ностранное слово--допинг.
До кабинета Срубов шел очень долго. В кабинете заперся. Повернул ключ и
внимательно посмотрел на дверную ручку--чистая, не испачкана. Оглядел у
лампы руки-- крот; не было. Сел в кресло и сейчас же вскочил, нагнулся к
сиденью--тоже чистое. Крови не было ни на полушубке, ни на шапке. Открыл
несгораемый шкаф. Из-за бумаг вытащил четверть спирта. Налил ровно половину
чайного стакана. Развел отварной водой из графина. Болтал замутненную
жидкость перед огнем. Напряженно оглядывался через стекло--красного
ничего не было. Жидкость постепенно стала прозрачной. Поднес стакан ко
рту и опять в памяти --допинг.
Только когда выпил и прошелся по кабинету--заметил, что от двери к
столу, от стола к шкафу и обратно к двери его следы шли красной пунктирной
линией, замыкавшейся в остроугольный треугольник.
И сейчас же с письменного стола нахально стала пялиться бронза
безделушек, стальной диван брезгливо поднял тонкие гнутые ножки. Маркс на
стене выпятил белую грудь сорочки. Увидел -- разозлился.
- Белые сорочки, товарищ Маркс, черт бы вас побрал. Со злобой, с болью
схватил четверть, стакан, тяжело подошел к дивану. "Ишь жмется, аристократ.
На вот тебе". Нарочно сапоги не снял. Растянулся и каблуками в ручку. На
пепельно голубой обивке грязь, кровь и снежная мокрота. Четверть, стакан
рядом на пол поставил. А самому .хочется с головой в реку, в море и все, все
смыть. Уже лежа еще полстакана в рот жгучего, неразведенного. И в мозгу,
пьянеющем от спирта, от подвального угара, от усталости, от бессонницы почти
пьяные, почти бессвязные мысли:
-- Почему, собственно, белая сорочка Маркса?
Ведь одни из них--поумереннее и полиберальнее--хотели сделать Ей аборт,
другие--пореакционнее и порешительнее--кесарево сечение. И самые активные,
самые черные пытались убить и Ее и ребенка. И разве не сделали так во
Франции, где Ее, бабу, великую, здоровую, плодовитую, обесплодили, вырядили
в бархат, в бриллианты, в золото, обратили в ничтожную, безвольную
содержанку.
Потом, что такое колчаковская контрреволюция? Это небольшая комната, в
которой мало воздуха и много табачного дыма, водочного перегара, вонючего
человечьего пота, в которой письменный стол весь в бумагах--чистых и
исписанных, в бутылках--пустых и непочатых со спиртом, с водкой, в нагайках
-- ременных, резиновых, проволочных, резиново-проволочно-свинцовых, в
револьверах, в бебутах, в шашках, в гранатах. Нагайки, револьверы, гранаты,
винтовки, бебуты и на стенах и на полу, и на людях, сидящих за столом и
спящих под ним и около него. Во время допроса вся комната пьяная или с
похмелья набрасывается на допрашиваемого с ремнями, с резинами, с
проволокой, со свинцом, с железом, с порожними бутылками, рвет его тело на
клочья, порет в кровь, ревет десятками глоток, тычет десятками пальцев с
угрозой на дула винтовок.
Колчаковская контрразведка--еще другая комната. В той письменный стол в
зеленом сукне и бумагах. За столом капитан или полковник с надушенными
усами, всегда вежливый, всегда деликатный--тушит папиросы о физиономии
допрашиваемых и подписывает смертные приговоры.
Ну, вот вам и белая сорочка Маркса, брезгливый диван, чопорная чистота
безделушек на столе.
Ну да, да, да, да, да... Да... Да... Да... Но... Но и но...
Сладко пуле--в лоб зверя. Но червя раздавить? Когда их сотни, тысячи
хрустят под ногами и кровавый гной брызжет на сапоги, на руки, на лицо.
А Она не идея. Она--живой организм. Она--великая беременная баба. Она
баба, которая вынашивает своего ребенка, которая должна родить.
Да... Да... Да...
Но для воспитанных на римских тогах и православных рясах Она, конечно,
бесплотная, бесплодная богиня с мертвыми античными или библейскими чертами
лица в античной или библейской хламиде. Иногда даже на революционных
знаменах и плакатах Ее так изображают.
Но для меня Она--баба беременная, русская широкозадая, в рваной,
заплатанной, грязной, вшивой холщовой рубахе. И я люблю Ее такую, какая Она
есть, подлинную, живую, не выдуманную. Люблю за то, что в Ее жилах,
огромных, как реки, пылающая кровяная лапа, что в Ее кишках здоровое
урчание, как раскаты грома, что Ее желудок варит, как доменная печь, что
биение Ее сердца, как подземные удары вулкана, что Она думает великую думу
матери о зачатом, но еще не рожденном ребенке. И пот Она трясет свою
рубашку, соскребает с нее и с тела вшей, червей и других паразитов--много их
присосалось--в подпалы, в подвалы. И вот мы должны, и вот я должен, должен,
должен их давить, давить, давить. И вот гной из них, гной, гной. И вот опять
белая сорочка Маркса. А с улицы к окну липнет ледяная рожа мороза, ломит
раму. И за окном термометр, на который раньше смотрел купец Иннокентий
Пшеницын, падает до минус сорока семи Р.
В кабинете Иннокентия Пшеницына, теперь Срубова, мутный рассвет. Но дом
Иннокентия Пшеницына, теперь Губчека, не знает, не замечает рассветов,
сумерек, ночей, дней--стучит машинками, шелестит бумагой, шаркает десятками
ног, хлопает дверьми, не ложится, не спит круглые сутки.
И в подвалах No 3, 2, 1, где у Иннокентия Пшеницына хранились головы
сыру, головы сахару, колбасы, вино, консервы, теперь другое. В No 3 в
полутьме на полках, заменяющих нары, головами сыра--головы арестованных,
колбасами --колбасы рук и ног. Как между головами сыра, как между колбасами,
осторожно, воровито шмыгают рыжие жирные крысы с длинными голыми хвостами.
Арестованные забылись чуткой дрожащей дремотой. Чуткой дрожью усов, ноздрей,
зорким блеском глаз щупают крысы воздух, безошибочно определяют уснувших
более крепко, грызут у них обувь. У подследственной Неведомской отъели мех с
высоких теплых галош.
И крысы же в подвале No 1, где уже убраны трупы, с визгом, с писком в
драку, лижут, выгрызают из земляного пола человечью кровь. И языки их
острые, маленькие, красные, жадные, как языки огня. И зубы у них острые,
маленькие, белые, крепче камня, крепче бетона.
Нет крыс только в подвале No 2. В No 2 не расстреливают и не держат
долго арестованных, туда сажают только на несколько часов перед расстрелом.
И в сыром тумане мороза, в мути рассвета на белом трехэтажном доме
красными пятнами вывеска -- черным по красному написано: "Губернская
Чрезвычайная Комиссия". Ниже в скобках лаконичнее, понятнее (Губчека). А
раньше золотом по черному: "Вино. Гастрономия. Бакалея. Иннокентий
Пшеницын".
Над домом бархатное, тяжелое, набухшее кровью красное знамя брызжет по
ветру кровавыми брызгами обтрепавшейся бахромы и кистей.
И, сотрясая улицы, дома и кладбище, везет чекистов с железными лопатами
последний серый грузовик в кроваво-черном поту крови и нефти. Когда он,
входя в белый подъезд, топает тяжелыми стальными ногами, белый каменный
трехэтажный дом дрожит,
III
Ночами белый каменный трехэтажный дом с красивым флагом на крыше, с
красной вывеской на стене, с красными звездами на шапках часовых вглядывался
в город голодными блестящими четырехугольными глазами окон, щерил
заледеневшие зубы чугунных решетчатых ворот, хватал, жевал охапками
арестованных, глотал их каменными глотками подвалов, переваривал в каменном
брюхе и мокротой, слюной, потом, экскрементами выплевывал, выхаркивал,
выбрасывал на улицу. И к рассвету усталый, позевывая со скрипом чугунных
зубов и челюстей, высовывал из подворотни красные языки крови.
Утрами тухли, чернели четырехугольные глаза окон, ярче загоралась кровь
флага, вывески, звезды на шапках часовых, ярче кровавые языки из подворотни,
лизавшие тротуар, дорогу, ноги дрожащих прохожих. Утрами белый дом
навязчивей, настойчивей металлическими щупальцами проводов щупал по городу
дома с пестрыми вывесками советских учреждений.
-- Говорят из Губчека. Немедленно сообщите... Из Губчека. В течение
двадцати четырех часов представьте... Губчека предлагает срочно, под личную
ответственность... Сегодня же до окончания занятий дайте объяснение
Губчека... Губчека требует...
И так всем. И все дома с пестрыми вывесками советских учреждений,
большие и маленькие, каменные и деревянные, растопыривали черные уши
телефонных трубок, слушали внимательно, торопливо. И делали так, как
требовала Чека -- немедленно, сейчас/ко, в двадцать четыре часа, до
окончания занятий.
А в Губчека--люди, вооруженные винтовками, стояли на каждой площадке, в
каждом коридоре, у каждой двери и по дворе, люди в кожаных куртках, в
суконных гимнастерках, френчах, вооруженные револьверами, сидели за столами
с бумагами, бегали с портфелями по комнатам, барышни, ничем не вооруженные,
красивые и дурные, хорошо и плохо одетые, трещали на машинках,
уполномоченные, агенты, красноармейцы батальона ВЧК курили, разговаривали в
дыму комендантской, прислуга из столовой на подносе разносила по отделам
жидкий чай в рыжих глиняных стаканах с конфетами из ржаной муки и патоки,
посетители в рваных шубах (в Чека всегда ходили в рванье. У кого не было
своего--доставали у знакомых) робко брали пропуски, свидетели нетерпеливо
ждали допроса, те и другие боялись из посетителей, из свидетелей
превратиться в обвиняемых и арестованных.
Утрами в кабинете на столе у Срубова серая горка пакетов. Конверты
разные--белые, желтые, из газетной бумаги, из старых архивных дел. На
адресах лихой канцелярский почерк с завитушками, с росчерком, безграмотные
каракули, нервная интеллигентская вязь, старательно выведенные дамские
колечки, ровные квадратики шрифта печатных машинок. Срубов быстро рвал
конверты.
-- Не мешало бы Губчека обратить внимание... Открыто две жены. Подрыв
авторитета партии... Доброжелатель.
-- Я, как идейный коммунист, не могу... возмутительное явление:
некоторые посетители говорят прислуге--барышня, душечка, тогда как
теперь советская власть и полагается не иначе, как товарищ, и вы, как...
Необходимо, кому ведать сие надлежит...
Срубов набил трубку. Удобнее уселся в кресле. Пакет с надписью--
"совершенно секретно", "в собственные руки". Газетная бумага. Разорвал.
"Я нашел вотку в 3-ай роти командер белай Гат..."
Дальше на белом листе писчей бумаги рассуждения о том, что сделал в
Сибири Колчак и что делает советская власть. В самом конце вывод: "...и
поетому ево (командира роты) непрямено унистожит, а он мешаит дела
обиденения рабочих и хрестьяноф, запричаит промеж крастно армейциф
товарищетская рука пожатию. Врит политрук Паттыкин."
Срубов морщился, сосал трубку.
Акварелью на слоновой бумаге черный могильный бугорок, в бугорок
воткнут кол. Внизу надпись: "Смерть кровопийцам чекистам..."
Брезгливо поджал губы, бросил в корзину.
"Товарищ председатель, я хочу с вами познакомица, потому что чекисты
очень завлекательныя. Ходят все в кожаных френчах с бархатными воротниками,
на боку завсегда револьверы. Очень храбрые, а на грудях красные звезды... Я
буду вас ожидать..."
Срубов захохотал, высыпал трубку на сукно стола. Бросил письмо, стал
смахивать горящий табак. В дверь постучали. Не дожидаясь разрешения, вошел
Алексей Боже. Положил большие красные руки на край стола, неморгающими
красными глазами уставился на Срубова. Спросил твердо, спокойно:
-- Севодни будем?
Срубов понял, но почему-то переспросил:
-- Что?
-- Контрабошить.
-- А что?
Четырехугольное плоское скулистое лицо Боже недовольно дернулось,
шевельнулись черные сросшиеся брови, белки глаз совсем покраснели.
-- Сам" знаете.
Срубив знал. Знал, что старого крестьянина с весны тянет на пашню, что
старый рабочий скучает о заводе, что старый чиновник быстро чахнет в
отставке, что некоторые старые чекисты болезненно томятся, когда долго не
имеют возможности расстреливать или присутствовать при расстрелах. Знал, что
профессия кладет неизгладимый отпечаток на каждого человека, вырабатывает
особые профессиональные (свойственные только данной профессии) черты
характера, до известной степени обусловливает духовные запросы, наклонности
и даже физические потребности. А Боже -- старый чекист, и в Чека он был
всегда только исполнителем-расстреливателем.
-- Могуты нет никакой, товарищ Срубов. Втора неделя идет без дела.
Напьюсь, что хотите делайте.
И Боже, четырехугольный, квадратный, с толстой шеей и низким лбом,
беспомощно топтался на месте, не сводил со Срубова воспаленных красных глаз.
У Срубова мысль о Ней. Она уничтожает врагов. Но и они Ее ранят. Ведь
Ее кровь, кровь из Ее раны этот Боже. А кровь, вышедшая из раны, неизбежно
чернеет, загнивает, гибнет. Человек, обративший средство в цель, сбивается с
Ее дороги, гибнет, разлагается. Ведь она ничтожна, но и велика только на Ее
пути, с Ней. Без Нее, вне Ее она только ничтожна. И нет у Срубова жалости к
Боже, нет сочувствия.
-- Напьешься -- в подвал спущу.
Без стука в дверь, без разрешения войти, вошел раскачивающейся походкой
матроса Ванька Мудыня, стал у стола рядом с Боже.
-- Вызывали. Явился.
А в глаза не смотрит -- обижен.
-- Пьешь, Ванька?
-- Пью.
-- В подвал посажу.
Щеки у Мудыни вспыхнули, как от пощечины. Руки нервно обдергивали
черную матросскую тужурку. В голосе боль обиды.
-- Несправедливо эдак, товарищ Срубов. Я с первого дня советской
власти. А тут с белогвардейцами в одну яму.
-- Не пей.
Срубов холоден, равнодушен. Мудыня часто заморгал, скривил толстые
губы.
-- Вот хоть сейчас к стенке ставьте--не могу. Тысячу человек
расстрелял--ничего, не пил. А как брата укокал, так и пить зачал. Мерещится
он мне. Я ему--становись, мой Андрюша, а он--Ваньша, браток, на колени...
Эх... Кажну ночь мерещится...
Срубову нехорошо. Мысли комками, лоскутами, узлами, обрывками.
Путаница. Ничего не разберешь. Ванька пьет. Боже пьет, сам пьет. Почему им
нельзя? (Ну да, престиж Чека. Они почти открыто. Да. Потом, вообще, имеет ли
права Она? И что знает Она? А, Она? И пот взаимоотношения, роль нрава. Хаос.
Хаос. Замахал руками.)
-- Идите, плите. Нельзя же только так открыто.
А когда дверь закрылась, уткнулся в письмо, чтобы не думать, не думать,
не думать.
"Я человек центральный, но... тем более он ответственным работник...
Керосин необходим Республике... и выменивать полпуда картошки на два фунта
керосина для личного удовольствия..."
И одни за другим поплыли заявления о двух фунтах соли, фунте хлеба,
полфунте сахару, десяти фунтах муки, трех гвоздях, пары подошв, дюжины
иголок, которые кто-либо у кого-либо выменял, купил (тогда как теперь
советская власть и разрешается все приобретать только по ордерам с
соответствующими подписями, за печатью, с надлежащего разрешения). А если
все это было получено по ордеру, то указывалось на незаконность выписки
самого ордера, неправильность выдачи.
Три-четыре дельных указания -- контрразведчик скрывается под чужой
фамилией, систематически расхищается пушнина со склада Губсопнархоза,
каратель пролез в партию. И опять доброжелатели, зрячие, видящие,
нейтральные, посторонние, независимые. В шорохе бумаги--угодливый шепоток.
Они любили "довести до сведения кого следует". Они подобострастно брали
Срубова за рукав, тащили его к своей спальне, показывали содержимое ночных
горшков (может быть, человек пьяный был и, может быть, доктора могут
исследовать и установить). Они трясли перед ним грязное белье свое, чужое,
своих родных, родственников, знакомых. Как мыши, они проникали в чужие
погреба, подполья, кладовки, забирались в помойки., и все время заискивающе
улыбались или корчили рожи благородных блюстителей нравственности и все
кивали головками и спрашивали:
-- А как, по-вашему, это? А как это? А? Ничего? Не попахивает
контрреволюцией? А вот посмотрите сюда? А вот здесь подозрительно. Нет? А?
В конце концов они спокойно отходили в сторону и равнодушно заявляли,
что это их не касается, что их нравственный долг только довести до сведения
того, кому "ведать сие надлежит".
Срубов наискось красным карандашом накладывал резолюции. Подписывался
размашисто двумя буквами А. С. Рвал пакеты. Читал нетерпеливо, быстро, через
строчку. На его имя приходили больше анонимки, пустячные мелкие заявления
добровольных осведомителей. Серьезные сведения, донесения секретных агентов
-- непосредственно в агентурное отделение товарищу Яну Пепелу.
Срубов не кончил. Надоело. Встал. По кабинету крупными шагами из угла в
угол. Трубка потухла, а он грыз ее, тянул. Липкая грязь раздражала тело.
Срубов передернул плечами. Расстегнул ворот гимнастерки. Нижняя рубашка
совершенно чистая. Вчера только надел после ванны. Все чистое и сам чистый.
Но ощущение грязи не проходило.
Дорогой письменный стол с роскошным мраморным чернильным прибором.
Удобные богатые кресла. Новые обои на стенах. Холодная, сверкающая чванная
чистота. И Срубову неловко в своем кабинете.
Подошел к окну. По улице шли и ехали. Шли суетливые совработники с
портфелями, хозяйки с корзинами, разношерстные люди с мешками и без мешков.
Ехали только люди с портфелями и люди с красными звездами на фуражках, на
рукавах. Тащились между тротуарами дорогой с нагруженными санками советские
кони-люди.
Через всю эту движущуюся улицу от его кабинета тянулись сотни чутких
нервов-проводов. У него сотни добровольных осведомителей, штат постоянных
секретных агентов и вместе с каждым из них он подглядывает, подслушивает,
хитрит. Он постоянно в курсе чужих мыслей, намерений, поступков. Он
спускается до интересов спекулянта, бандита, контрреволюционера. И туда, где
люди напакостят, наносят грязь, обязан он протянуть свои руки и вычистить. В
мозгу но букве вылезло и кривой лестницей вытянулось иностранное слово (они
за последнее время вязалась к нему) а-с-с-е-н-и-з-а-т-о-р. Срубов даже
усмехнулся. Ассенизатор революции. Конечно, он с людьми дела почти не имел,
только с отбросами. Они ведь произвели переоценку ценностей. Ценное
раньше--теперь стало бесценным, ненужным. Там, где работали честно живые
люди, ему нечего было делать. Его обязанность вылавливать в кроваво-мутной
реке революции самую дрянь, сор, отбросы, предупреждать загрязнение,
отравление Ее чистых подпочвенных родников. И длинное это слово так и
осталось в голове.
...Мудыня, Боже--оба закаленные фронтовики, верные, истинные товарищи.
У обоих ордена Красного Знамени. Иван Никитич Смирнов знал их еще по
восточному фронту и про них именно он сказал: "С такими мы будем умирать..."
Но водка? А сам? И какое значение все мы--я, Мудыня, Боже, ну все, все...
Да, какое значение имеем все мы для Нее?
И это письмо отца. Два дня как получил, а все в голове. Не свои,
конечно, мысли у отца... Представь, что ты сам возводишь здание судьбы
человеческой с целью осчастливить людей, дать им мир и покой, но для этого
необходимо замучить всего только одно крохотное созданьице, на слезах его
основать это здание. Согласился бы ты быть архитектором? Я, отец твой,
отвечаю--нет, никогда, а ты... Ты думаешь на миллионах замученных,
расстрелянных, уничтоженных воздвигнуть здание человеческого счастья...
Ошибаешься... Откажется будущее человечество от "счастья", на крови людской
созданного...
Нетерпеливо кашлянул нетерпеливый Ян Пепел, Срубов вздрогнул. К столу
подошел, в кресло сел, пригласил сесть Пепела машинально. Слушал и не слышал
того, что говорил Пепел. Смотрел на него пустыми отсутствующими глазами.
Когда Пепел сказал, что было нужно, и поднялся, Срубов спросил:
-- Вы никогда, товарищ Пепел, не задумываетесь над вопросом террора?
Вам когда-нибудь было жаль расстрелянных, вернее, расстреливаемых?
Пепел в черной кожаной тужурке, в черных кожаных брюках, в черном
широком обруче ремня, в черных высоких начищенных сапогах, выбритый,
причесанный, посмотрел на Срубова упрямыми, холодными голубыми глазами. И
свой тонкий с горбинкой правильный нос, четкий четырехугольный подбородок
кверху. Кулак левой руки из кармана булыжником. Широкая ладонь правой на
кобуре револьвера.
-- Я есть рабочий, ви есть интеллигент. У меня есть ненависть, у вас
есть философий.
Больше ничего не сказал. Не любил отвлеченных разговоров. Вырос на
заводе. Десять лет над головой, под ногами змеями шипели ремни, скрипели
зубы резцов, кружил голову крутящийся бег колеса. Некогда разговаривать.
Поспевай повертывайся. Скуп стал на слова. Но приобрел ценную быстроту
взгляда. Перенес в душу железное упорство машины. С завода ушел на войну, а
с войны--в революцию на службу к Ней. Но рабочим остался. И на службе, в
кабинете слышал шипящее ползанье приводных ремней, щелканье зубчатых колес
жизни. В кабинете, как в мастерской, за столом, как за станком. Писал
безграмотно, но быстро. Стружками летела бумага с его стола на стол
машинистки. Трещал звонок телефона, хватал трубку. Одно ухо слушает, другое
контролирует стук машинки. Перебой, остановка -- кричит:
-- Ну, пошла, пошла машина. Живо! И в телефон кричит:
-- Карошо. Слушаю.
На ходу распоряжения агентам, на ходу два-три слова посетителям.
Быстро, быстро. Некогда сидеть, много думать у машины. На полном ходу завод.
Вот и сейчас, после Срубова. у себя посетителя схватил глазами как
клещами, в кресло усадил --в тиски сжал. И пошел, потел вопросами, как
молотками.
-- Что? Благонадежность? Карошо. А советвласть сочувствуете? Вполне?
Карошо. Но будем логичны до конца...
И Пепел написал на бумаге то, чего не хотел сказать при машинистке.
"Кто сочувствует советвласти, тот должен ее помогать давать. Будите у
нас секретный осведомитель?"
Посетитель оглушен, бормочет полуотказ, полусогласие. А Пепел уже его
заносит в список. Сует ему написанный на машинке лист-инструкцию секретным
осведомителям.
-- Согласны? Карошо. Прочтите. Дадим благонадежность. Конечно, он ему и
не думает доверять, как не доверяет десяткам других сотрудников. И работу
каждого из них он обязательно проверяет, контролирует. За два с лишком года
работы в Чека у него выработалась привычка никому не верить.
А в кабинет к Срубову шмыгающими, липнущими шажками, кланяясь,
приседая, улыбаясь, заполз полковник Крутаев. Обрюзгший, седоусый, лысый, в
потертой офицерской шинели, сел по одну сторону стола.
Срубов по другую.
-- Я вам еще из тюрьмы писал, товарищ Срубов, о своих давнишних
симпатиях к советской власти.
Полковник непринужденно закинул ногу на ногу.
-- Я утверждал и утверждаю, что в моем лице вы приобретаете ценнейшего
сотрудника и преданнейшего идейного коммуниста.
Срубову хотелось плюнуть в лицо Крутаеву, надавать пощечин, растоптать
его. Сдерживался, грыз усы, забирал в рот бороду. Молчал, слушал.
Крутаев слащавой улыбкой растянул дряблые губы, вытащил из кармана
серебряный портсигар.
-- Разрешите? А вы?
Полковник привстал, с раскрытым портсигаром потянулся через стол.
Срубов отказался.
-- Сегодня я вам докажу это, идейный товарищ Срубов и проницательнейший
предгубчека.
Срубов молчал. Крутаев руку в боковой карман шинели.
-- Полюбуйтесь на молодчика.
Подал визитную фотографическую карточку. Одутловатое, интересное лицо,
погоны капитана. Владимир с мечами и бантом.
-- Ну?
-- Брат моей жены. Срубов пожал плечами.
-- В чем же дело?
-- А его фамилия, любезнейший товарищ Срубов.
-- Кто он?
-- Клименко. Капитан Клименко--начальник контрразведки армии. Срубов не
дал кончить.
-- Клименко?
Крутаев доволен. Старческие тухнущие глаза замаслились хитрой улыбкой.
-- Видите, можно сказать, родного брата не щажу. Срубов записал
подробный адрес Клименко. Фамилию, под которой он скрывался.
Уходя, Крутаев небрежно бросил:
-- Да, уважаемый товарищ Срубов, дайте мне двести рублей.
-- Зачем?
-- В возмещение расходов на приобретение карточки.
-- Ведь вы же ее у себя дома взяли.
-- Нет, у знакомых.
-- У знакомых купили?
Крутаев закашлялся. Кашлял долго. На лбу у него надулись синие жилы.
Толстый лоб побагровел. Глаза заслезились, покраснели. У Срубова руки на
мраморном пресс-папье. В голове--поднять, размахнуться и полковнику в висок.
Тот, наконец, прокашлялся.
-- Помилуйте, товарищ Срубов, у прислуги купил. Ровно за двести рублей.
Бросил на стол две сторублевки. Крутяев взял и подал руку. Срубов
показал глазами на стену: "РУКОПОЖАТИЯ ОТМЕНЕНЫ".
Крутаев опять слащаво растянул губы. Расшаркался в низком поклоне.
Стоптанными галошами, прилипая к полу, зашмыгал к двери. А Срубову все
хотелось запустить ему в сгорбленную спину пресс-папье.
В раскрытую дверь из коридора шум разговора и топот -- чекисты шли в
столовую обедать.
Вечером было заседание комячейки. Мудыня и Боже, полупьяные, сидели,
бессмысленно улыбались. Соломин, только что вернувшийся с обыска,
сосредоточенно тер под носом, слушал внимательно. Ян Пепел сидел с обычной
маской серого безразличия на лице. Ежедневно хитря, обманывая и боясь быть
обманутым, он научился убирать с лица малейшее отражение своих переживаний,
мыслей. Срубов курил трубку, скучал. Докладчик -- политработник из батальона
ВЧК, безусый парень говорил о программе РКП в жилищном вопросе.
Рядом в читальне беспартийные красноармейцы из батальона ВЧК играют в
шашки, шелестят газетами, курят. А переводчица Губчека Ванда Клембровская
играет на пианино. Красноармейцы прислушиваются, качают головами.
-- Не поймешь, чего бренчит.
Звуки каплями дождя в стену, в потолок, глухой капелью по лестницам.
Срубову кажется, что идет дождь. Дождь пробивает крышу, потолок, тысячами
всплесков стучит по полу. Вспомнил Левитана, Чехова, Достоевского. И
удивился: почему? И, уже уходя с собрания, понял: Клембровская играла из
Скрябина.
IV
Руки прятали дрожь в тонких складках платья. Полуопущенные ресницы
закрывали беспокойный блеск глаз. Но не могла скрыть Валентина тяжелого
дыхания и лица в холодной пудре испуга.
А на полу раскрыты чемоданы. На кровати выглаженное белье
четырехугольными стопочками. Комод разинул пустые ящики. Замки в них
ощерились плоскими зубами.
-- Андрей, эти ночи, когда ты приходишь домой бледный, с запахом спирта
и на платье у тебя кровь... Нет, это ужасно. Я не могу,-- Валентина не
справилась с волнением. Голос ломался. Срубов показал на спящего ребенка:
-- Тише.
Сел на подоконник, спиной к свету. На алом золоте стекол размазалась
черная тень лохматой головы и угловатых плеч.
-- Андрюша... Когда-то такой близкий и понятный... А теперь вечно
замкнутый в себе, вечно в маске... Чужой... Андрюша,--сделала движение в
сторону мужа. Неуклюже, боком опустилась на кровать. Белую стопку белья
свалила на пол. Схватилась за железную спинку. Голову опустила на руки. --
Нет, не могу. С тех пор, как ты стал служить в этом ужасном учреждении, я
боюсь тебя...
Андрей не отозвался.
-- У тебя огромная', прямо неограниченная власть, и ты... Мне стыдно,
что я жена...
Не договорила. Андреи быстро вытащил серебряный портсигар. Мундштуком
папиросы стукнул о крышку с силой, раздраженно. Закурил.
-- Ну, договаривай.
В стенных часах после каждого удара маятника хрипела пружина, точно кто
шел по деревянному тротуару, четко стучал каблуками здоровой ноги, а другую,
больную, шаркая, подволакивал. Маленький Юрка сопел на своей высокой
постельке. Валентина молчала. Стекла в окнах стали серыми с желтым налетом.
Комод, кровати, чемоданы и корзины оплыли темным опухолями. По углам нависли
мягкие драпри теней, комната утратила определенность своих линий,
расплывчато округлилась. Андреи видел только огненную точку своей папиросы
Другая такая же тыкалась ему в сердце, и сердце обожженное болело.
-- Молчишь? Ну так я скажу. Тебе стыдно, что разная обывательская
сволочинка считает твоего мужа палачом. Да?
Валентина вздрогнула. Голову подняла. Увидела острый красивый глаз
папиросы. Отвернулась.
Андрей, не потушив, бросил окурок. Глаз закололо маленькой огненной
булавкой с полу. Закололо больно, как и у Андрея сердце. Валентина закрыла
лицо ладонями.
-- Не обыватели только... Коммунисты некоторые...
И с отчаянием, с усилием, еле слышно последний довод:
-- И мне надоело сидеть с Юркой на одном пайке. Другие умеют, а ты
предгубчека и не можешь...
Андрей сапогом тяжело придавил папиросу. Возмутился. Захотелось
наговорить грубостей, захотелось унизить, оплевать ее, оплевавшую и
унизившую своей близостью. Срубову стало до боли стыдно, что он женат на
какой-то ограниченной мещанке, духовно совершенно чуждой ему. Щелкнул
выключателем. Чемоданы, вороха вещей, случайно сваленных в одну комнату. И
сами так же. Потому чужие. Сдержался. промолчал. Стал припоминать первую
встречу с Валентиной. Что повлекло его к этой слабенькой некрасивой мещанке?
Да, да, она унизила его, оскорбила своей близостью потому, что она выдала
себя совсем не за ту, какой была в действительности. Она искусно улавливала
его мысли, желания, искусно повторяла их, выдавая за свои. Но разве потому
только сходятся с женщиной, что ее убеждения, ее мысли тождественны
убеждениям и мыслям того, кто с ней сходится? Пятый год вместе. Какая-то
нелепость. Ведь было вот что-то еще, что повлекло к ней"? И это что-то есть
еще и сейчас, когда она уже решила окончательно уйти от него. Что было это
что-то. Срубов не мог объяснить себе.
-- Так ты, значит, уезжаешь навсегда?
-- Навсегда, Андрей,
И в голосе даже, в выражении лица--твердость. Никогда ранее не замечал.
-- Ну что ж, вольному воля. Мир велик. Ты встретила человека, и я
встречу...
А самому больно. Отчего больно? Оттого, что уцелело это что-то по
отношению к Валентине? Сын. Он общий. Обоим родной. И еще обида. Палач. Не
слово -- бич. Нестерпимо, жгуче больно от него. Душа нахлестана им в рубцы.
Революция обязывает. Да. Революционер должен гордиться, что он выполнил свой
долг до конца. Да. Но слово, слово. Вот забиться бы куда-нибудь под кровать,
в гардероб. Пусть никто не видит. И самому чтоб--никого.
V
Срубов видел Ее каждый день в лохмотьях двух цветов -- красных и серых.
И Срубов думал.
Для воспитанных на лживом пафосе буржуазных резолюций--Она красная и в
красном. Нет. Одним красным Ее не охарактеризуешь. Огонь восстаний, кровь
жертв, призыв к борьбе--красный цвет. Соленый пот рабочих будней, голод,
нищета, призыв к труду--серый цвет. Она красно-серая. И наше- Красное
Знамя--ошибка, неточность, недоговоренность, самообольщение. К нему должна
быть пришита серая полоса. Или, может быть, его все надо сделать серым. И на
сером красную звезду. Пусть не обманывается никто, не создает себе. иллюзий.
Меньше иллюзий--меньше ошибок и разочарований. Трезвее, вернее взгляд.
И еще думал:
-- Разве не захватано, не затаскано это красное знамя, как затаскано,
захватано слово социал-демократ? Разве не поднимали его. не прятались за ним
палачи пролетариата и его революции? Разве оно не было над Таврическим и
Зимним дворцами, над зданием самарского Комуча? Не под ним разве дралась
колчаковская дивизия? А Гайдеман, Вандервальде, Керенский...
Срубов был бойцом, товарищем и самым обыкновенным человеком с большими
черными человечьими глазами. А глазам человечьим надо красного и серого, им
нужно красок и света. Иначе затоскуют, потускнеют.
У Срубова каждый день--красное, серое, серое, красное, красно-серое.
Разве не серое и красное--обыски--разрытый нафталинный уют сундуков,
спугнутая тишина чужих квартир, реквизиции, конфискации, аресты и испуганные
перекошенные лица, грязные вереницы арестованных, слезы, просьбы,
расстрелы--расколотые черепа, дымящиеся кучки мозгов, кровь. Оттого и ходил
в кино, любил балет. Потому через день после ухода жены и сидел в театре на
гастролях новой балерины.
В театре ведь не только оркестр, рампа, сцена. Театр--еще и зрители. А
когда оркестр запоздал, сцена закрыта, то зрителям нечего делать. И
зрители--сотни глаз, десятки биноклей, лорнетов разглядывали Срубова. Куда
ни обернется Срубов--блестящие кружочки стекол и глаз, глаз, глаз. От
люстры, от биноклей, от лорнетов, от глаз -- лучи. Их фокус--Срубов. А по
партеру, по ложам, по галерке волнами ветерка еле уловимым шепотом:
-- ...Предгубчека... Хозяин губподвала... Губпалач... Красный
жандарм... Советский охранник... Первый грабитель...
Нервничает Срубов, бледнеет, вертится на стуле, толкает в рот бороду,
жует усы. И глаза его, простые человечьи глаза, которым нужны краски и свет,
темнеют, наливаются злобой. И мозг его усталый требует отдыха, напрягается
стрелами, мечет мысли.
"Бесплатные зрители советского театра. Советские служащие. Знаю я вас.
Наполовину потертые английские френчи с вырванными погонами. Наполовину
бывшие барыни в заштопанных платьях и грязных, мятых горжетах. Шушукаетесь.
Глазки таращите. Шарахаетесь, как от чумы. Подлые душонки. А доносы друг на
друга пишете? С выражением своей лояльнейшей лояльности распинаетесь на
целых писчих листах. Гады. Знаю, знаю, есть среди вас и пролезшие в партию
коммунистишки. Есть и так называемые социалисты. Многие яз вас с
восторженным подвыванием пели и поют--месть беспощадная всем супостатам...
Мщение и смерть... Бей, губи их, злодеев проклятых. Кровью мы наших врагов
обагрим. И, сволочи, сторонятся, сторонитесь чекистов. Чекисты--второй сорт.
О подлецы, о лицемеры, подлые белоручки, в книге, в газете теоретически вы
не против террора, признаете его необходимость, а чекиста, осуществляющего
признанную вами теорию, презираете. Вы скажете--враг обезоружен. Пока он жив
-- он не обезоружен. Его главное оружие -- голова. Это уже доказано не раз.
Краснов, юнкера, бывшие у нас в руках и не уничтоженные нами. Вы окружаете
ореолом героизма террористов, социалистов-революционеров. Разве Сазонов,
Калшев, Балмашев не такие же палачи? Конечно, они делали это на фоне
красивой декорации с пафосом, в порыве. А у нас это будничное дело, работа.
А работы-то вы более всего боитесь. Мы проделываем огромную черновую,
черную, грязную работу. О, вы не любите чернорабочих черного труда. Вы
любите чистоту везде и во всем, вплоть до клозета. А от ассенизатора,
чистящего его, вы отвертываетесь с презрением. Вы любите бифштекс с кровью.
И мясник для вас ругательное слово. Ведь все вы, от черносотенца до
социалиста, оправдываете существование смертной казни. А палача сторонитесь,
изображаете его всегда звероподобным Малютой. О палаче вы всегда говорите с
отвращением. Но я говорю вам, сволочи, что мы, палачи, имеем право на
уважение..."
Но до начала так и не досидел, вскочил, потел к выходу. Глаза, бинокли,
лорнеты с боков, в спину, в лицо. Не заметил, что громко сказал--сволочи. И
плюнул.
Домой пришел бледный, с дергаюшимся лицом. Старуха в черном платье и
платке, открывавшая дверь, пытливо-ласково посмотрела в глаза:
-- Ты болен, Андрюша?
У Срубова бессильно опущены плечи. Взглянул на мать тяжелым измученным
взглядом, глазами, которым не дали красок и света, которые потускнели,
затосковали.
-- Я устал, мама.
На кровать лег сейчас же. Мать гремела в столовой посудой. Собирала
ужин. Но Срубову хотелось только спать.
Видит Срубов во сне огромную машину. Много людей на ней. Главные
машинисты на командных местах, наверху, переводят рычаги, крутят колеса, не
отрываясь смотрят в даль. Иногда они перегибаются через перила мостков,
машут руками, кричат что-то работающим ниже и все показывают вперед. Нижние
грузят топливо, качают поду, бегают с масленками. Все они черные от копоти и
худы. И в самом низу, у колес, вертятся блестящие диски-ножи. Около них
сослуживцы Срубова--чекисты. Вращаются диски в кровавой массе. Срубов
приглядывается -- черви. Колоннами ползут на машину, мягкие красные черви,
грозят засорить, попортить ее механизм. Ножи их режут, режут. Сырое красное
тесто валится под колеса, втаптывается в землю. Чекисты не отходят от ножей.
Мясом пахнет около них. Не может только понять Срубов, почему не сырым, а
жареным.
И вдруг черви обратились в коров. А головы у них человечьи. Коровы с
человечьими головами, как черви,--ползут, ползут. Автоматические диски-ножи
не поспевают резать. Чекисты их вручную тычут ножами в затылки. И валится,
валится под машину красное тесто. У одной коровы глаза синие-синие.
Хвост--золотая коса девичья. Лезет по Срубову. Срубов ее между глаз. Нож
увяз. Из раны кровью, мясом жареным так и пахнуло в лицо. Срубову душно. Он
задыхается.
На столике возле кровати в тарелке две котлеты. Рядом вилка, кусок
хлеба и стакан молока. Мать не добудилась, оставила. Срубов проснулся,
кричит:
-- Мама, мама, зачем ты мне поставила мясо? Старуха спит, не слышит.
-- Мама!
Против постели трюмо. В нем бледное лицо с острым носом. Огромные
испуганные глаза. Всклокоченные волосы, борода. Срубову страшно
пошевелиться. Двойник из зеркала следит за ним, повторяет все его движения.
И он, как ребенок, зовет:
-- Мама, мама.
Спит, не слышит. Тихо в доме. Шаркает больная нога маятника. Хрипят
часы. Срубов холодеет, примерзает к постели. Двойник напротив. Безумный
взгляд настороже. Он караулит. Срубов хочет снова позвать мать. Нет сил
повернуть языком. Голоса нет. Только тот, другой, в зеркале беззвучно
шевелит губами,
VI
Товарищ Срубова по гимназии, университету и по партийному подполью
Исаак Кац, член Коллегии Губчека, подписал смертный приговор отцу Срубова,
доктору медицины Павлу Петровичу Срубову, тому самому Павлу Петровичу,
московскому чернобородому доктору в золотых очках, который приготовишку
гимназистика Каца шутя трепал за рыжие вихры и звал Икон и которого . Кац
звал Павлом Петровичем.
И перед расстрелом, раздеваясь в сырой духоте подвала, Павел Петрович
говорил Кацу:
-- Ика, передан Андрею, что я умер без злобы на него и на тебя. Я знаю,
что люди способны ослепляться какой-либо идеей настолько, чти
перестают здраво мыслить, отличать черное от белого. Большевизм-- это
временное болезненное явление, припадок бешенства, в который впало сейчас
большинство русского народа.
Голый чернобородый доктор наклонил набок голову в вороненом серебре
волос, снял очки в золотой оправе, отдал коменданту. Потер рука об руку,
шагнул к Кацу.
-- А теперь, Ика, позволь пожать твою руку. И Кац не мог не подать руки
доктору Срубову, глаза которого были, как всегда, ласковы, голос которого,
как всегда, был бархатно мягок.
-- Желаю тебе скорейшего выздоровления. Поверь мне как старому доктору,
поверь так, как верил гимназистом, когда я лечил тебя от скарлатины, что
твоя болезнь, болезнь всего русского народа, безусловно, излечима и со
временем исчезнет бесследно и навсегда. Навсегда, ибо в переболевшем
организме вырабатывается достаточное количество антивещества. Прощай.
И доктор Срубов, боясь потерять самообладание, отвернулся, торопливо,
сгорбившись, пошел к "стенке".
А член Коллегии Губчека Исаак Кац, который был обязан сегодня
присутствовать при расстрелах, едва удержался от желания убежать из подвала.
И в ночь расстрела доктора медицины Павла Петровича Срубова член
Коллегии Губчека Исаак Кац телеграммой был переведен на ту же должность
Члена Коллегии Губчека в другой город, в тот, где работал Андрей Срубов. И в
первый же день своего приезда Исаак Кац сидел на квартире у Андрея Срубова и
пил с Андреем Срубовым кофе. А мать Срубова, бледная старуха с черными
глазами, в черном платье и в черном платке, варила кофе, вызывала сына из
столовой и в темной прихожей шепотом говорила:
-- Андрюша, Ика Кац расстрелял твоего папу, и ты сидишь с ним за одним
столом.
Андрей Срубов ладонями рук ласково касался лица матери, шептал:
-- Милая моя мамочка, мамунечка, об этом не надо говорить, не