Оцените этот текст:


---------------------------------------------------------------
     Из книги "Чехов и его время".
     Издательство "Наука", М., 1977.
     OCR Бычков М.Н.
---------------------------------------------------------------


                           ("Иванов" и его время)

          Иванов.  Я  умираю  от  стыда  при мысли, что я, здоровый, сильный
          человек,  обратился  не  то  в  Гамлета, не то в Манфреда, не то в
          лишние люди... сам черт не разберет!

                                                         А. П. Чехов. Иванов

     Сравнение  с  Гамлетом  всегда   было   высокой   честью   для   любого
литературного героя. Случалось, что это имя присваивали те, кто не  имел  на
него права. И вдруг находится человек, который ни быть, ни зваться  Гамлетом
не желает, для которого это - "позор".
     Отчего? Кто повинен в этом - Иванов ли, не понимающий Гамлета, или  его
автор, ила время, бросившее тень на шекспировского героя?
     Гамлет неразлучен с русской культурой, и не только потому, что Шекспир,
как известно, нашел в России свою вторую родину. Есть  нечто  в  личности  и
судьбе датского принца, что многократно отозвалось в русском обществе XIX в.
с его обилием философических натур, лишних людей  и  мизантропов.  Несколько
поколений  в  разной  степени  были  отмечены   гамлетизмом:   одиночеством;
склонностью к рефлексии; разрывом слова  и  дела,  образа  мыслей  и  образа
жизни.

                                          *

     Без этих черт нет Гамлета, хотя он и не исчерпывается ими. Каждая эпоха
так или иначе оценивает их, то возвышая, то снижая иронией,  и  вносит  свои
поправки в понимание вечного образа.
     Не  редкостью  было  в  России  и критическое отношение к Гамлету: одни
считали  пороком  его бездействие, другие - раздвоенность, третьи обвиняли в
эгоизме. Так или иначе, не боялись "говорить о темных сторонах гамлетовского
типа,  о  тех  сторонах, которые именно потому нас более раздражают, что они
нам ближе и понятнее" {И. С. Тургенев. Гамлет и Дон Кихот. - Собр. соч. в 12
томах,  т.  1).  М.,  ГИХЛ,  1956, с. 178.}, - о том продолжении и развитии,
которое   получал   гамлетизм   в  его  массовом  психологическом  варианте,
распространяясь  вширь.  По  существу,  через критику Гамлета всякий раз шла
самокритика  поколения  - не снижавшая, впрочем, до поры масштаба личности и
трагедии датского принца.
     Гамлетизм обычно усиливается в  безвременье,  после  таких  трагических
потрясении, какими были разгром декабристов или народничества. В  80-е  годы
популярность гамлетовских мотивов и самой пьесы даже для  России  необычайна
{См. в кн.: "Шекспир и русская  культура".  М.  -  Л.,  "Наука),  1965  (гл.
VIII).}.  Она  видна   в   обилии   переводов,   постановок,   исследований,
литературных вариаций на темы "Гамлета ", особенно -  в  лирической  поэзии.
Психологическая формула времени в стихах С. Я. Надсона словно пришла сюда из
"Гамлета":

                    ...я сын наших дней,
                    Сын раздумья, тревог и сомнений.
                    {С. Я. Надсон. Полн. собр. стихотв. М.-Л.,
                    "Сов. писатель", 1962, с. 205.}

     Появляется немало исследований гамлетизма вообще и русского  гамлетизма
в  особенности.  В  одном  и  том  же  1882  г.  выходит   несколько   работ
народнических критиков, обращенных к событиям и героям дня, но трактующих их
через "Гамлета" и через "Гамлета" же ведущих пропаганду своих идей.
     П. Лавров, анализируя причины недавней трагедии народовольцев, пишет об
этом  иносказательно, на примерах из шекспировских пьес, и оттуда же выводит
мораль:  "Гибель,  если отступаешь перед делом, которое пред тобою поставила
история.  Гибель,  если  в деле не различаешь друзей от врагов, союзников от
противников,  если  не присоединяешь понимание к решительности. Гибель, если
не понимаешь, ... в какой исторической среде приходится действовать. Человек
должен  быть вооружен с головы до ног для жизненной борьбы, вооружен знанием
и  решимостью  и  никогда  не  должен отступать перед борьбою, в которую его
вводит  жизнь" {П. Слепышев (П. Л. Лавров). Шекспир в наше время. - "Устои",
1882,  э  9-10.  См. также в кн.: П. Л. Лавров. Этюды о западной литературе.
Пг., 1923, с. 206.}.
     А.  Скабичевский  дает  своеобразную  классификацию  гамлетизма,  с его
разнообразными   общественными   корнями   и   психологическими  вариантами.
Применительно  к 80-м годам Скабичевский расширяет понятие гамлетизма, видит
его,  как  сейчас  сказали бы, тотальным - "гамлетизм нашего века, лежащий в
основах  всех  наших  общественных отношений" {Алксандров (А. Скабичевский}.
Жизнь в литературе и литература в жизни. - "Устои", 1882, э 9-10, отд. XIII,
с. 43.}.
     П.  Якубович  разрабатывает  понятие современного гамлетизма конкретно:
"Перед  Гамлетом  наших  дней стоит роковая альтернатива: жить, как все, или
верить   и  жить,  как  единицы...  Жить,  как  все,  для  него  нравственно
невозможно: для этого он слишком честен, слишком идеален, слишком дитя своей
эпохи;  для веры и дел - он слишком измят, слишком стар нравственно, слишком
зол,  слишком  скептичен, - таким сделала его жизнь, среда и воспитание" {М.
Гарусов  (П. Ф. Якубович). Гамлет наших дней (Рассказы Всеволода Гаршина). -
"Русское  богатство",  1882, N 8, отд. IX, с. 69.}. (При этом Скабичевский и
Якубович  имеют в виду высокий, трагический образец гамлетизма - Вс. Гаршина
и его лирического героя, во многом спаянного с автором.)
     На  фоне этих трех статей диссонансом звучит само название статьи Н. К.
Михайловского  -  "Гамлетизированные  поросята"  -  и ее саркастический тон.
Сохраняя, при сурово критическом отношении к противоречиям Гамлета, уважение
к  нему  как  к  "очень  крупному  человеку" и доверие к "резкой искренности
самоосуждения",   Михайловский   признается:   "...не   Гамлет   нас   здесь
интересует,  а  некоторые  его  копии...". Копии эти, по мере перерождения и
деградации    гамлетовского   начала,   подразделяются   на   "гамлетиков" и
"гамлетизированных поросят".
     "Гамлетик  -  тот  же  Гамлет, только поменьше ростом"; "Но в гамлетике
все-таки сохраняются две несомненные, подлинные гамлетовские черты, конечно,
в сокращенном размере. Во-первых, гамлетик все-таки, действительно, страдает
от сознания своей бездельности; во-вторых, в связи с этим, он не сверху вниз
смотрит на практическую деятельность вообще, и на лежащую перед ним задачу в
частности,  а  наоборот,  снизу  вверх:  не  дело  ничтожно, а он, гамлетик,
ничтожен"  {Н.К.  Михайловский. Гамлетизированные поросята. - "Отечественные
записки",  1882, N 12. См. также: Н. К. Михайловский. Сочинения, т. 5. СПб.,
1897, с. 685-687.}.
     Еще ниже - "гамлетизированный  поросенок",  псевдо-Гамлет,  самолюбивое
ничтожество,    склонное    "поэтизировать    и    гамлетизировать    себя":
"Гамлетизированному поросенку  надо...  убедить  себя  и  других  в  наличии
огромных достоинств, которые дают ему право на шляпу с  пером  и  на  черную
бархатную одежду". Но Михайловский не дает ему  этого  права,  равно  как  и
права на трагедию:
     "Единственная   трагическая   черта,   которою   можно,   не    изменяя
художественной правде, осложнить их смерть, это дегамлетизация,  сознание  в
торжественную минуту смерти, что Гамлет сам по себе, а поросенок тоже сам по
себе" {Там же, с. 688, 703-704.}.
     Такова амплитуда колебания русского гамлетизма уже в начале 80-х годов:
от трагического героя,  потерпевшего  поражение  борца  -  до  подделки  под
Гамлета, пародии на Гамлета. Некоторые  черты  датского  принца,  не  просто
гипертрофированные,  но  искаженные  временем,  перерождаются  в  комическую
характеристику  того  типа  людей,  который  будет  назван   "размагниченным
интеллигентом".
     Название  это  возникает   в   статье   Н.   Рубакина   "Размагниченный
интеллигент". В форме острого сатирического очерка автор  описывает  историю
своего (вероятно, придуманного)  знакомого,  и  его  крутую  эволюцию  -  от
университетского юноши  до  "раскисшего  субъекта",  одержимого  рефлексией.
Приведены письма, дающие "возможность нарисовать  по  ним  состояние  многих
интеллигентных душ и выяснить главные фазы того процесса, который  сам  Иван
Егорович <герой очерка> довольно метко окрестил названием размагничивания".
Дается и песенка - своего рода гимн "размагниченного интеллигента".

                       Я каждый день обедаю:
                       Какой в том смысл - не ведаю!
                            Я каждый день читаю:
                            К чему - не понимаю!
                       Я также не могу понять,
                       Зачем хочу я ночью спать.
                            Я каждый день хожу, сижу
                            И цели в том не нахожу.
                       Мне ничего не надо -
                       Ни рая и ни ада.
                            Противны мне до смерти
                            И ангелы, и черти.
                       Гоню я прочь в три шеи
                       И чувства, и идеи.
                            Мне смерти б не хотелось,
                            Но жизнь весьма приелась.
                       Я, право, сам не знаю -
                       Живу иль умираю*.
     {*Н. Рубакин. Размагниченный интеллигент (Из частной переписки половины
90-х годов). - В сб.: "На славном посту (1860-1900).  Литературный  сборник,
посвященный Н.К. Михайловскому". СПб., 1900, ч. II, с. 328, 330.}

     Раздраженная неприязнь к "поющим и тоскующим" часто  звучит  у  Чехова;
она нарастает к 90-м годам и сатирическим всплеском разряжается в  фельетоне
"В Москве" (1891).
     "Я московский Гамлет. Да.  Я  в  Москве  хожу  по  домам,  по  театрам,
ресторанам и редакциям и всюду говорю одно и то же:  -  Боже,  какая  скука!
Какая гнетущая скука!" (VII, 499).
     Указаны и  причины  скуки:  невежество,  самомнение,  зависть  к  более
удачливым людям - хотя все как будто было в руках "московского  Гамлета",  и
он "мог бы учиться и знать все": "Да, я мог бы! Мог бы! Но я гнилая  тряпка,
дрянь, кислятина, я московский Гамлет. Тащите  меня  на  Ваганьково!"  (VII,
506).
     Дважды повторен в фельетоне совет, данный герою незнакомым раздраженным
господином: "Ах, да возьмите вы кусок телефонной проволоки и  повесьтесь  вы
на первом попавшемся телеграфном  столбе!  Больше  вам  ничего  не  остается
делать!"  (VII,  499).  Но  не  таков  "московский  Гамлет",  чтобы   делать
действенные выводы из своей рефлексии...
     Истинный Гамлет в представлении  Чехова  не  смешивался  с  этим  своим
комическим двойником. Рецензируя спектакль Пушкинского театра, Чехов  еще  в
начале 80-х годов отметил в Гамлете именно те  черты,  которые  двойнику  не
свойственны: "Гамлет не умел хныкать. Гамлет был нерешительным человеком, но
не был трусом, тем более, что он уже готов был к встрече с тенью" (I, 490).
     Проблема  "Чехов  и  Гамлет"  слишком  велика,  чтобы  всю ее ставить в
небольшой  статье;  она  много  раз  затронута  {См. в упомянутой уже книге:
"Шекспир  и русская культура", а также: Я. Борковский. Чехов: от рассказов и
повестей  к  драматургии.  -  В  его  же  кн.:  "Литература  и  театр".  М.,
"Искумтво",  1969;  М.  Смолкни.  Шекспир  в  жизни  и  творчестве  Чехова -
"Шекспировский  сборник".  М.,  ВТО,  1967.  Касается  этой  проблемы  и  Б.
Зингерман в подготовленной к печати рукописи "Время в пьесах Чехова".}, хотя
никем  еще  специально,  в  объеме  всего чеховского творчества не освещена.
Малая,  но  важная ее часть касается взаимоотношений Иванова с Гамлетом {См.
об  этом:  М.  Е. Елизарова. Образ Гамлета и проблема "гамлетизма" в русской
литературе  конца  XIX  в.  (80-90-е  гг.). - "Научные доклады высшей школы.
Филологич.  науки",  1964,  N  1.  Автор  подходит  к проблематике "русского
Гамлета",  но  берет материал широко и "Иванова" касается мимоходом. Этой же
теме  посвящена  статья  Ж. С. Норец - "Иванов и Гамлет. (Опыт сравнительной
характеристики). - В сб.: "Страницы русской литературы середины XIX в.". Л.,
ЛГПИ  им.  Герцена, 1974. Норец занята подробным сравнительным анализом двух
пьес  -  "Иванова"  и "Гамлета", вплоть до развернутых сопоставлений текста;
Гамлет  и  Иванов  -  равноправные  герои  ее статьи; немалое место занимает
сценическая   история  пьес.  Справедливо  отмечая  большую  возвышенность и
философичность  Гамлета,  Норец склонна равнять с ним Иванова в нравственном
плане.  Иванов  при  этом наделяется такой же способностью любить и глубиной
чувства,  как  Гамлет  (хотя к моменту действия пьесы он эту способность уже
утратил).  В  самоубийстве Иванова видится акт протеста и борьба с жизнью, а
по  капитуляция  перед  ней,  не приговор себе. Симптомы разрушения личности
Иванова   почти   не  замечены;  тем  самым  снимается  проблема  сложности,
двойственности  героя,  а  вслед  за  ней - и проблема чеховской программной
объективности.   Вероятно,  некоторое  "выпрямление"  и  героизация  Иванова
заставили  ленинградского  автора видеть "настоящую реабилитацию" чеховского
героя  в  игре  Б. Смирнова (1955) с ее романтической приподнятостью, а не в
трактовке  Б. Бабочкина (1960), более сложной, сочетающей трагизм с жестокой
точностью, близкой диалектике чеховского мышления.}. Почему Иванов не хочет,
чтобы  его считали Гамлетом, - понятно, если иметь в виду созданный временем
комический  вариант  Гамлета.  Открещиваясь  от Гамлетов, Манфредов и лишних
людей,  Иванов  отрицает  без  вины виноватых - даже не их, а кривое зеркало
времени,  исказившее их черты. Сложнее, однако, понять истинные, объективные
соотношения Иванова с Гамлетом - "уж не пародия ли он?"
     Для того чтобы в полной мере представить  необыкновенную  характерность
"Иванова" для 80-х  годов,  пришлось  бы  изучить  великое  множество  драм,
стихов, новелл и юморесок, то предвещающих Иванова, то во  времени  вторящих
ему,  то  продолжающих  его  мотивы:  "...всеми  русскими  беллетристами   и
драматургами чувствовалась  потребность  рисовать  унылого  человека"  (XIV,
290).
     Стоит взять хотя бы один  постоянный  мотив  тоски,  снедающей  Иванова
("Как  только  прячется  солнце,  душу  мою  начинает  давить  тоска.  Какая
тоска!"), - и он эхом отзовется в литературе этих лет.

                  Чуть не с колыбели сердцем мы дряхлеем,
                  Нас томит безверье, нас грызет тоска...
                  Даже пожелать мы страстно не умеем,
                  Даже ненавидим мы исподтишка! -

     скорбит Надсон {С. Я. Надсон. Полн. собр. стих., с. 238.} и собирает  в
своем дневнике эти настроения в грустную формулу:  "Цели  нет,  смысла  нет,
возможности счастья и удовлетворения тоже нет, - есть тоска и тоска" {С.  Я.
Надсон. Проза. Дневники. Письма. СПб., 1912, с. 209-210.}.
     Примеры  можно  продолжать  долго;  не редкость они и в драматургии. В.
Хализевым,   к   примеру,   отмечено  поразительное  сходство  пьесы  И.  В.
Шпажинского  "Сам себе враг" с ситуацией и героями "Иванова" {В. Е. Хализев.
Русская  драматургия накануне "Иванова" и "Чайки". - "Научные доклады высшей
школы.  Филол. науки". М, 1959, э 1.}. Литератор К. Баранцевич живо ощутил в
Иванове  свое  и  себя  и  писал  Чехову:  "...тот срединный человек Иванов,
который  в  сотнях  лиц сидел вокруг меня, глядел во мне самом. Да, это тип,
который  в  лице  Вас нашел, наконец, достойного для себя певца" {"Гос. б-ка
СССР им. В. И. Ленина. Записки отдела рукописей", вып. 8. А. П. Чехов. ОГИЗ,
Госполитиздат, 1941. с. 32.}.
     Словом, перед Чеховым была пестрая и  обширная  панорама  разного  рода
"унылых людей", в литературе и в жизни. Это вызвало неожиданную  и  здоровую
реакцию:
     "Я лелеял дерзкую мечту суммировать  все  то,  что  доселе  писалось  о
ноющих и тоскующих  людях,  и  своим  "Ивановым"  -  "положить  предел  этим
писаньям" (XIV, 290).
     "Предел"  он  не  положил, но высказался так дерзко и резко, что вызвал
своей  пьесой  в  публике и критике настоящий шок. В хоре злобных, хвалебных
или  растерянных голосов интереснее всего те, которые относятся не к первой,
еще   несовершенной,   редакции   пьесы   {См.  ст.  И.  Ю.  Твердохлебов. К
творческой  истории  пьесы  "Иванов".  -  В  сб.:  "В творческой лаборатории
Чехова".  М.,  "Наука",  1974.},  но  ко  второй - окончательной и зрелой; и
особенно важен здесь отзыв Михайловского.
     Михайловский, не принимающий Иванова, все же щадит его, не  зачисляя  в
разряд "гамлетиков" или "гамлетизированных поросят"; правда, не замечает  он
в Иванове и той "резкой искренности самоосуждения", что так  ценилась  им  в
Гамлете.  Со  всей   своей   суровой   категоричностью   Михайловский   дает
социально-нравственный портрет Чехова, обвиняя его в  "пропаганде  тусклого,
серого, умеренного и аккуратного жития" и в "идеализации отсутствия идеалов"
{И. К. Михайловский. Соч., т. 6, с. 778.}.
     Иного  трудно  было  ждать  от  народнической  критики,   привыкшей   и
приучившей читателя к явному и безусловному разграничению  автора  и  героя,
черного и белого, добра и зла. Переворот, совершенный  немыслимой  чеховской
объективностью ("...никого не обвинил, никого не оправдал..." - XIII,  381),
был слишком внезапен и крут.
     Тирада Михайловского о  "пропаганде  ...  серого  жития"  была  вызвана
советами, которые Иванов в I акте дает доктору Львову: "Голубчик, не  воюйте
вы в одиночку с тысячами, не сражайтесь с ветряными мельницами,  не  бейтесь
лбом об стены... Да хранит вас бог от  всевозможных  рациональных  хозяйств,
необыкновенных школ, горячих речей...  Запритесь  себе  в  свою  раковину  и
делайте свое маленькое, богом данное дело..." (XI, 24).
     Чехов в своем обширном письме-анализе "Иванова"  (XIV,  268-274)  готов
негодовать на этот тон "преждевременно  утомленного  человека".  Но  это  не
значит, что Иванов дает свои советы искренне, что они отражают нередкое в ту
пору нравственное ренегатство. Иначе не вспоминал бы Иванов  с  волнением  и
тоской период "ветряных мельниц" как лучшие годы своей жизни: "Ну, не смешно
ли, не обидно ли? Еще года нет, как был здоров и силен..." и т. д. (XI, 57).
     Упрек в "идеализации отсутствия идеалов" объясняется тем, что  истинный
идеал  в  пьесе  Чехова  не  персонифицирован,  не  назван,   и   нет   даже
соответствующего резонера, который пояснил бы недогадливой публике, что  без
идеала жить плохо. Михайловскому, вероятно, не хватало в пьесе  слов  такого
рода, сказанных Чеховым в письме: "...осмысленная  жизнь  без  определенного
мировоззрения - не жизнь, а тягота, ужас" (XIV, 242). Когда старый профессор
в "Скучной истории" назовет свою  духовную  болезнь,  это  сразу  вызовет  у
критика понимание и совсем иное отношение к автору: "...пусть он будет  хоть
поэтом тоски  по  общей  идее  и  мучительного  сознания  ее  необходимости"
{Н. К. Михайловский. Соч., т. 6, с. 784. 240.}.
     От Чехова ждали и объяснения: почему  Иванов  стал  таким?  Объяснение,
данное героем Рубакина ("Так я сам себя и  размагничиваю")  или  в  названии
пьесы Шпажинского ("Сам себе враг"), не устроило бы Чехова - ведь он "никого
не обвинил". Такого рода объяснение годилось бы "московскому  Гамлету",  все
беды которого - от душевной распущенности и  лени;  дальше  Чехов  не  хочет
заглядывать - да, вероятно, и некуда. Другое дело  -  Иванов.  Здесь  случай
несравнимо более серьезный, и он сопровождается как самоанализом героя,  так
и - в письмах - анализом автора.
     Иванов объясняет происшедшие в нем  перемены,  утрату  "энергии  жизни"
тем, что надорвался, смолоду взвалив на себя непосильный груз забот  и  дел.
Чехов не спорит с ним, но расширяет поле анализа - от единичной судьбы героя
до  национального  бедствия,  и   пользуется   полюбившимся   ему   термином
"утомляемость"  -  но  видимости  медицинским,  "клиническим",  а  на   деле
говорящим о социальных и психологических процессах. Утомляемость, по Чехову,
сменяет периоды общественного возбуждения, которые у  русской  интеллигенции
кратковременны и следствием своим имеют упадок сил и разочарование в себе  и
в жизни.
     Об  утомляемости  будет  говориться  и  после  "Иванова".  В  "Рассказе
неизвестного человека" герой - террорист, разочарованный в целях и средствах
своей  деятельности,  упорно  и  тщетно  ищет  причины  утомления:  "Но  вот
вопрос... Отчего мы утомились? Отчего мы, вначале такие  страстные,  смелые,
благородные, верующие, к 30-35  годам  становимся  уже  полными  банкротами?
Отчего один гаснет в  чахотке,  другой  пускает  пулю  в  лоб,  третий  ищет
забвения  в  водке,  картах,  четвертый,  чтобы  заглушить  страх  и  тоску,
цинически топчет ногами портрет своей чистой, прекрасной  молодости?  Отчего
мы, упавши раз, уже не  стараемся  подняться  и,  потерявши  одно,  не  ищем
другого? Отчего?" (VIII, 225-226).
     Прямого  и  полного  ответа  на  все  эти  "отчего?"  Чехов   в   своих
произведениях не дает: и по цензурным, вероятно, соображениям; и потому, что
сам еще всего ответа не знает; и намеренно ("...Вы смешиваете  два  понятия:
решение вопроса и правильная постановка вопроса. Только  второе  обязательно
для художника" - XIV, 208). Ясно и постоянно  у  него  лишь  одно:  он  ищет
внеличные причины и объективные условия  -  слишком  далеко  зашла  эпидемия
российской утомляемости, чтобы винить в ней только отдельных людей.
     В одном из писем есть попытка набросать широкую панораму этих  условий:
"С одной стороны, физическая слабость, нервность, ранняя  половая  зрелость,
страстная жажда жизни и правды, мечты о широкой,  как  степь,  деятельности,
беспокойный анализ, бедность знаний рядом с широким полетом мысли; с  другой
- необъятная равнина, суровый климат, серый, суровый народ со своей тяжелой,
холодной историей, татарщина, чиновничество, бедность,  невежество,  сырость
столиц и проч. Русская жизнь бьет русского человека так, что  мокрого  места
не остается, бьет на манер тысячепудового камня" (XIV, 33-34).
     Это объяснение, данное в том же 1888 г., когда писались вторая редакция
"Иванова" и большое письмо о нем, широко, но исторически не конкретно -  его
можно отнести к разным, по обязательно к 80-м годам. Годом позже, в "Скучной
истории", главная беда времени будет обозначена точнее: "... в моих желаниях
нет чего-то главного, чего-то очень важного" - "того, что  называется  общей
идеей или богом живого человека".
     "А коли нет этого, то значит, нет и ничего" (VII, 279 и 280).
     В 90-е  годы  Чехов  чаще  будет  говорить  о  целях  -  о  нехватке  у
интеллигенции "высших и отдаленных  целей"  (XV,  451),  о  неопределенности
целей, из-за которой погибнет Треплев, и т. д. По существу, это то  же,  что
общая идея; позднее доктор Астров образно скажет  об  втом  каи  об  огоньке
жизни ("...у меня вдали нет огонька" - XI, 214).
     Истинное объяснение образа Иванова складывается  постепенно,  из  всего
чеховского творчества 80-90-х годов в целом. Тогда и вырастает во всем своем
объеме драма поколения, лишенного прежней веры и тоскующего по новой.
     Вместе с тем приходится помнить, что 80-е годы, по словам В. И. Ленина,
- эпоха "мысли и разума" {В. И. Ленин. Полн. собр.  соч.,  т.  12,  с.  331.
242.};  это  -  время  для  Гамлетов.   В   гамлетовскую   ситуацию   введен
гамлетовского  типа  герой-интеллигент,  на  разломе   эпох   остановившийся
поразмыслить, мучающийся вопросами бытия ("...кто я, зачем живу, чего хочу?"
- XI, 77). Он негодует на себя за бездействие, хотя исторически оно  (нам  -
не ему) понятно: ни рациональные хозяйства Иванова, ни  своевременная  месть
Гамлета не изменили бы общего порядка вещей, не укрепили  бы  "расшатавшийся
век". Пусть Гамлет завидует энергии Фортинбраса, идущего драться  за  жалкий
клочок земли, - это вариант не для Гамлета. Пусть близкие Иванову люди  дают
ему советы по борьбе с хандрой -  советы  тщетны,  потому  что  относятся  к
следствию, но не к причине.
     Интересно, что Иванов, объективно близкий к Гамлету,  признавать  этого
не хочет, другие же, претенденты несостоятельные, усиленно рекламируют  свой
гамлетизм. Лаевский из "Дуэли" после очередного приступа пустой рефлексии  с
нежностью думает о себе: "Своею нерешительностью я напоминаю Гамлета...  Как
верно Шекспир подметил! Ах, как верно!" (VII,  339).  При  этом  Лаевский  -
совершенно  не  Гамлет.  В  его  личности,  духовном  строе  нет   истинного
драматизма и глубины, и ему не дано ни одного поступка, если не возвышающего
до Гамлета, то хотя бы приближающего к нему.
     Когда же рядом с Лаевским встает Иванов с его  духовным  максимализмом,
суровой и саркастической самокритикой, с высоким строем речей  и  мыслей,  с
достойным  трагического  героя  финалом,  -  различие  этих   героев,   этих
человеческих типов вырисовывается так же ясно, как различие  "гамлетиков"  и
людей, духовно родственных Гамлету.
     Что же - русский Гамлет без оговорок? Нет, разумеется; оговорки диктует
время.
     Иванов,  вовлеченный  силой  обстоятельств  и  складом своей мыслящей и
совестливой личности в гамлетовскую ситуацию, в отличие от датского принца -
человек  обыкновенный,  по словам Чехова, "ничем не замечательный", типичный
(по,  в  отличие  от  Лаевского,  не мелкий). В этом - особенность не только
чеховского  творчества  с  его  тягой  к  "обыкновенным  людям", но и самого
времени, когда гамлетизм становился достоянием не исключительных одиночек, а
широкого  круга  людей.  "У Чехова в драмах лучшие из действующих лиц - а их
большинство  -  исповедуют  как  бы  массовый  гамлетизм..." {Н. Берковский,
Чехов: от рассказов и повестей к драматургии, с. 153.}
     Объективность Шекспира и Чехова в том, что оба они показывают  человека
сложным, противоречивым, способным на разное. Но у Шекспира это -  сложность
крупно  взятых  добра  и  зла;  у  Чехова  -  значительного  и   обыденного,
драматического  и  нелепого,  высокого  и  пошлого.  Время  будней  и  прозы
измельчило  тот  материал,  из  которого  прежде  создавались   трагические,
романтические, демонические герои, перепутало его с повседневностью. Иванов,
при всей беспощадности своего анализа, мыслит но глобально, как Гамлет, а  в
продолах, очерченных повседневностью. "Мировой скорби" также  нет  в  нем  -
скорбит и негодует он в основном о своей судьбе.
     Гамлет, при своих противоречиях и недовольстве собой,  остается  героем
возвышенным. В Иванове же Чехов, по его собственному признанию, "суммировал"
разные черты "унылых людей", от трагедийного до комедийного их полюса, и  не
сразу решил, давать ли своему герою право на драму...
     Кроме того, Чехов  принципиально  "никого  не  оправдал".  В  поведении
Иванова есть  моменты,  которые,  понимая  и  объясняя  его  неврастенией  и
потерянностью, оправдать действительно  невозможно.  Это  -  жестокость.  не
снятая ни  осознанием  ее,  ни  раскаянием.  Жестокость  Гамлета  к  близким
женщинам, матери и Офелии, была справедливой и вызванной их  предательством,
пусть не намеренным, совершенным в  ослеплении  страсти  (Гертруда)  или  из
дочернего послушания  (Офелия).  Жестокость  Иванова  к  больной  жене,  его
страшные слова в конце III акта ("Так знай же, что ты... скоро умрешь..."  -
XI, 06) стоят между героем и нами и заставляют предъявлять ему  нравственный
счет. Между тем жестокость -  не  в  натуре  Иванова,  истинного,  прежнего,
живущего в памяти Сарры и Саши. Это-симптом изменения  и  распада  личности,
фатального и необратимого, который будет остановлен - оборван -  только  его
финальным выстрелом.
     Зрелищем неврастении или жестокости  Иванова  Чехов  словно  испытывает
меру нашего, читательского  и  зрительского,  доверия.  В  иные  моменты  он
балансирует на тон опасной грани, за  которой  окажется,  что  его  герой  -
психически больной человек, или "Тартюф", притворщик, в  чем  уверен  Львов,
или безвольный ипохондрик, сделавший культ из своей душевной лени. Но  потом
разные начала уравновешиваются,  и  в  результате  складывается  объективная
характеристика.
     Позднейшие герои чеховских пьес тоже будут сложны и показаны в  двойном
свете иронии и понимания. Но ирония эта грустно-сочувственная, в отличие  от
холодного анализа Иванова: словно молодой врач-экспериментатор  полемически,
эпатирующе даже, демонстрирует беспощадность и безошибочность своего метода.
     Дело,   однако,   не   только   в   молодом   запале   и   темпераменте
экспериментатора. Более глубокая и неявная причина  -  в  сложном  отношении
Чехова к русскому гамлетизму  и  к  тому  типу  людей,  который  представлен
Ивановым. Ю. Смолкин, впрочем, решает этот вопрос просто:
     "Фельетон ""В Москве"", написанный почти в  одно  время  с  "Ивановым",
служит ключом к пониманию социального  аспекта  образа  Иванова  и  отвечает
окончательно на вопрос об отношении  писателя  к  гамлетизму"  {Ю.  Смолкин.
Шекспир в жизни и творчестве Чехова, с. 83. 244}.
     Ключ все же не здесь.  У  "московского  Гамлета"  нет  ни  "прекрасного
прошлого" Иванова, ни его ума, самоанализа, беспокойной совести, и похож  он
на Иванова, как карикатура на подлинник.  "Я  презираю  лень,  как  презираю
слабость и вялость душевных движений", - напишет Чехов в  конце  90-х  годов
(XVII, 59); он мог бы с полным правом сказать это и  раньше.  Но  Иванов  по
этим критериям чеховского презрения не заслуживает - не только  потому,  что
яростно презирает себя сам, но потому, что не  ленив,  не  слаб  и  не  вял.
Наделив его прямотой, честностью и горячностью,  желая  для  роли  "гибкого,
энергичного актера", который "может быть то мягким, то бешеным" (XIV, 289  и
290), Чехов сам закрывает себе путь  к  сатире  или  водевилю  и  делает  из
истории Иванова драму жизнеспособного человека, не нашедшего себе применения
в жизни.
     Вопрос следовало бы  поставить  просто  и  прямо:  насколько  гамлетизм
присущ самому Чехову? Если судить по переписке 80-90-х годов, то  на  первый
взгляд в полной мере. Лейтмотивом проходит  уже  знакомая  тоска  по  общей"
идее, порой становящаяся нестерпимой и звучащая как  самокритика  поколения:
"Хорош божий свет. Одно только не хорошо: мы" (XV, 131); "А мы? Мы! Мы пишем
жизнь такою, какая она есть, а дальше -  ни  тпрру,  ни  ну...  Дальше  хоть
плетями нас стегайте. У нас нет ни ближайших, ни отдаленных целой, и в нашей
душе хоть шаром покати" (XV, 446).
     Но  истинный  гамлетизм  заключается  не  в  образе  мыслей, а в логике
жизненного  поведения  и в самой натуре рефлектирующего интеллигента. Натура
Чехова,   особенно  молодого,  была  на  редкость  действенной  и  активной,
наделенной  врожденным  и  пожизненным иммунитетом против "размагничивания";
гамлетизм  же  -  вынужденным,  предписанным  жизнью.  Недаром  современники
свидетельствуют  о  жесточайшей самодисциплине Чехова; И. Бунин называет его
"воплощенной сдержанностью, твердостью и ясностью" {И. Бунин. Собр. соч. в 9
томах,  т. 9. М., "Художественная литература", 1967 с. 234.}; И. Репин пишет
о  том,  как  молодой  Чехов  "с  удовольствием  чувствовал на себе кольчугу
мужества"  {И.  Е.  Репин.  О  встречах  с  А.  П. Чеховым. - "А. П. Чехов в
воспоминаниях  современников".  М., ГИХЛ, 1960, с. 150.}, и т. д. А. Роскину
принадлежит интересное наблюдение об осознанном отказе Чехова от собственных
склонностей  художника,  о некоем самонасильственном элементе в его эстетике
{А.  Роскин.  А.  П.  Чехов.  Статьи и очерки. М. ГИХЛ, 1959, с. 133, 134.}.
Словом,  в  жизни  и  творчестве  Чехова  было  чрезвычайно  много от долга,
художественного и нравственного, как он его понимал.
     И, беря не слишком близкого себе, не слишком любимого героя, он  высший
долг - и, может быть, наслаждение создателя - видел не  в  выражении  личных
чувств, но в объективности: "Главное - надо быть справедливым,  а  остальное
все приложится" (XV, 131). В истории Иванова могли быть  разные  решения,  и
явные следы этого - в двух редакциях пьесы, где Чехов поправлял себя сам. Но
в минуту выбора  перед  ним,  вероятно,  вставал  высокий  образец  русского
гамлетизма,  выраженный  не  в  "московских  гамлетах",  а   в   трагическом
напряжении духа и в самоубийстве любимого им Гаршина.
     Что касается отношения Чехова к гамлетизму, то "окончательного"  ответа
на этот вопрос быть не может, потому что отношение это менялось. С  Ивановым
Чехов ошибся в прогнозах: он не мог положить предел взятой томе, раз предела
не указывала жизнь.  Отмечая,  что  создал  в  лице  Иванова  "тип,  имеющий
литературное значение" (XIII, 373), Чехов видел здесь значение итога. Он  не
мог тогда знать, что это - также и значение открытия, что вслед за  Ивановым
в его собственной драматургии выстроится  целый  ряд  героев,  которым  дано
мыслить более, чем  действовать,  но  мыслить  все  более  и  более  широко,
отрываясь от собственной конкретной  судьбы,  восходя  от  нее  к  проблемам
поистине гамлетовского масштаба.
     Не мог Чехов предвидеть, что в этих, взятых  вместо,  героях  явственно
проступит  отпечаток  героя  лирического;  что  свои  собственные  мысли   и
настроения он будет отдавать им, таким непохожим на него самого.  Что  самое
их бездействие, которое до конца будет вызывать его горечь и иронию,  вместе
с тем все больше будет противопоставляться пошлому, низменному  практицизму,
а  потому  оценка  его  станет  не  однозначной.  Что  к   объективности   и
справедливости прибавится не только сочувствие, но нечто большее - любовь...
И что все эти люди по-прежнему не будут  "помнить  родства",  мысля  о  себе
скромно, как первый из них - Иванов, странный человек, который не хотел быть
Гамлетом и все-таки стал им - русским Гамлетом 80-х годов, со всем тем,  что
вложило в него время.


Last-modified: Fri, 08 Dec 2000 19:36:22 GMT
Оцените этот текст: