то его кто-то так научил и он теперь ни за что не хотел отступиться от принятого намерения и без конца повторял: "Сядьте, я вас прошу, сядьте, Петр Андреевич". - Ну, сел, - Карналь попытался посмеяться над странной церемонностью своего всегда веселого зятя. - Сел на так называемый стул, выражаясь твоим стилем, что дальше? - Я просил бы вас не волноваться, Петр Андреевич. Юрий метался по большой комнате взад и вперед, лишь теперь Карналь обратил внимание, что тот в черном костюме, в белой сорочке с темным галстуком. Кольнуло сердце при виде этого костюма и галстука, но снова отогнал дурное предчувствие, спросил устало: - Что вы тут натворили? - Не мы, Петр Андреевич. От нас это не зависит. И ни от кого... Всегда столь говорливый, Юрий не смог связать и десятка слов, мычал, запинался, как будто кто-то за несколько дней подменил тебе зятя. Наконец взял со стола листочек сероватой бумаги, неприятно коробившийся от наклеенных на него строчек телеграфной ленты, протянул Карналю. Телеграмма. Почти без текста. Для чтения нет ничего. Три слова. Или ему всю жизнь суждено было получать только чрезмерно лаконичные телеграммы? Самые радостные и самые трагичные. Он не мог прочитать. Скользнул взглядом, глаза подернулись черным туманом, рука задрожала, все в нем содрогнулось, он вдруг стал хаотичным клубком боли, горя, отчаянья. Три слова с телеграфного бланка били ему в сердце таранами беспощадности, рвали мозг, превращали душу в сплошной стон. Батьку мой... Разве ж я хотел тебе беды? Батьку!.. Он бессильно мял телеграмму в пальцах, Юрий попытался тихо забрать ее, Карналь не отдавал. Не приближая к глазам, почти не глядя на бланк, читал те три слова, как будто знал их спокон веку, как будто написаны они были не на казенной бумаге мертвым аппаратом Морзе, а выжжены черным огнем в воздухе: "Приезжай. Умираю. Батько". Ни постичь этих слов, ни примириться с их необратимостью. Человек бесконечен, и все, что угрожает его бесконечности, неминуемо должно быть враждебно тебе, чужое и отвратительное. Человек бесконечен. Но что он значит в своей бесконечности? - Телеграмма - когда? - через силу произнес Карналь. - Сегодня третий день. Людмила с Алексеем Кирилловичем поехали сразу, и тетя Галя с ними. До Днепропетровска самолетом, а там обком дал машину. Уже звонили оттуда. В тот же день и звонили. А я тут вас... Хотели дать телеграмму в Париж, но Пронченко отсоветовал... Чтобы вас не волновать... Он знал, когда вы вернетесь... Там, в селе, тоже знают... Юрий забыл о своем "так называемом", старался все объяснить, говорил торопливо, как-то словно бы виновато, в предупредительности своей становился похожим на Кучмиенко. Он, пожалуй, знал, что бывает похожим на отца, и поэтому старался бороться с семейным комплексом пустопорожней болтовни. Карналь поймал себя на таких неуместных рассуждениях и сам ужаснулся холоду человеческого ума... Но холод души твоей будет так велик, что не согреешься ни на каких кострах вдохновения, надежды и отчаянья. Он ухватился за последние слова Юрия о том, что в селе знают. Что знают? - Что знают? - громко переспросил, и Юрий еще больше засуетился, заметался. Карналю было неприятно наблюдать эту не присущую зятю беготню, скривился, сказал: - Сядь. Не мельтеши перед глазами. Сядь и спокойно... - Машина. - Юрий смущался и терялся все больше. - Машина во дворе... Надо ехать... Я забыл, Людмила звонила час назад. Оттуда очень трудно дозвониться. Через три коммутатора на сельсовет. Они ждут... А уже двенадцать часов. Они сказали: до вечера... - Что - до вечера? - Карналь никак не хотел понять, что отца уже нет, что телеграмма написана в форме неопределенной, уже не отцовской рукой, там было только угадано безошибочно отцово желание, последнее и единственное в то последнее мгновение, когда он почувствовал... Да и почувствовал ли? "Когда-то он вот так же прислал мне телеграмму, - вспомнил Карналь. - Сломал три ребра. Написал: "Может, умру, так приезжай". Я гнал машину четыреста километров, перевернул всю районную больницу, а там говорят: был дед Карналь, перевязали ему грудь, дали таблетку, он и сбежал пешком домой. За двенадцать километров. Я в село, подъезжаю ко двору, а батько сидит на крыльце, выглядывает, когда сын приедет..." Пытался утешить себя этим воспоминанием, мог бы припомнить еще множество примеров бессмертия своего рода, поминая даже собственную судьбу, которая была жестокой, но и милосердной в то же время к нему. В глубинах сознания уже лежала недвижным грузом мысль о смерти отца, но он еще не сдавался, не хотел соглашаться с неизбежностью, пытался утешить, казалось, не так самого себя, как этого растерянного юношу. - Если ты говоришь, что надо ехать, значит, едем, - сказал Карналь, вставая со стула. - Может, хоть чаю, Петр Андреевич, - снова засуетился Юрий. - Пил в вагоне. Даже завтракал. Можем ехать. Где-нибудь по дороге, если понадобится... Юрий стоял. В глазах было что-то необычное для него. Мольба, что ли? - Что же ты? - удивился Карналь. - Костюм. Простите меня, Петр Андреевич, но, может, вы бы... костюм? Карналь посмотрел на себя. Серый твидовый костюм. Любимый. И для работы, и для дороги. Вспомнил и о своем галстуке. Запутанный рисунок. Красное, белое, голубое. Такой галстук улучшает самочувствие. Кому, когда и зачем? Юрий уже стоял с плащом в руке. Неизвестно, когда и где взял. Плащ тоже темный, как и костюм. Кто научил этого всегда легкомысленного парня такой серьезности? Неужели дела конечные могут влиять даже на людей наилегкомысленнейших? - Тебе кто-то посоветовал? Подсказал? - невольно спросил Карналь Юрия. - Жена Пронченко звонила несколько раз. Беспокоилась о вас. - Верико Нодаровна? - Да. Она мне все... по телефону... Никогда не разговаривал с нею, не думал, что есть такие чуткие люди на свете... Им обоим было легче говорить не о том, что их ждало, хотелось хотя бы на короткое мгновение отступиться от страшного, оба с признательностью вспоминали теперь ту, собственно, постороннюю для их семьи женщину, далекую от их горя, но, выходит, и не далекую... - Так мне - темный костюм? - шепотом спросил Карналь, еще на что-то надеясь и уже ни на что не надеясь. Юрий молча опустил голову. - Когда это случилось? - Тогда, как телеграмму... - Телеграмму - уже не он? - Председатель колхоза Зинаида Федоровна прислала. Сегодня похороны. Ждали вас три дня. Будут ждать еще до вечера. - Иди к машине, я сейчас, - сказал Карналь, срывая с себя пестрый галстук. Они вырвались из Киева через мост Патона на Бориспольское шоссе - город долго не выпускал их из своих каменных тисков, из уличных ограничений, с зарегулированных перекрестков, и, когда под шинами мягко застучали бетонные плиты Бортницкой дороги, когда плакучие ивы печально склонились к ним с обочин, провожая маленькую неистовую машину на Переяслав и дальше на Золотоношу, Градизск, Кременчуг, когда увидел солнце, что мчало им наперерез, перечеркивая небо наискось, недвусмысленно целясь упасть со своей неустойчивой высоты, он забыл обо всем на свете, тронул Юрия за плечо, сказал умоляюще: - Быстрее, быстрее! - Уже и так сто двадцать! - Еще быстрее! Мы должны успеть до захода солнца. - Они знают и будут ждать. Вчера из Москвы позвонили, что вы уже выехали, а сегодня утром звонила Людмила, я сказал. Они ждут. - Солнце не ждет. А после заката хоронить нельзя. - Какая разница - когда! - Не смей! - Простите, Петр Андреевич. Я... не знал... Наверное, обычай? - Гони! Церкви Переяслава, забитая машинами со свеклой Золотоноша, загадочный Ирклиив, глубоченные балки, глиняные горы, бесконечные воды Кременчугского моря, в Градизске чуть не столкнулись с "Москвичом", который шел на левый поворот к придорожному ресторану и не хотел их пропускать по прямой, считая, что его ресторан - важнее всего остального, Кременчуг срезали почти по касательной, проскочили окраинами на Полтавскую дорогу, через Псел - по мосту, который, кажется, проложили саперы для танков еще в сорок третьем году. Солнце падало катастрофически. Оно уже чуть держалось, еще разлохмаченнее, еще более сумасшедшее, чем возле Киева, уже давно как бы и не светило вовсе, потому что все вокруг было серо-темное, будто Карналь смотрел на мир через закопченное стекло. Юрий, бледный, спавший с лица, гнал маленькую машину так, что чудо, как она еще не разлетелась на куски, не разбилась, не перевернулась. Колеса бились о твердое покрытие шоссе, и вся машина больно ударялась о тугой воздух, который словно стекался отовсюду, сбивался, густел почти до железной твердости, словно какие-то злые силы решили преградить путь этим двум людям, и они же разбесновавшимися космическими ветрами сдували солнце с неба, гнали его на край неба, в сумерки, в ночь. Карналь отталкивал от себя мысль, что отец где-то лежит мертвый, для него батько был всегда бессмертный, оставался живым. Карналь слышал его глуховатый добрый голос, проступали строки его бесчисленных писем с подробным перечислением всего, что произошло в селе с людьми, животными, деревьями, травами, строки о сельских рождениях, радостях, о несчастьях и смерти, о новых и старых песнях, любимых еще отцами, и дедами, и прадедами... "Ой, крикнули cipi гуси на ставку в яру..." "Ой, крикнули..." Сейчас для Карналя главным было: успеть. Приехать до захода солнца. Застать отца. Если увидит его, тогда он для него будет жить всегда. Не может умереть. Ибо отцы не умирают никогда - они живут в детях, в своих сыновьях... Только бы успеть! Карналь почти молил Юрия. Уже не словами, а одним взглядом. Мукой своей, которую тот, неизвестно, способен ли понять. А солнце летело - страшно было даже взглянуть на небо. И темнота падала сверху, а ей навстречу снизу поднималась еще гуще, еще мутнее, и две эти столь неодинаковые темноты сталкивались высоко над землей, и черные вихри падали на солнце и толкали, толкали его книзу - темно-красное, взлохмаченное, усталое. До села оставалось три километра, когда они свернули с шоссе, и Просяниковская гора заслонила от них солнце, словно бы настала настоящая ночь, так что даже Юрий впервые за всю их страшную дорогу встревоженно взглянул на Карналя. Но тот теперь уже был уверен, что успеют, успокаивающе показал глазами: гони! Проскочив гору, в вулканных взрывах пылищи влетели в боковую улицу Озер, возле Максима Живодера, потом на центральную улицу, к высокому зеленому забору, к воротам... Ворота настежь, от сарая длинные темные тени - на белые стены хаты; во дворе пожилые женщины, какие-то все маленькие, в темных тяжелых платках, хлопочут у столов. Множество столов посреди двора. Еще не расставленные, еще в беспорядочной ломаности линий, но уже угадываются два длинных ряда. С "круглого стола" интернациональных споров о судьбе человечества - сразу за столы, расставленные в батьковом дворе. Столы безнадежно длинные и узкие-узкие, точно корабли в море вечности. А пожилые женщины возле, как бессменные рулевые. Первыми принимают нас, когда мы приходим на свет, и первыми провожают. Одна из женщин подбежала к Карналю, который, шатаясь, вылез из машины. - Ой, Петрику, дитятко! Не застал же батька дома. Понесли уже! Карналь посмотрел вдоль широкой улицы и в самом ее конце, возле нового Дома культуры, увидел все. Тысяча людей. Медные трубы оркестра. Красный гроб в воздухе. Ничего не успел сказать женщинам. Упал в машину. Безмолвно крикнул: "Туда!" Юрий тоже видел. Перепуганно всматривался в тысячную толпу. Не мог понять, откуда могло взяться тут столько людей? Или сошлись со всей степи? Не заметил глубокой колдобины посреди улицы, машину подбросило высоко вверх, она упала на землю, наверное, уже разбитая вдребезги, но покатилась дальше, заскрежетала тормозами перед самой толпой, вся тысяча, а может, две, десять тысяч лиц обернулись, глянули в сторону Карналя, как он изнеможенно вылезает из "Жигулей", как одеревенело становится на ноги, как незряче ступает - по мягкой пыли - мимо всех, сквозь широкий проход, образованный для него людьми, идет к гробу отца, поставленному на машину, чтобы везти к кладбищу, потому что солнце уже заходило угрожающе и быстро, а обычай должен быть соблюден, как соблюдают его те женщины, что омывают покойника, в последний раз моют ему голову, снаряжают на тот свет таким же чистым и честным, как прожил он свою долгую трудовую жизнь на этой земле, среди этих людей. Перед машиной увидел Одарку Харитоновну. Старенькая, сгорбленная, что-то шептали ее пересохшие, запекшиеся губы, кажется, утешали его, Петра Карналя, - хоть и неродного, но ведь ее же сына. А рядом - Людмила, какая-то необычно высокая, в черном кожаном костюме, в черной шали, постаревшая на целых десять лет. Заплаканные глаза, красные, как рана - без дна... Ее поддерживали двое или трое... Кажется, его дядя Дмитро, кажется, тетя Галя, двоюродный браг Игорь, Зинаида Федоровна, товарищ детства Василь Гнатович. Собственно, он знал здесь всех, оглянись лишь на людей, на их руки, все вспомнишь, потому что и не забывал никогда, и они тебя помнят, потому что тоже не забывали никогда и не забыли. Людмила упала на грудь Карналя: - Папа! Карналь держался. Обнял дочку. Поцеловал ее слезы. Обнял мачеху. Потом подошел к машине. Мать его везли когда-то на лошадях. Кони били копытами по его маленькому сердцу. Теперь фурчал мотор. Приглушенно, смирно, виновато. Цивилизация. Та самая, будущее которой отстаивал он еще три дня назад. Кузов машины с откинутыми, будто заломленными, бортами. Точно руки в отчаянии. Красный гроб. Поздние осенние цветы. Мраморный блеск успокоенного отцовского чела. Трудовые медали на алых подушечках. В изголовье съежилась старая женщина. Прокопиха. Оплакивает всех в селе уже полсотни, а может, и всю сотню лет. Машина тихо тронулась. Кто-то подсадил Карналя. Он сел у гроба, сжался калачиком, как маленький мальчик. Перед отцами - дети всегда малые. Поцеловал отца в лоб. Ударило неземным холодом, будто от всех памятников мира. Батьку, чего же ты такой холодный? Это я, Петрик. Успел, прилетел, примчал. Батьку! Бормотал мотор. Шорох сотен ног. Карналь крепился. Люди шептали. Он все слышал. - Вот так и свою маму еще маленьким... Сидел возле маминого гроба... А теперь возле батькова... Говорят, уже академик... Да все равно - ребенок... Старая Прокопиха причитала: - Да открой же свои глазоньки, да глянь, кто возле тебя! Так уж хотел повидать сыночка перед смертью, да не повидал, а теперь сыночек рядом с тобой, а ты и не взглянешь, и не увидишь. Разве так уж нагляделся на белый свет, что не хочешь и глаз открыть? Да разве так уж наработался, что сложил свои рученьки изгореванные? Да и разве так уж наговорился, что не скажешь и слова своему сыночку?.. Карналь крепился. Через Педанивскую балку, вечно заболоченную, машина проехать не могла. Свернуть стороной, чтобы степью, не было уже времени. Дальше понесли гроб на руках. Карналь взялся первым. Его осторожно отстранили: - Нельзя тебе, Петрику. Обычай не велит. Он крепился и дальше. Солнце уже было на закате. Задержалось как будто для того, чтобы напоследок посветить людям в их скорбном деле. Печальная процессия выбралась из Педанивской балки на плоскую просторную гору. С одной стороны Педанивская балка, с другой - темное море приднепровских лесов, еще дальше - беспределье вод, на далеком куцеволовском берегу вереница первых вечерних огней. Красивое место выбрали озеряне для своего последнего отдыха. "I Днiпро, i кручi..."* Могилу отцу выкопали возле обелиска славы. Под ним покоились те, кто освобождал село в сорок третьем. "Рядовой Майоров и 96 воинов"... Странное сочетание: Майоров, а рядовой. Погиб совсем молодым, как и его девяносто шесть товарищей. Чтобы умирали тут только стариками. Ох, Майоров, Майоров, как виноваты мы перед тобой на веки вечные! ______________ * Т.Шевченко. "Завещание". Карналь крепился изо всех сил. И сверх сил. Но когда опустили гроб на холмик свежевырытой земли, когда он невольно заглянул в могилу и увидел, как она по-степному безмерно глубока, безнадежно бездонна, упал возле мертвого отца на колени и заплакал тяжко, неумело, рвал сердце себе и всем. Батьку мой, батьку, рыдаю над тобой в своем одиночестве, без тебя, без тебя навсегда, навеки! Батьку! Его тихо утешала мачеха, поднимала с колен Людмила, даже Юрий встал рядом и бормотал: - Петр Андреевич, Петр Андреевич, ну, прошу вас... ну, не надо... Петр Андреевич, дорогой... Нужно было держаться. "О, серед нас було стiльки орлiв, що хитали небо, мов стрiху дiдiвських осель, та й вони на материнських могилах безкрило ридали, склавши опаленi крила на вiко труни..." Карналь наконец стал распознавать лица. Увидел Алексея Кирилловича, своего заместителя, молодого доктора наук Гальцева, надежду науки и надежду его, Карналя, Мишка-лесника, его Шурку, Федора Левковича, секретаря райкома Миколу Федоровича... Солнце уже садилось за горизонт, но стало словно бы светлее - светилось небо, светилось все вокруг, тишина наступила такая, точно улеглись все ветры, исчезли все шорохи, вздохи, шепоты. Зинька открыла траурный митинг, предоставила слово секретарю территориальной парторганизации Василю Гнатовичу ("Ох, Василь Гнатович, Василь, Васюня, катались мы когда-то с тобой босиком на льду на радостях, что Резерфорд расщепил атомное ядро, а отцы наши все равно умирают и после того..."). Он говорил долго и с неожиданной для Карналя страстью. Рассказал, как Андрий Карналь организовал первый в их селе колхоз. Как еще в гражданскую прятал комбедовские документы от банд. Как во время оккупации не покорился фашистам. Как всегда умел работать. Как любил людей и как любили его люди. Один из самых старейших и самых уважаемых. Основатель. Ветеран. Говорил доктор наук Гальцев. Больше о нем, об академике Карнале. Поведал, может, впервые этим людям, кем стал их земляк, сын этого простого деревенского человека, на похороны которого сошлось все село. Клялись у могилы Андрия Корниевича Карналя пионеры. Карналь крепился. Даже тогда, когда в последний раз поцеловал захолодевшее - все в неземном холоде - батьково чело и когда жестокие молотки отозвались скорбным тупым стуком - забивали крышку гроба. Опускали гроб на длинных рушниках, как велел давний обычай, по обычаю каждый подходил к могиле, бросал пригоршню земли. Взял и Карналь пригоршню сырой земли, нагнулся над ямой, а высыпать на батька не мог - не разжимались сведенные судорогой пальцы. Земля сыпалась и сыпалась из людских рук, аж звенела, жестокая, совсем не похожая на ту, на которой он родился, бегал босиком в коротенькой рубашонке. Она билась о гроб, как об его сердце. Звук тяжелый и мучительный. Начало забывания. Эту землю, которая забирала у него отца, он мгновенно возненавидел. "Альфа и омега, колыбель и мавзолей, земля, - из тебя пошел и в тебя вернусь. Собственные планеты лепят жуки-скарабеи. Ах, суета... Из тебя пошел и в тебя вернусь..." А та, давняя и вечная, стояла у него перед глазами в молодой красе, единственная на свете, удивляла и чаровала. Ночи золотые от ясных звезд; могучая растительность в широких плавнях; тысячелетние дубы на Тахтайской горе, опаленные молниями, но вечные в своей твердости; беспредельные разливы днепровских весенних вод и миллионошумный посвист птичьих крыл над ними; вольготные ночи с таинственными звуками в их глубинах и вековечными страхами; радостные рассветы, которые несут надежду; шелковое дуновение ветра над солнечными полями; аромат отав осенью; зимы белые, как лебединое крыло, - ни забыть этого, ни расстаться с ним. Темнело быстро, угнетающе, невыносимо, но Карналь как бы просматривал темноту насквозь, видел отчетливо, до боли в глазах, всех, кто подходил, чтобы поддержать его, видел высокую пирамидку из венков на могиле отца, сравнявшуюся высотой с обелиском рядового Майорова и его девяносто шести товарищей. Горестные обелиски памяти. Родные окружили Карналя. Людмила с Юрием, мачеха, дядя Дмитро и тетя Галя, двоюродный брат Игорь, еще брат Женько, племянники, кажется, даже внуки. Должен бы ты быть старым, Карналь, а чувствуешь себя безутешным в горе мальчиком. Подошел секретарь райкома партии Микола Федорович, обнял Карналя, склонился ему на плечо. Дядя Дмитро пробормотал где-то в темноте: - Коммунисты не плачут! Ох, плачут, дядьку Дмитро, плачут! Ведь они - самые человечные из людей! Алексей Кириллович, невидимый и как бы неприсутствующий, прошептал, что есть машина. Карналь нерешительно промолвил: - Может, пешком? Кто-то сказал, что можно и пешком, но лучше машинами. Уже ночь. А на усадьбе ждут люди. Многие уже туда поехали. Помянуть деда Андрия. Как велит обычай. Юрий вместе с Людмилой тоже подошли, Юрий неожиданно прошептал: - Простите, Петр Андреевич. Карналь не понял: - Что? - Простите за все... Тут я понял столько, что и за всю жизнь бы не... Простите... Людмила громко заплакала, Карналь привлек к себе ее голову, запутался пальцами в толстой шерстяной шали. Он опять крепился, должен был теперь крепиться долго-долго. - Садитесь в машины, - сказал всем. - Мы с Одаркой Харитоновной просим вас... В отцовском дворе за длинными столами уже сидело полколхоза. Еще полколхоза на улице, у ворот, полно людей было в саду, во дворах Ковальских, Слисаренко, Живодеров. Все хотели выпить последнюю чарку за деда Андрия, сказать доброе слово. Длиннющий стол в виноградной беседке, стол в хате. Сияние электричества. Отец всегда водил сына по усадьбе, хвалился: "Тридцать шесть электролампочек". Даже в курятнике имел электролампочку. Как американский фермер. Мировой уровень. Сияло электричество, густо зеленела лапчатая виноградная листва. В хате, где стол накрыт был для родных, Карналь с ужасом увидел, что под потолком, в окнах, всюду - тысячи мух. Ни выгнать, ни истребить, ни спастись от этих вестниц смерти, серых, надоедливых, невыносимых. - Давайте выйдем на люди, - сказал он и повел Одарку Харитоновну за тот стол, что в беседке. Старушка, всхлипывая, рассказывала, как умер батько. Мучился все лето с ногой. Немного полежал, чего с ним не бывало никогда в жизни. "Как дед Корний, - подумал Карналь. - Тот тоже никогда не хворал, прожил восемьдесят шесть лет, в сорок третьем, когда внук Женько принес запал от гранаты, дед выхватил у малыша опасную игрушку - и оторвало руку не Женьку, а деду. Деда повезли в больницу за двенадцать километров, и единственное, что он сказал врачу, пока тот обрабатывал рану, было: "Ох, iстоньки хочеться". А в восемьдесят шесть неожиданно заболела у него нога, покраснела, стала жечь, дед лежал на печи, стонал: "Ох, моя ноженька!" Через три дня умер. Гангрена. А у батька, оказывается, тоже что-то с ногой". Карналь должен был бы спросить мачеху о недуге отца, но не спрашивал, ждал, пока она сама скажет. Тут лишнего не говорят. - Полегчало, забыл, пошел снова в колхоз. На постоянную работу. В амбар. Там на ногах целый день, а дома - тоже. Потом вздумал почистить погреб. Все он казался ему неглубоким. Полез - никто и не видал. Да как взялся бросать оттуда глину - целый самосвал, наверное. И тут стало ему плохо. Запекло под сердцем, есть ничего не мог. Все вспоминал тебя, Петрик, ждал. За ночь отпустило, повезли в Светлогорск, в больницу. Там уж и поел немного, и ночь переспал. А утром пришел доктор. "Ну, как вам, дедушка?" А он то ли слышал, то ли нет, говорит: "Подведите меня к окну. Может, сынок едет..." Карналь не видел ни новой Светлогорской больницы, ни молодого врача, ни сестры, но представлял себе, как было в то утро, потому что знал своего отца. Батько поднялся с постели, опираясь на плечи врача и сестры, медленно подошел к окну, никто не знает: живой ли или уже мертвый. Только степь в окне, в глазах, в сердце. Только сын... Мачеха говорила и говорила: - Да все повторял: "Как умру, в гроб мне под голову положите чарку серебряную, сыном подаренную, да бутылочку коньяку, да медали мои трудовые..." Юрий подошел незаметно сзади, снова заскулил над ухом Карналя: - Простите, Петр Андреевич. - Не будь дурнем, - сказал ему Карналь незлобиво, - садись и слушай. Вздыхали женщины в темных больших платках, вечные встречальницы и провожальницы. - Обмывали Андрия, а он как хлопчик. Тело гладенькое, белое да крепкое, кабы не седая голова, то как молодой... - Потому что добрый человек был... - А добрые и не стареют... Карналь пошел между столами, молча благодарил людей, что пришли воздать уважение памяти его отца. Женщины носили и носили блюда. Искрилось в рюмках. Приглушенный гомон стоял над усадьбой Андрия Карналя, густо пронизанной сиянием электричества. В словах будто и не ощущалось скорби - одно величание покойного: какой труженик, какой активист, какой преданный Советской власти, какой добрый человек... - Уже просыпаясь, знал, где оно и что... - Все знал... - Никого не спрашивал... - Открывалось оно ему само. - Где родилось, где умерло... - Кто где переночевал... - Где скрутилось, где смололось... - Кто и что и как... - У кого горе... - А у кого счастье... - А у кого забота... - И уж тебя расспросит... - И что у тебя болит... - И что докучает... - И поможет... - Как батько родной... - Всем батько... Где-то за полночь тот злой ветер, что вчера лохматил в небе солнце, обрушился на землю, заплясал, закрутился неистово, дико, но людей не распугал, они продолжали сидеть - гомон их был такой плотный, что ветер, как ни бесновался, не мог его разорвать, лишь стонал, завывал от отчаянного бессилия. Рано поутру, по обычаю, еще раз навестили могилу отца, выпили последнюю чарку. Карналь попрощался с мачехой, с Зинькой, с секретарем райкома, с дядей Дмитром, с братьями, с Мишком-лесником, с Федором Левковичем, батьковым давним товарищем и, можно сказать, соратником по колхозному движению, а затем степные дороги схватили в свои узкие ложа машины: в одну сторону - райкомовские, в другую - киевские; в одной - Карналь с Людмилой, Юрием и тетей Галей, другая - с Гальцевым и Алексеем Кирилловичем. А ветер гудел над всей Украиной. Никто и не помнил, пожалуй, такого осеннего ветра. Срывал крыши. Рвал провода. Валил опоры высоковольтной сети. Ломая деревья. Нагонял на берега воду в озерах и реках. И летел, летел ошалело неведомо куда и зачем, будто гонимый всеми дьяволами мира. Машина содрогалась, как надутый парус. На мосту через Псел едва не сбросило ее в воду, а в Градизске снова на них чуть не налетел "Москвич", который на этот раз уже выезжал из ресторана, но спешил, видно, так же, как и тот, что сворачивал к ресторану вчера. Золотоноша промелькнула зеленым заветренным видением, золотые церкви Переяслава утопали в ветреной мгле. В Киеве тоже царил ветер такой, что с моста Патона киевские горы казались уже не зелеными, а словно бы черными. - Завезешь меня на работу, - сказал Карналь Юрию. - Может, не надо, папа? - спросила Людмила. - А что? - Сегодня, может, не надо? - А когда? Вышел из машины, окунулся в бешеный ветер, который разбивался насмерть о стеклянные плоскости тысячеоконного приюта человеческой мысли. Высокие стеклянные двери сами отворились перед академиком, за дверью стояла необычная тишина, но он легко почуял в ней то, что отныне должно было стать единственно близким, дорогим, родным, незаменимым: всемогущество человеческой мысли. "О спектр всечеловеческий, разума сила святая!.." 3 Во все лодки неизвестно как набирается вода, даже если они цельнометаллические. Вода тепловатая, какая-то ненастоящая, неживая, мертво плещется на дне, между носом и кормой, в ней плавает мусор: щепки, косточки от персиков, обертки от конфет, цветные тряпочки, семечки от дыни, рыбья чешуя, даже рыбий глаз, как мертвая жемчужина. Бр-р!.. Анастасия зацеплялась взглядом за эти мелочи, раздражалась больше и больше, насилу уняла в себе дикое желание прыгнуть за борт и поплыть к берегу, туда, где оставили они Карналя, загадочно-мудрого человека, что равнодушно отвернулся от моря и подавленно пошел куда-то так же спокойно, как и пришел откуда-то. Случайно набрел на нее на берегу, там и оставил. Правда, обещал прийти после обеда встречать их моторку. Но ведь не придет! Знала это наверное. Потому и рвалось у нее в груди нелепое желание броситься в воду, плыть к берегу, догнать того странного человека. Ну, так. А дальше? Что дальше? И зачем это все? - Мог бы убрать в лодке! - сердито бросила она Жоре. - Противно сидеть в такой грязи. - А может, я суеверный! - засмеялся тот. - Уберешь в лодке - еще утонешь. А я хочу жить сто лет. - Ага, может, он суеверный, - подпрягся и Костя Бегемотик, которому нравилось дразнить Анастасию. - Помолчи! - оборвала она его. - А я знаю, отчего ты такая, я знаю! - довольно захохотал Костик. - И Князь знает, погляди, какой он намурмосенный! Он ревнует и думает, как зарезать своего соперника! Зарезать или утопить. Точно, Князь? - Я не умею плавать, - отделался Князь шуткой. - Потому ты и сбежал с кавказского побережья на крымское? Чтоб не смеялся над тобой грузинский народ? - Бегемотик, отвяжись от Князя, - попросила Костика Вероника Глобус, - он добрый, будь и ты таким. Но Костик, наверное, от утреннего купания был настроен агрессивно. Оставив Князя, он неожиданно переключился на Карналя: - А тому дяденьке страшно хотелось поплыть с нами, правда, Анастасия? - Не выдумывай! - Представляю, как он где-то в кустах рвет остатки своих волос... - Ты можешь помолчать? - Потерять возможность побыть в лодке с такой девушкой, как наша Анастасия! - Костик! - удивилась Вероника. - Ну что с тобой? Но Костику за любую цену хотелось поразвлечься. Немилосердно фальшивя, он загундосил: "Пусть неуда-ачник плачет!", так чтобы надлежащим образом обыграть и слово "неудачник" и "плачет", адресуя, ясное дело, оба эти слова оставленному на берегу Карналю, а здесь: Анастасии. Анастасию так и подмывало бросить: "Неудачник? А ты знаешь, что он - академик? Тогда как ты - лишь продукт нашего доброжелательного общества, которое щедро раздаривает высшее образование, часто не заботясь о собственных интересах, а только удовлетворяя тщеславие недорослей". Но она не хотела сегодня быть жестокой ни к кому. Судьба может стать благосклонной к тебе, так нужно быть и самой доброй ко всем. Пусть себе поет Костик Бегемотик. Не спугнуть бы свое счастье, не сглазить... Перегруженная моторка мелко дрожала, мир вокруг раскачивался все больше и больше: море, небо, скалистые стены берега, вершины гор, спрятанные среди каменного хаоса бухты. Разбойничья бухта, к которой они плыли, оказалась оккупированной шумливым племенем "дикарей", что проникли туда с суши, спустившись, видимо, со скал и забросав всю узенькую полоску берега своими ужасающе набитыми рюкзаками. - Плывем в Бухту-Барахту! - закричал с кормы Жора-моторист, закладывая крутой вираж около Разбойничьей бухты. Качнулся берег, конвульсии пробежали даже по каменным скалам, что же говорить о человеческом сердце? "Еще дальше, - почти в отчаянии подумала Анастасия. - А зачем? И куда?" Все в лодке казались такими чужими, будто впервые их увидела. Да еще этот Костик, который опять загундосил: "Пусть неудачник пла-ачет!" Собственно, этот Костик не стоит даже того, чтобы на него обижаться. Кто он и что? Где-то учился, сам не знал, что из него будет, на все вопросы о своей будущей специальности отделывался полушуткой: "Мой брат - кинорежиссер". - "А ты?" - "А мой брат кинорежиссер". Вероника была возле Костика - и этим все сказано. Есть такие сомкнутые воедино люди, как две половинки в фасолине. Жора жил морем и моторкой. Полгода обслуживал курортников, полгода - спячки, как у медведя. Жил от солнца до солнца, как та симпатичная букашка солнышко, добрый, неунывающий и, кажется, беззащитный, как и она, Анастасия, или этот молодой грузин Джансуг, которого они окрестили Князем, хотя занимался он далеко не княжескими делами: преподавал в институте философию. Получать зарплату за философию - разве это не то же самое, что платить молодым женщинам только за перемеривание новых платьев, а именно в этом состоит занятие манекенщиц, к которым еще недавно принадлежала и она сама. В Бухту-Барахту проскочили сквозь частокол острых камней, угрожающе торчавших из воды, отпугивая слабонервных, но зато надежно защищая тех смельчаков, которые упорно пробирались сюда. Костя и Вероника с веселыми возгласами мигом бросились таскать на берег все, что предназначалось для шашлыка, в своем усердии они готовы были вынести из лодки и самого Джансуга, Жора возился с мотором, вполглаза поглядывая на Анастасию, которая застыло сидела на своем месте, не то позабыв, что надо сходить на берег, не то не желая сойти. - Уже, - деликатно прикоснулся к ее плечу Джансуг, - мы приплыли. - Спасибо, вижу... - Надо было уговорить вашего знакомого поплыть с вами. Он бы приготовил нам шашлык. А то я и в самом деле, кажется, не умею... - Разве счастье в шашлыке? - Я тоже думаю, что нет. - Вам хорошо, вы философ, а философы всегда думают. - Не только философы. Думают все. - К сожалению, не всегда. Иногда только чувствуют. Особенно такие, как я. - Попрошу на берег, - скомандовал Жора. - Судно ставится на сушку. - Воду выплесни, - попросила Анастасия. - Не проси: сказал - суеверный. - Я разведу вам костер, Джансуг, хорошо? - улыбнулась она Князю, стараясь напустить на себя веселость и беззаботность. - А что от этого изменится? - грустно сказал Джансуг, и не понятно, что он имел в виду: то ли свое неумение жарить шашлыки, то ли беззащитность перед агрессивностью Кости Бегемотика и Вероники Глобус, а может, тревожное настроение Анастасии, которое хоть и не пробивалось откровенно наружу, но не могло укрыться от него, - ведь философы умеют проникать в суть вещей, недоступных простым смертным. Костя и Вероника уже купались. - Анастасия, к нам! Вода - божественная! Чудо что за вода! Голоса отовсюду, и может создаться впечатление, что ты действительно нужна всем этим людям, что они без тебя не могут, а следовательно, ты счастливая. Если бы! Обычная курортная учтивость - не более... - Вы пойдете купаться? - спросила она Князя. - А если утопу? - Здесь, кажется, неглубоко. - Это кажется лишь тем, кто умеет плавать. - Тогда я тоже не буду купаться. Он промолчал. Всегда приятно, когда красивая женщина жертвует ради тебя хотя бы мелочишкой. - Я уже начинаю мечтать, чтобы мне удался шашлык, - засмеялся Джансуг. - Будьте мужественны. Не пугайтесь неудач. - К этому, собственно, готовишься уже от рождения. А у меня еще и соответственное образование. Именно не пугаться неудач. Анастасия подумала, что такое образование пригодилось бы сегодня ей. Сегодня? А почему не всегда? Кто иногда выигрывает, должен бы уметь и проигрывать. Она сегодня уже проиграла. Внезапно. Неожиданно: было и нет. Не сумела удержать. Не сумела... Костер разжигала Анастасия, пригодился лесной опыт. Джансуг смотрел, как она умело выкладывает дрова, как готовит растопку. Женщина для домашнего очага? Никогда бы не подумал, встретив такую на берегу в модном купальнике, с современной прической, с умело наложенной косметикой или умело избавленной от косметики перед купаньем. Современность даже в кончиках ногтей - и домашний очаг? Гай-гай... Шашлыки, как и следовало ожидать, не удались. Полусырые, горькие от дыма, в пепле, с песком и, кажется, даже с камешками, они довольно отдаленно напоминали продукт, предназначенный для съедения, однако были съедены, поскольку все смягчило вино, которое лилось щедро и неустанно, уже мир казался многоцветнее и прекраснее, чем был на самом деле, так что ж там говорить о каких-то неудавшихся шашлыках! Пока жевали сырые шашлыки и пили вино, то молча, то помурлыкивая что-то для порядка, погода незаметно переменилась, море покрылось рябью, затем по нему побежали волны, а еще немного погодя, потемневшее, какое-то ощеренное, чуть ли не озверевшее, оно подскочило к каменному частоколу вокруг бухты, загремело по ту сторону острых камней, нависло угрозой и неприступностью - не пробьешься, не выскользнешь, не вырвешься. Джансуг первым заметил угрожающие признаки, вернее, первым сказал о замеченном, потому что Анастасия встревожилась еще тогда, когда море начало покрываться рябью. - Вах-вах, - деланно ужаснулся Джансуг. - Что теперь с нами будет? - Заночуем в Бухте-Барахте! - обрадованно закричал Костик Бегемотик. - А мы с Вероникой накупаемся от пуза в штормовом море. Ну, красота! - Надо ехать! - сказала Анастасия. - Какая может быть ночевка? - Это мне очень интересно - ехать! - присвистнул Жора. - Может, вы скажете мне - как? У меня моторка, а не геликоптер! - Это твое дело, Жора, как ехать. Мне к вечеру нужно быть в пансионате. - А еще что тебе нужно? - закричал опьяневший от вина и недожаренных шашлыков Костик. - Слушай, не кричи так, у меня уши болят, - пожаловался Князь. - И ты, Князь? - захохотал Костик. - И тебе хочется в море? Но ведь ты не умеешь плавать! Анастасия вынырнет, а ты утонешь! - Я воспользуюсь тобой вместо поплавка. - Давайте возвращаться, пока не разыгрался шторм, - обратилась к Жоре Анастасия. - Мы непременно должны вернуться. - Интересно, кто проведет мою лодку через камни? Может, Костю Бегемотика и Веронику Глобус привяжем к бортам вместо автомобильных скатов для амортизации? - Сам ты скат, - закричал Костик. - Скат и скот! Сам и привязывайся! - А если я тебя попрошу, Костик? - ласково обратилась к нему Анастасия. - Попросишь? О чем? - Чтобы ты помог Жоре. - Помог? Как? - Ну, разве я знаю? Провести лодку. Вывести на свободную воду. Ты ведь так плаваешь... - А что! И плаваю! - Я не позволю Костику, - вступилась за него Вероника. - А мы вдвоем с тобой, - сказал Костик. - Разве нет? Вероника? Давай покажем этим интеллигентам! Собирались неохотно, с нарочитой медлительностью, так, будто ждали землетрясения или извержения вулкана. Жора бормотал, что в такую погоду из порта не выпускают ни одного суденышка. Джансуг бросал несмелые взгляды на Анастасию, словно надеялся, что она переменит свое намерение, но ожидания его были тщетны. Море ярилось больше и больше, оно уже клокотало в узкой горловине бухты, гремело между острых камней, а над его беспредельным простором нависал какой-то темный гул, будто гудел сам воздух и все небо. Костя и Вероника всерьез восприняли Жорины слова провести лодку сквозь камни, они плюхнулись в воду, как только моторка закачалась на волнах, дерзко бросились туда, где бесновалось море, еще не поняли, видно, с какой силой бьет вода с той стороны о скалы, верили в свою неуязвимость, в свое беззаботное счастье и везение, и только теперь Жора постиг весь смешной трагизм тех двух беспечных пловцов, закружил моторкой по бухте, замедляя обороты мотора, закричал Костику и Веронике: - Вы что - шуток не понимаете? А ну - в лодку! Еще мне тут с вами. "Еще" добавлялось для Анастасии, из-за каприза которой он вынужден был рисковать и лодкой, и людьми, и, ясное дело, собой. Но Анастасия опять не реагировала, не хотела ловить никаких намеков, сидела глухая и слепая ко всему, кроме одного: вернуться, вернуться назад еще до заката солнца, как она пообещала,