лет выглядела единственным островком спокойствия и тишины среди адского моря огня и смерти, шляхта наслаждалась золотым спокойствием, никто не мешал ей угнетать своего хлопа, и если она и согласна была воевать, то только в своей земле и не с чужим врагом, а со своим собственным, со своевольным и мятежным плебсом, как изволили выражаться паны сенаторы и послы сейма. Но вот Владиславу война сама шла в руки, к тому же с нескольких сторон одновременно. Во-первых, его собственное желание; во-вторых, происхождение королевы Людвики-Марии из рода Палеологов, которые владели когда-то Царьградом, потому его намерение завоевать столицу падишахов освящалось генеалогией; в-третьих, дискурс гетмана Конецпольского; в-четвертых, пророчества королевских математиков Титуса Ливия Буратини и Криштофа Мерожевского, которые объявили, что констеляция звезд бесспорно указывает на то, что король Владислав должен был одолеть огромную темную силу; и наконец в-пятых, - соблазнительные напевы венецианского посла Джованни Тьеполо, который прибыл на королевскую свадьбу еще прошлой зимой, и, хотя Владислав чувствовал себя так плохо, что даже с недели на неделю откладывал прибытие в Варшаву новой королевы, венецианец все-таки пробился к королю, воспользовавшись их давней, двадцатилетней приязнью, начавшейся во время путешествия Владислава по Европе. В Венеции Джованни Тьеполо был приставлен к польскому принцу комиссаром купеческой республики, умел показать все прелести царицы Адриатики и с тех пор завладел податливым сердцем будущего польского монарха. Тьеполо привез приказ Рады десяти ускорить переговоры с польским королем - и не смог ли бы тот помочь Венеции, объявив войну туркам. Посол обещал восемьсот тысяч талеров, привез письма папы Климента и великого князя Этрурии, в которых всячески восхвалялись воинские таланты Владислава, и это так подействовало на короля, что он, не обращая внимания на все последствия тяжкие и нежелательные, без ведома сената и сейма, не пробуя выпросить у канцлеров великой печати коронной и печати Великого княжества Литовского, лично декларировал войну, поименовал полковников и капитанов, разделил между ними 80 тысяч дукатов и велел вербовать немецких наемников. Собственных денег у короля не было, Тьеполо тоже только обещал щедро, а развязывать кошелек Венеция не торопилась, вот почему Владислав попросил королеву вложить в задуманное им дело собственные деньги, и та не смогла отказать и выдала двести тысяч. Чтобы показать свой огромный опыт в искусстве Марса, король даже прекратил свои излюбленные ловы, каждый день посещал арсенал, проверял орудия, муштровал пехоту, перед королевским дворцом были разбиты военные палатки, война была у всех на устах. Гетман Конецпольский лежал в своих Бродах еще не похороненный, а уж нас, как только мы прибыли в Варшаву и еще не успели как следует устроиться в Уяздове, неподалеку от королевского дворца, тотчас же вызвали к Владиславу. Вызвали ночью, потаенно, лишь только мы прибыли в столицу, и не в зал для аудиенций, а в приватные покои короля, скупо освещенные лишь несколькими свечами, почти без обстановки, неуютные и пустынные. В покое, куда нас препроводили, застали мы нескольких панов сенаторов, однако без канцлера коронного Оссолинского, все здоровались, будто равные, будто панове-братья, сразу же воцарилась непринужденность и, можно сказать, даже растроганность, возникающая от грубоватой мужской откровенности, в особенности когда собирается столько людей власти незаурядной да еще и вокруг пахнет властью высочайшей. У короля был приступ подагры, потому его внесли в кресле, руку для целования давал он утомленно и неохотно, но взгляд его загорелся, как только Владислав начал речь о том, ради чего все мы были собраны. Не поручал этой речи никому из приближенных, говорил сам, проявляя достойную удивления осведомленность в делах казацких, так что панове Барабаш и Караимович недоуменно посматривали друг на друга, сказал, что ему известно о продолжительной войне на море (тут Барабаш даже выпятил вперед свой тучный живот, будто хотел возразить королю, но не смел и посему только засопел обиженно), но он теперь видит, что людей тех, которые действовали вопреки предписаниям сейма, и может, королевским, не следует ни карать, ни осуждать, потому что и все королевство вынуждено будет пойти войной на султана, чтобы упредить нападение с его стороны. В этой предстоящей войне большую помощь коронному войску должны оказать казаки. Казаки, которые ближе всех соприкасаются с турецкой силой, должны первыми чувствовать сию угрозу и первыми же и выйти на море, но уже не тихо и скрытно, без разрешения и в незначительном числе, как бывало до сих пор, а силой великой, направленной. В великой войне на море ждет их не только добыча и слава, но и милости для казачества и для всего русского народа возвращены будут. Выражаясь формалитер по-русски: при помощи сабель ваши вольности взыщите. Затем король спросил у меня, сколько надо для начала снарядить челнов и какое обеспечение необходимо на каждый челн. Снова удивлены были мои старшины, что спрашивает не у них, а у низшего, но при короле надлежало молчать, потому Барабаш и Караимович только переступали с ноги на ногу да по-воловьи вздыхали, а я спокойно ответил, что для войны великой, как ее задумал его королевское величество, необходимо хоть и сто челнов, для строительства и обеспечения которых нужно по сто талеров на каждый. Король заметил, что сто, наверное, многовато, к тому же слишком дорого, да и силы казацкой ныне недостаточно, ведь целый полк запорожский еще воюет во Франции. Потому достаточно будет 60 челнов, на которые панам старшим будет выделено из королевской казны шесть тысяч талеров, или же 18 тысяч злотых. Приготовления были сделаны в такой мере, что деньги сразу же отсчитали, речь шла лишь о том, кто из нас должен их принять, король вроде бы повел плечом в мою сторону, наверное не имея сомнения, что все полномочия следует теперь взять мне, но вперед выдвинул свою толстую тушу пан Барабаш, и никто не стал возражать, ведь он был здесь самым старшим по своему положению. После этого король повел свою речь далее. Сказал, что кроме разрешения идти войной на море, милостиво дает казакам привилеи увеличить свое войско вдвое, то есть до 12 тысяч, избирать гетмана и старшин, обо всем этом записано в королевских письмах, которые сейчас выдадут панам старшим, однако он просит до поры до времени не оглашать этих писем, а лишь когда наступит удобный момент; кроме того, он просил принять во внимание, что письма эти опечатаны королевской мирной печатью, потому что большая коронная печать и печать Великого княжества Литовского могут быть приложены к универсалам лишь после того, как война будет утверждена сенатом и сеймом, а он, король, не может ждать так долго. Грамоты королевские очутились в загребущих руках Барабаша так же, как и талеры, и я уже знал, что там они останутся на очень долгое время, если и не навеки. Из всей королевской речи за живое задело пана есаула генерального и полковника бывшего разве лишь напоминание о гетманстве, и уши Барабаша мгновенно навострились от этой вести, но Владислав сказал лишь о возвращении привилея казацкого, о самом же избрании гетмана умолчал, и номинацию, судя по всему, оставил за собой до какого-то известного лишь ему времени. С почтением и поклоном брал из рук королевских привилеи Барабаш, но я слишком хорошо знал своего кума, чтобы не вычитать из его широкой спины молчаливый упрямый крик: "Если не я, значит, никто!" Так и получалось, что вся эта высоко скроенная королевская акция сводилась на нет, ибо не умел ни сам Владислав, ни его ближайшие радцы твердо определить, кто из казацких старшин имеет первенство во всем, не распознали еще тогда в простом сотнике Хмельницком того, кем он должен был стать вскоре; они еще колебались, перебирали, не верили, хотя, может, и предчувствовали, недаром же меня в третий раз вызывали в столицу. На отпуск нам велено было, не мозоля никому слишком глаз, подождать в Варшаве, пока приедет гетман польный Николай Потоцкий, который должен был тем временем заменить умершего Конецпольского, и дело казацкой войны на море будет согласовано и с ним, как с нашим высоким правителем. В конце месяца хоронили в Бродах Конецпольского. Похороны были пышные (обошлись в сто тысяч злотых), на оказались кровавыми из-за печального приключения. По обычаю в костел, где стоял гроб с телом покойника, въехал рыцарь на коне и должен был сломать свое обличье, поставленное там. Неожиданно конь испугался и понес, многих ранил копытами уже в костеле, затем вырвался в город, топтал людей, едва поймали его. Может, это кровавый и дикий нрав гетмана коронного переселился в коня и неистовствовал напоследок? Как всегда, смерть вельможи открывала множество вакансий, и король без промедления разделил их, чтобы склонить на свою сторону побольше сердец. Каштелянию краковскую отдал воеводе русскому Якубу Собесскому, а воеводство перешло князю Вишневецкому, который уже давно добивался этой королевской ласки, ссылаясь на то, что воеводой русским был еще его отец. Розданы были и отдельные города. Так Буск достался подчашему коронному Николаю Остророгу, Плоскирев - конюшему коронному Александру Любомирскому, воеводе познанскому Кшиштофу Опалинскому досталось староство Ковельское. Само же гетманство коронное тем временем не было отдано никому и должно было надолго остаться в неприкосновении, в делиберации, потому что большую булаву король хотел отдать лишь своему союзнику в надуманной войне. Союзников же, как выяснилось, у Владислава в королевстве не было вовсе. Канцлер великий Литовский Альбрихт Радзивилл заявил, что скорее даст отрубить себе руку, чем позволит приложить к королевским универсалам о войне печать Великого княжества Литовского. Вновь назначенный каштелян краковский Собесский и маршалок литовский Януш Радзивилл на аудиенции у короля только то и делали, что отговаривали Владислава от намерения начать войну. Воевода черниговский Марцин Калиновский признал перед королем, что готов служить ему до потери всех своих богатств и до последней капли крови, но, если король захочет перейти границу, ляжет перед ним валом и не даст этого сделать. Маршалок коронный Лукаш Опалинский сказал, что он уже стар и умрет как лебедь, лишь бы он смог сказать королю правду, какую подсказывает ему совесть. И когда король заявил, что не может вольному народу воспретить воевать, то он, Опалинский, хотел бы напомнить, что вольный народ может воспретить это королю. Владислав прогнал его прочь, не желая слушать. Подканцлер коронный, бискуп холмский Анджей Лещинский допытывался у маршалков двора, почему до сих пор сидят при королевском столе послы французский и венецианский, не полагается, чтобы в Польше посторонние люди присутствовали, да еще и подстрекали к неблаговидной войне. Даже королева взбунтовалась, хотя поначалу и согласилась с королевскими уговорами. Двести тысяч дукатов, которые Владислав взял взаймы у королевы, уже были истрачены, и немецкие наемники целыми гуртами прибывали в Польшу, ограбляя и оскверняя местности, где проходили, но этих денег было недостаточно. Владислав обратился к королеве за новым займом, однако она покорно заявила, что даже жемчуга снимет со своей шеи, которые считались в Европе едва ли не самыми драгоценными, когда нужно будет послужить королю, но для Венецианской республики на даст ни единого шеляга, разве лишь под реальный залог. В июне король наконец позвал к себе гетмана польного Николая Потоцкого и новонареченного воеводу русского Вишневецкого, надеясь иметь их своими сторонниками, потому что первый зарился на великую булаву и готов был, следовательно, не оказывать сопротивления королю ни в чем, а второй должен был проявить надлежащую благодарность за воеводство, важнейшее в короне. Но Вишневецкий в глаза выразил королю свое неудовольствие его военными приготовлениями и в гневе вышел из зала, а Потоцкий, несмотря на свою жажду великой булавы, не мог преодолеть в себе неприязнь к казачеству и, когда услышал о привилее казакам во время войны на море да еще и узнал, что среди старшин, которых принимал король, был и сотник чигиринский, начал кричать, что знает он Хмельницкого как никто и что этот Хмельницкий добивается не того, чтобы идти на море (он и так в течение всех этих лет тайно и преступно ходил!), но чтобы жить в стародавнем своеволии, а святые решения Речи Посполитой, для которых им, гетманом польным, столько было положено труда и крови шляхетской пролито, - чтобы шею себе сломали. Король не захотел его слушать. Нас больше никто не задерживал в столице, хотя никто и не торопил уезжать; старшины мои мялись-терлись, наверное питая в душе надежду, что будут приглашены на коронацию королевы в Краков, но я посмеялся над их напрасными стараниями, сказав, что казака разве лишь на похороны королевы могут позвать, да и то лишь тогда, когда хотят из него кровь пустить, хотя уже и так пущено моря целые. Тогда я еще не ведал, как эта шутка обернется против меня самого, и, как два года назад торопился на похороны королевы Цецилии Ренаты, так буду лететь стремглав теперь уже на похороны собственные тихой своей жизни, домашнего уюта и семейных радостей. Должен был испить еще одну чашу с горькой цикутой, изведать до конца мизерность людскую, бессилие и безнадежность. 11 Прибыл в Варшаву из Черкасс знакомый шляхтич, долго не мог найти меня, наконец нашел и сообщил, что на моем хуторе в Субботове учинен погром. Подстароста чигиринский пан Чаплинский со своими людьми налетел на хутор, разметал четыреста копен хлеба, собранного на гумне за несколько лет, повытаптывал все засеянное на нивах, забрал скот, коней и овец, еще и грозил при этом домашним, что силком выгонит их прочь и не делает этого без хозяина, потому что хочет выдворить всех с самим паном дома Хмельницким. Так блуждала лихая доля по моей земле и прибрела и ко мне самому. Что есть доля? Промысел божий, игра дьявольских сил? Люди бывают страшнее дьяволов. Они и есть твоя доля неотвратимая - и, может, и не сами люди, а лишь их жестокость и ненасытность. На склоне лет меня пустили побираться. Мой хутор лежит в развалинах, как лежал когда-то тихий хутор Золотаренков над Росью, как лежала чуть ли не вся моя земля. Когда пришла такая беда на родную землю, не на самом ли деле, спасаясь от монголо-татарской силы, мы добровольно склонялись то к литовским великим князьям, то к королям Речи Посполитой? Что искали, и что нашли, и что мы знаем о былом? Ведаем все о греках, известно, что при случае сказал бы тот или иной римский император, а история земли родной лежит заброшенная, зарастает чертополохом и сорняком, лишь ветры свистят над столетиями, будто татарские сабли. И уже не проследишь теперь той грани, где столкнулась голубая кровь шляхетская и наша кровь, черная, как земля, на которой живем испокон веку; можно точно назвать и годы, и дни, когда потащились вельможные пришельцы в пышную травяную черноземлю, которая была, дескать, ничьей - немереной и дикой, и как стали добывать для себя богатства и достоинство после слов короля: "Бил нам челом имость и просил, чтобы его одарили, а мы, памятуя о его услугах, даем..." И распахивались извечные казацкие займища, назывались пустынями края, заселенные еще при скифах, обставленные городами при великих князьях киевских; на сеймах о ней кричали: "Как это, что лузитане и нидерландяне захватили антиподов и Новый свет, а мы до сих пор еще не в силах заселить людьми такой близкий и плодородный край и знаем этот край меньше, чем нидерландяне знают Индию". Считалось, что огромные просторы степей принадлежали только богу и Речи Посполитой. И Зигмунд Старый, и Зигмунд Август, и Стефан Баторий, и Зигмунд Третий, отец нынешнего короля Владислава, раздавали мою землю только на том основании, что у них, мол, "просили" и кто только не прибирал к рукам эти земли, пользуясь бандитским правом jus primum occupandi, то есть кто первым захватит. Князю Александру Вишневецкому в 1590 году наделена "пустыня реки Сулы за Черкассами". В 1591 году князю Николаю Рожинскому наделена "пустыня над реками Сквирой, Раставицей, Унавой, Ольшанкой и Каменицей". В 1609 году Валентию Александру Калиновскому наделена "пустыня Умань и во всех ее урочищах". Наделена, наделена, наделена. Так моя земля стала заимкой для чужеземцев, а народ на ней - лишь гречкосеями, пивоварами, погонщиками, пастухами, кашеварами, лугарями, камышниками, беглыми, безымянный и бесправный, а над ним гремели имена вельможных родов Острожских, Збаражских, Заславских, Вишневецких, Потоцких, Конецпольских, Калиновских, Рожинских, Замойских, Любомирских, Даниловичей, и каждый старался опередить друг друга, превзойти всех других своими богатствами, не довольствуясь своими старыми панскими логовами, хватали друг у друга, терлись у королевского бока, чтобы выканючить себе в правление еще кусок коронных земель. Еще во времена моей молодости крупнейшими магнатами были Острожские, которые заправляли четырьмя огромными староствами, имея в майорате своего рода 80 городов и местечек и 2760 сел. Когда в 1620 году умер сын Константина Острожского Януш, после него осталось 600 тысяч червонцев, 400 тысяч битых талеров, 29 миллионов золотых другой монеты, 30 бочек ломаного серебра, 50 цугов коней, 700 верховых и 4 тысячи кобыл, неисчислимое количество рогатого скота и овец. На землях князей Замойских жила половина украинского казачества. Вишневецкие захватили чуть ли не все Левобережье и безжалостно вытесняли оттуда всех своих соперников. Платили по два гроша крулевщизны за каждого хлопа. Вот и вся зависимость от короля. Обращаясь с письмами к монарху, назывались не подданными, а только верными советчиками. И уже не они теперь заискивали перед королем, добиваясь его благосклонности и щедрот, а сам король, гостя у того или другого магната, ждал, кроме высоких почестей для своего величия, еще и богатых подарков для поддержания этого величия. Вот почему у короля не могли найти справедливости не только простые, неимущие подданные, но даже вельможи, когда они оказывались на пути у вельмож еще более значительных. У всех на памяти еще был спор за город Ромен между маршалком надворным Казановским и Иеремией Вишневецким. Хотя Казановский владел городом по королевскому привилею и хотя считался любимцем Владислава, Вишневецкий оружной рукой захватил город. А когда его вызвали в столицу и поставили перед королем, Иеремия привел в Варшаву свое приватное войско и грозился пойти с оружием на панов сенаторов и на сеймовых послов, но своего добиться. Так и остался он хозяином Ромна, дав отступное Казановскому. Теперь у Вишневецкого, который хотел остаться самочинным хозяином всего Левобережья, костью в горле становились Конецпольские, обладавшие имениями на землях королевских вдоль Днепра. Четыре года назад Вишневецкий и молодой Конецпольский Александр женились на сестрах Замойских, дочерях покойного канцлера коронного Томаша Замойского. Иеремия взял красавицу Гризельду, Конецпольский ее сестру Иоанну Барбару. Пребывание в родстве не помешало Вишневецкому быть, как всегда, ненасытным: он заявил о своем праве на сорок городов левобережных, о которых старый Конецпольский утверждал некогда, что они заложены на землях Речи Посполитой и относятся к староству Переяславскому, каким он ныне правит. Вишневецкий совершил вооруженный наезд на города Гадяч и Хорол, находящиеся во владении Конецпольских, и захватил под свою руку. Конецпольские тем временем распростерли свои загребущие руки на Правобережье. Старый Конецпольский еще в 1633 году купил у Христины Зубриковской-Корженевской земли вдоль Тясьмина с городами Млеев, Орловец, Смела, Балаклей, Городище, Жаботин, часть Медведовки, а год назад купил у пана Кохановского Лебедин с урочищами. Молодой Конецпольский уже семнадцатилетним был назначен корсунским и чигиринским старостой, владел Корсунем, Стеблевом, Чигирином, Крыловом, Лисянкой, Звенигородкой с множеством сел, слобод и хуторов. После женитьбы на молодой Замойской Александр Конецпольский приехал в Чигирин, чтобы показать жене свои богатства и получить свадебные подарки от казаков. Он крайне удивился, узнав, что мой хутор в Субботове не относится к его землям, ибо дарован еще моему отцу в постоянное владение. В новом небольшом дворце, построенном для него услужливым подстаростой Чаплинским, Конецпольский с молодой женой устраивал балы для панства, которое съезжалось с околиц близлежащих и дальних, нас же, казаков, если и допускал к себе, то разве для того, чтобы высказать свой гнев и немилость. Так был вызван и я, и мне, в присутствии толстопузого пана Чаплинского, недвусмысленно было сказано о принадлежности Субботова к млиевскому "ключу". Я спокойно ответил, что об этом ничего не сказано в млиевских привилеях, потому что старые млиевские привилеи в наших руках бывали и мы сами знаем пределы своих земель. - Горазд, пане Хмельницкий, - вмешался ничтожный Чаплинский, - а как пан владеет этой землей? - Это наследство по моему отцу. - А имеет ли пан на эту землю акт передачи и королевское подтверждение? - Земля дарована была сотнику Михаилу Хмельницкому гетманом Конецпольским за верную службу короне. - Михаилу же Хмельницкому, а не Зиновию. Тогда Конецпольский отпустил меня, собственно, ни с чем, поиграл лишь, как кот с мышью, показал свою силу и право, а я вынужден был молча переносить унижение, чувствовать себя карликом рядом с этим холеным гетманичем только потому, что он уже с семнадцати лет староста, с двадцати пяти коронный хорунжий и каждый раз держит над королем флаг державный Речи Посполитой во времена наибольших торжеств, я же - простой сотник, немного писарь, немного еще кто-то. В детстве, может, оно было все иначе. Конецпольский был холеным ничтожеством, а я - казацким сыном, приученным к жизни твердой и жестокой, в чистом поле я бы его запросто подмял тогда, да и теперь, хотя был старше на целых два десятка лет. Но потом Конецпольский рос где-то под шляхетскими небесами, несколько лет был во Франции, набираясь там чванства и помпезности, теперь, став наследником богатств неисчислимых, стал вовсе недостижимым для меня и для моего бога, его небеса странным образом оказались выше нашего неба, нависли над нами, как угроза окончательного уничтожения. И вот мой Субботов разгромлен, а вместе с ним опустошена и душа моя. Я чувствовал себя на краю бездны. Будто уже и не жил. Золотое жужжание пчел, спелые груши, сено в покосах, коростель снует свою песню, и погукивает пугач на лугу по ночам. А я умираю. Растоптаны все мои труды, пропали все мои старания, ушли в песок высокие помыслы, подрублен мой корень, отняты все надежды. Как сказано: вся трудна, вся должна, ничтоже полезно. Но я должен жить! Не мириться со своей жестокой долей ни внешне, ни в поведении. Я готов был призвать все силы небесные и адские, всех ведьм, леших, упырей, нечистых. Бороться, сражаться! Пока король не отбыл в Краков на коронацию королевы, я должен был пробиться к нему со своей болью и своим делом. Король, потеряв надежду склонить своих сенаторов к войне, ударился в развлечения и устраивал одну за другой пышные свадьбы для своих придворных. Выдал Констанцию Опацкую из фрауциммера королевы за придворного шляхтича Мартина Носковского, затем выдал дочь королевского кравчего Даниловича Гелену за старосту крепицкого Тарновского, о котором сказано, что у него не все ладно с головой, а в самый день святого Яна состоялась еще одна свадьба: за старосту кременецкого князя Чарторийского выдали немку Розину фон Экенберг, любимицу умершей королевы, а еще больше, наверное, самого короля. Там канцлер коронный Оссолинский поссорился - чуть ли не до поединка на саблях - с подканцлером Лещинским (до поединка дело, кажется, не дошло только потому, что у Лещинского был бискупский сан), и, хотя на следующий день король заставил их в своем присутствии подать друг другу руки, Оссолинский, обиженный за такое унижение собственной чести, не пошел больше на пиры, а взялся за дело, выказывая свою верность долгу и отчизне. Я не упустил этого случая и, воспользовавшись своими давними (да и недавними) знакомствами при дворе, встал перед ясными очами пана Ежи со своим несчастьем и своим возмущением. - Но чем можно помочь пану Хмельницкому? - удивился коронный канцлер. - Пусть пан обратится в асессорский суд. - Это ничего на даст, потому что на Субботов не подтверждена интромиссия. Гетман коронный, передавший моему отцу землю, теперь мертв, а молодой Конецпольский хочет отнять у меня землю. Спастись я мог бы разве лишь королевским привилеем. - Его величество вельми благосклонен к пану Хмельницкому, - солидно промолвил Оссолинский. - К сожалению, пан канцлер, благосклонность между тем скрыта под пеленой неизвестности. Вот я и думаю: зачем скрывать королевское расположение? Добродетельства божьи и королевские следует всячески разглашать. Оссолинский сразу же уловил в этих моих словах угрозу. - Что пан себе надумал! - испуганно зашептал он. - Все эти речи о войне на море и привилеях его величества должны до некоторого времени оставаться без огласки. - Пан канцлер, я в страшном отчаянии. Лучше утопиться в море, чем так мучиться дальше! - воскликнул я. - Зачем пан так молвит? - попытался он успокоить меня. - Каждый мучается по-своему. Потому вокруг нас полно великомучеников и маломучеников. - Что бы сказали львы Колизея, а что их жертвы? - горько засмеялся я. - Так обещает ли мне пан канцлер коронный экзорбитацию его величества в моем тяжелом деле? - Попытаюсь сделать для пана Хмельницкого нужную субституцию, но пусть только пан успокоится. Король принял меня между двумя пирами, был добр и беззаботен, вручил мне привилей на Субботов, а потом еще и подарил драгоценную саблю, будто хотел напомнить свои слова о том, что права следует добывать вооруженной рукой, а не бумагой исписанной. Теперь я думаю: не потратил ли я напрасно эти два страшных года без пользы - или же они крайне необходимы были, чтобы раскрылась во мне великая тайна свободы, а тяжкая обида дала мне право бросить обвинение миру, устроенному так несовершенно и несправедливо? Королевский привилей мне некому было показывать, потому что молодой Конецпольский после похорон отца своего не выезжал из старых родовых маетностей, ожидая осеннего сейма, на который хотел внести жалобу на Вишневецкого за наезд на Хорол и Гадяч. Вишневецкий также после перебранки с королем не пошел в Лубны - свою столицу Левобережную, а засел в Збараже, тоже ожидая сейма, на котором намеревался дать бой Конецпольскому. Чтобы примирить их, король посетил обоих магнатов в их имениях, был принят с наивысшими почестями и одарен по-царски. Я же тем временем направлялся к своему несчастному двору, еще не ведая о том, что у меня отнято не только мое имущество и мой дом, но загублены и люди самые родные и украдено то, ради чего, может, я так скитался все эти годы и превратился в ничтожного подножка трона. Всегда нас нет дома, когда уничтожают наш дом. И кто же не испугался божьего гнева, не побоялся поднять на меня неправедную и преступную руку? Ничтожный Чаплинский, прислужник Конецпольского, старостка, байстрюк, пьяница, грабитель и вор, лжец, мерзавец. Чаплинский вместе со своим зятем Коморовским, взяв сотню, а может, больше, вооруженных бандитов подкупленных, снова совершили наезд на Субботов, на этот раз уже не оставив там ничего живого и целого, дома и пристройки сожгли и разрушили, имущество разграбили, разнесли пасеку, раскопали гати и спустили воду из прудов, домашних моих и всех подсоседков выгнали прочь, пани Раину с дочерью Чаплинский увез с собой в Чигирин, мол, не пристало шляхтянке жить среди мужичья, а затем уговором или принуждением добился того, что Матронка стала его женой - да еще и по римско-католическому обряду с ксендзом и брачными клятвами перед чужим богом. Маленький мой Юрась сказал что-то злое толстому пану, тогда Коморовский швырнул дитя на землю и велел избить его канчуками, и больная Ганна, голубка моя, может умирая уже, еще нашла в себе силы, чтобы отнять сыночка, вырвать из рук палачей, но сама уже не могла дальше жить и через неделю закончила свои земные дни и похоронена была моими казаками в Чигирине. Окаменевший стоял я, глядя на черные пожарища своего дома, родового гнезда, будто осиротевшая птица, у которого гроза отняла птенцов и его верную подругу. Был бы птицей, закричал-застонал бы жалобно, а так лишь стиснул зубы, сдерживая страшные слова, страшные и беспощадные, которые прогремели бы как приговор на страшном суде, слова в неземном холоде, от которого замерзает не только милосердие, но и сама ненависть. "Ut guilibet suam crucem baiulet" - "пусть каждый несет свой крест". Почему же мой крест такой невыносимо тяжкий? Призраки запустения роились вокруг меня, дух попранной справедливости бессильно припадал к земле, а надругательство нагло распускало свои зловещие крылья. Пчелы летали растревоженно и растерянно, не находя своего жилья-гнезда, яблоки из-за густых листьев с печальной бесстыдностью выставляли свои круглые бока; сверчок, испуганно выбравшись из-под разваленной печи на свет божий, шевелил передо мною тонкими усами, пока я, неизвестно зачем, наклонился и, отцепив с пояса пороховницу, высыпал из нее порох и затолкал туда этого музыканта домашнего уюта - единственное, что осталось у меня от всего, что имел. Однако был еще конь, была сабля и лук, я поехал со своего бывшего двора, целовал коня своего, свою саблю и лук, целовал, и плакал, и спрашивал: как же так, как же? Бесконечно тянулась передо мной неогороженная гать чигиринская, рассекала пруды, болота, водовороты, черный хмурый лес, поднималась над пучинами, мрачными безднами, над прибежищами нечисти и неотвратимой бедой, через промоины в гати переброшены были мостки, которые еле держались на подгнивших столбах, мостки качались и тряслись, а может, это тряслась земля и мир качался у меня перед глазами, вездесущая пучина притягивала и звала низвергнуться в нее навеки и без возврата, и я чуть было не лишился рассудка и не поддался этому адскому зову, но взнуздал свое непокорное сердце, велел ему молчать - ничто еще не погибло, пока жив человек, жив бог и не умерла казацкая мать, не все еще Чаплинский у меня забрал, если саблю в руках держу и волю свою смогу закалить так, что она будет острее сабли. На запущенном чигиринском кладбище козы скакали по могилкам, деревянные кресты перекосились, каменных едва ли было с десяток, оградка повалилась в одном месте, запустенье, убожество, заброшенность. Несчастный мой народ! Даже свое последнее пристанище не можешь устроить, как у народов просвещенных. Да и откуда взять тебе силы и выдержки душевной для хлопот о потустороннем мире, если нет у тебя жизни и на этом свете, живешь в такое время, когда, исповедавшись, только и ждешь, что вот-вот станут начинять тобою желудки днепровских осетров или же того огнем, другого мечом отправят на тот свет. Долго стоял я над свежей могилкой бедной моей Ганны. Все самое дорогое, что имел в сердце, все мои воспоминания, боли и радости душевные, вознесение духа и искупление, - все ушло с нею навеки, навеки! В целом мире не было человека бездомнее меня, хотя и был у меня дом в Чигирине, и дети, и побратимы на моей Сечи в далеких плавнях. Не было человека бесприютнее меня, хотя многие люди с радостью дали бы мне прибежище. Не было неутешнее, хотя легко утешиться человеку, сев за дубовый стол в корчме Захарка Сабиленко и, залившись оковитой, забить ею горе и безысходность, обжечь огнем глотку и нутро, пустить адское пламя в мозг и душу, и, хотя вокруг тебя еще более плотной стеной станет тьма, а ты запылаешь, как факел, отчаяния и несчастья утонут бесследно, а надежды и упования родятся, вырастут и загремят в тебе, как пасхальные колокола. Раскаяния теперь были запоздалыми и никчемными, о спасении души радеть не приходилось, если бы был возле меня отец Федор из Золотаренкова хутора, может, и нашел бы утешение в беседе с ним, но не было отца Федора, не мог я воскресить в памяти и образ своей бедной Ганны, сколько ни сидел над ее свежей могилкой, только стоял у меня перед глазами красно-черный мрак и из него, будто наваждение, сверх моей воли, возникало видение такое дорогое в моей душе и такое тяжкое для меня, будто неизлечимая рана в сердце: маленькое лицо, лукавое и дерзкое, такое молодое, будто сотворение мира, грустно-радостное, неистово-ласковое, и глаза доверчивые и укоряющие: почему же ты покинул нас, батько? Почему? Почему? Серые глаза под черными бровями. Моя доля и мое проклятье! Я поехал в Сабиленкову корчму. Рад был бы встретить под Захарковым тыном пьяного казака Забудского и послушать его разглагольствования, чтобы хоть немного отойти душой в потоках безумных словес. Но стояла сухая пора, не было луж на чигиринских улицах, колышки Сабиленкова тына, вытертые крепкими казацкими ладонями, одиноко белели под лучами солнца, я толкнул скрипящую тяжелую дверь корчмы ногой, переступил порог. Никого и ничего, я даже растерялся. Неужели бесприютность теперь будет преследовать меня всюду, даже в таких проклятых местах, где всегда копошится люд, пусть, может, и самый ничтожный, но все-таки живой! Даже корчмаря куда-то черт занес. Ни самого Захарки, ни его Рузи миндалеокой. Я сел на скамью, склонился на стол, будто пьяница безнадежный. Хоть корчемную песню пой: А козак у корчмi п'С-гуляС, корчму схваляС: Ой корчмо, каже, корчмо-княгине! Богацько в тобi казацького добра гине! I сама Сси неошатно ходиш, I нас, козакiв-нетяг, без свиток водиш... Стукнуло-грюкнуло, зашуршало-зашелестело, и, словно дух адский, появился предо мной сам Захарко, словно ржавый гвоздь, худой и высокий, с опущенным длинным носом и еще более печальными глазами, хотя не должен был бы очень печалиться, ведь забрал в аренду чуть ли не половину староства, и поля, и луга, и мельницы, пруды, леса, из всего имел доход и прибыль и, хотя драл он безжалостно, сам оставался без ничего, деньги эти будто лишь перелетали через него, чтобы оказаться в старостинских кошельках, а Захарко только и знал, что печальным оком сопровождал их, удивляясь, что не задерживаются они в его цепких костлявых пальцах. - Что, некрещеный сын, кого продал, кого купил? - неприветливо встретил я Сабиленко и, не дав ему раскрыть рта, прикрикнул: - Горилки! - Может, пан Хмельницкий отведал бы моего меда настоянного? - испуганно спросил Захарко. - Уж какой я мед имею - ни у кого такого нет. - Сказано: горилки! Он принес чарку, смотрел на меня печально и виновато, будто побитый пес, у меня даже мелькнуло в голове: не приложил ли он рук к моему несчастью, этот рендарь чигиринский. - Что ты там носишь за душой? - опрокинув одним глотком горилку и показывая, чтобы налил еще, спросил я Сабиленко. - Знаешь же, что здесь учинено? - Ой, пане Хмельницкий, - запричитал Захарко, - разве ж я сказал бы что-нибудь против пана! И моя Рузя разве ж не говорила мне: не слушай пана старосту и пана подстаросту, не бери греха на душу. А я что? Разве у меня было что-нибудь против пани Ганны и той ясочки панской, которую пан пригрел и выпестовал... - Помолчи! - прервал я его. - Есть дело, так говори о деле, а не болтай бог весть что! Так что же тебе говорили пан староста и тот мерзавец подстароста? - А что они могли говорить, пане Хмельницкий? Они позвали бедного Захарка и сказали, что, говорят, ты уже, Сабиленко, говорят, вон сколько лет имеешь в аренде своей земли субботовские, а не взыскиваешь оттуда ниц и староству от тебя еще больший ниц. Я не мог опомниться, слыша такое. - В аренде? Мои земли и хутор мой? У тебя? - Разве ж я знаю, пане Хмельницкий? Это ж не я так сказал, а паны старосты так сказали, мол, говорят, держишь аренду, а от тебя ниц... - Что же ты им сказал, вражий сын? - А что мог сказать бедный еврей такому грозному панству? Они говорят, ты, Сабиленко, рендарь Субботова, ну, так пусть буду я рендарем и субботовским ко всем тем арендам, которые есть, а что я от них имею, хотел бы я спросить пана Хмельницкого? - Ты мне не про свои аренды, а про мое досказывай до конца! - Ну, так они говорят, пусть будет по суду и по праву коронному, разве я знаю по какому. Потому что если пан Хмельницкий на твоей аренде построился, выплати пану за его строения отступного сто тридцать золотых, да и пусть пану сотнику будет акциденс. - Сто тридцать? Да ведь там добра не меньше как на тысячу золотых! А смерть жены моей, а сын истерзанный, а разорение мое все! - А где бы я должен взять и сто тридцать золотых, прошу пана сотника? Только бог и его пророки знают, чьи это золотые и почему я должен их платить. - И так дорого продал меня. Иуда за спасителя взял только тридцать сребреников, а ты аж сто тридцать отвалил. А ведь и не спаситель, и не губитель. - Да продавал ли я пана сотника? Они уже продали и пана, и панскую семью, и панские пожитки, и меня со всеми бебехами и Рузей моей несчастной, а уж ту сироту, ту крулевну ясную, которую сграбастал толстый Чаплинский, так уже... - Помолчи! Сабиленко испуганно попятился от меня, но я позвал его, велел подать еще горилки и, когда уже глаза мои затуманились, поманил к себе пальцем. - Знаешь, кто ты? - спросил я его по-пьяному. - Ты мне сейчас - как Осия Галеви или Левит, который продал свой кусок земли и положил деньги к ногам апостолов. Апостолы назвали его Варнава, то есть "сын пророчества" или "сын утехи". Сам того не ведая, стал ты тут сегодня для меня тем сыном пророчества, хотя утехи от тебя, сказать прямо, мало. Продал ты меня или купил, боясь панства вельможного, а я, может, из-за этого и стану и спасителем, и губителем, возвысившись над всеми. Но возвышаться над рабами немыми, добывать величие за счет малых сих приличествует ли? Великим надо становиться среди великих. Видел ли ты их когда-нибудь, презренный шинкарь? Думаешь, все можно купить за деньги? Знаешь, что сказал апостол Петр Симону-волхву, который хотел купить дар хиротонии? Серебро твое да будет в погибель с тобою, ибо ты помыслил получить дар божий за деньги. Дар божий! Не купишь его ни за какие деньги! Ни ты, ни твои старостки бесчестные. Что же скажешь, когда проявится этот дар во мне, простом сотнике чигиринском? Как запоешь и где будешь со всеми своими бебехами! Наверное, я был не очень справедлив к этому человеку, который служил лишь орудием разбоя, был лишь топором в руках палача, рубит же не железо в сабле, а тот, кто поднимает и опускает эту саблю. Но я был слишком несчастен в тот день, казалось мне, что стою на краю гибели, а боги, прежде чем погубить человека, известно ведь, отнимают у него разум. Надо было бы взять с собой Демка, или Иванца, или кого-нибудь из казаков, а то метался один-одинешенек со своим горем, со своим отчаянием, был у меня только конь, да сабля, да необузданные чувства, жажда мщения и расплаты вынесла меня из шинка, и оказался я в старостинской канцелярии, решив во что бы то ни стало видеть Чаплинского, хотя еще и не знал, зачем он мне, что хочу сказать ему, что свершить. К подстаросте меня попытались не пус