее и спина падали слишком отвесно, а ручки были так худы, как у тех, десятилетиями недоедающих индусов, картинки которых помнил он в "Ниве" и сам, еще с отроческих своих лет. Напомнила она Крутицкому скорее горбатенького, полупросохшего от помой из опрокинутой шайки, подростка-цыпнленка. Однако же глазки у Груни были голубые, и овал лица нежен. Принца зазвали раз в дом, и с тех пор он прижился. II Было Тане, золотоволосой, в ту пору одиннадцать лет, розовой Лене кончался девятый, а младшая - Ирина была ровесницей принца, и обе вместе едва набирали семь: была Ирина Крутицкая такою же голубоглазою девочкой и ненсколько грустной. По целым часам обе они могли не пронмолвить ни слова, копались в песке, с прилежанием разнбирали игрушки. Толстенький крепышок, Настя Прасковьина, бывало, одна единолично верховодила Груней, но когда обе мечтательницы соединились, стало ей скучно с ними до слез, и она была почти рада, что теперь и ее самое отправила мать на трудовую крестьянскую выучку: чуть свет - с пастухами на выгон! Итак, это было девичье царство - веселое, шумливое, неистощимое на выдумки, когда собирались все вместе. Из мужчин, впрочем, был и еще один, кроме отца: таинственное маленькое существо, в деревянной, с высокими сплошными стенками кроватке, той самой, в которой по очереди перенбывали и сестры; существо это тихо попискивало и урчало, как котик, у материнской сладкой груди, звали его звучнным именем - Лев. Жили Крутицкие попросту, были небогаты; земли шестьндесят десятин, домик в три комнаты, а через холодные сени с чуланами - таких же размеров кухня, людская. Но был в этом именьице лес по оврагу, изрытому мочежинками, сад со сладкими разносортными яблоками, душистыми грушами, с целой куртиною вишен, тинистый, с сонными карасями пруд, амбары и рига, скотный и сеновалы; впереди двухоконного дома разбит палисадник, в нем розы и георгины по осени, пионы. Летом в детском распоряжении было еще одно помещение, оно примыкало непосредственно к саду; это были три сруба под одну общую крышу: в одном мука, кладовая, висели окорока, в среднем конюшня, а третий назывался просто "амбар", он-то и был в нераздельном детском вландении, милым летним местечком. И все это обширное царство открылось маленькой Груне, царство грибное и ягодное, таинственные кладовые с занпахом мышей и ветчины, душистая возня на сеновале, мендовые розговены со свежим куском черного хлеба и тысячи всяких событий и происшествий, полнящих детскую совместную жизнь; были у них и свои особые празднества, свой на них ритуал. III Первым из них для Груни пришлись мушиные похороны, давно отмеченные Танею на календаре - в первый день сентября. Еще накануне найдено было двенадцать усопших мух; на ночь их положили на белом бумажном листе под образа, и у каждой под головами чуть тронутый осенью, зафиолетившийся листок бересклета. С вечера же из свежих карнтофелин заготовлены были гроба. Всем ведала Таня; младншие были серьезны, торжественны: печальное торжество, а отчасти и гордость - в первый раз в руках по ножу! Только веселая розовощекая Лена не изменила себе, болнтала без умолку и притом всякий вздор, явно не подхондящий: - А что, если б накрыть их, да в печке поджарить, на маслице... да съесть на могилках. Ведь всегда едят понминальный обед! Вот вкусно-то было бы! Вот радость-то! Насти Прасковьиной не было, некому было забавницу поддержать, но она и одна не унывала: - А лапки на завтрак! Соберем мушиных детей, поднвяжем салфетки, и так-то накормим!.. Таня священнодействовала; она сама вырезала кресты, никому не доверяла. Один гроб вышел побольше, и на нем она изобразила восьмиконечный крест. - Это для мушиной любимицы, - сказала она, ненмного подумав. Все на нее поглядели. - А у мух нет ни царей, ни цариц, - разъяснила Таня серьезно, - но у них есть любимицы; их выбирают за доброту. Воскресный первый день сентября был тихий, погожий. Старшие уехали в церковь, а дети -- четверо младших приннарядившихся девочек (и Настя на этот раз пастухам изменнила) - торжественно за четыре угла несли большой пронтивень, на нем лежало, в зелени и цветах, двенадцать карнтофельных гробиков, покоивших тела усопших. Таня золотоволосым первосвященником шла впереди, лицо ее было сосредоточенно, молитвенно; она держала пенред собой б