их товарищей по семинарии;
неправдоподобие этого рассказа было уже показано выше. Рассуждения
народнического автора о марксизме Кобы крайне наивны. Но Верещак имел
неоценимое преимущество наблюдать Кобу в такой обстановке, где поневоле
отпадают навыки и условности культурного общежития. Рассчитанная
на 400 заключенных бакинская торьма содержала их в то время более 1
500. Арестанты спали в переполненных камерах, в коридорах, на ступеньках
лестниц. При такой скученности не могло быть и речи об изоляции. Все двери,
кроме дверей карцера, стояли наст еж. Уголовные и политические свободно
передвигались по камерам, корпусам и двору. "Невозможно было ни сесть, ни
лечь без того, чтобы другого не задеть". В этих условиях все наблюдали друг
друга, а многие -- и самих себя с совершенно неожиданных сторон. Даже
сдержанные и холодные люди раскрывали такие черты своего характера, которые
в обычных условиях удается держать под спудом.
"Развит был Коба крайне односторонне, -- пишет Верещак, -- был лишен
общих принципов, достаточной общеобразовательной подготовки. По натуре своей
всегда был малокультурным, грубым человеком. Все это в нем сплеталось с
особенно выработанной хитростью, за которой и самый проницательный человек
сначала не мог бы заметить остальных скрывающихся черт". Под "общими
принципами" автор понимает, видимо, принципы морали: сам он, в качестве
народника, принадлежал к школе "этического" социализма. Удивление Верещака
вызвала выдержка Кобы. В тюрьме существовала жестокая игра, которая ставила
задачей довести противника какими угодно мерами до умоисступления: это
называлось "загнать в пузырь". "Кобу никогда не удавалось вывести из
равновесия, -- утверждает Верещак. -- Ничто не могло его задеть.. " Эта игра
была совсем невинной по сравнению с другой игрой, которую вели власти. Среди
заключенных находились лица, которые вчера или сегодня были приговорены к
смерти и с часу на час ждали окончательного решения своей судьбы.
"Смертники" ели и спали вместе со всеми остальными. На глазах арестантов их
выводили ночью и вешали в тюремном дворе, так что в камерах были "слышны
крики и стоны казненных". Всех заключенных трепала нервная лихорадка. "Коба
крепко спал, -- говорит Верещак, -- или спокойно зубрил эсперанто (он
находил, что эсперанто -- это будущий язык интернационала) ". Нелепо было бы
думать, что Коба оставался безразличен к казням. Но у него были крепкие
нервы. Он не переживал за других, как за себя. Такие нервы сами по себе
представляли уже важный капитал.
Несмотря на хаос, казни, партийные и личные стычки, бакин-
екая тюрьма была большой революционной школой. Среди марксистских
руководителей выделялся Коба. В личных спорах он участия не принимал,
предпочитая публичную дискуссию: верный признак того, что своим развитием и
опытом Коба возвышался над большинством заключенных. "Внешность Кобы и его
полемическая грубость делали его выступления всегда неприятными. Его речи
были лишены остроумия и носили форму сухого изложения". Верещак вспоминает
об одной "аграрной дискуссии", когда Орджоникидзе, сподвижник Кобы, "хватил
по физиономии содокладчика, эсера Илью Карцевадзе, за что был жестоко
эсерами избит". Это не выдумано: склонность к физическим аргументам не в
меру горячий Орджоникидзе сохранил и тогда, когда стал советским сановником.
Ленин даже предлагал исключить его за это из партии.
Верещак поражается "механизированной памятью" Кобы, маленькая голова
которого "с неразвитым лбом" включала в себя будто бы весь "Капитал" Маркса.
"Марксизм был его стихией, в нем он был непобедим... Под всякое явление он
умел подвести соответствующую формулу по Марксу. На непросвещенных в
политике молодых партийцев такой человек производил сильное впечатление". К
числу "непросвещенных" относился и сам Верещак. Молодому народнику,
воспитавшемуся на истинно русской беллетристической социологии, марксистский
багаж Кобы мог казаться чрезвычайно солидным. На самом деле, он был
достаточно скромен. У Кобы не было ни действительных теоретических запросов,
ни усидчивости, ни дисциплины мысли. Вряд ли правильно говорить об его
"механизированной памяти". Она узка, эмпирична, утилитарна, но, несмотря на
семинарскую тренировку, совсем не механизирована. Это мужицкая память,
лишенная размаха и синтеза, но крепкая и упорная, особенно в злопамятстве.
Совсем неверно, будто голова Кобы была набита готовыми цитатами на все
случаи жизни. Начетчиком и схоластом Коба не был. Из марксизма он усвоил,
через Плеханова и Ленина, наиболее элементарные положения о борьбе классов и
о подчиненном значении идей по отношению к материальным факторам. Крайне
упрощая эти положения, он мог, тем не менее, с успехом применять их против
народников, как человек с револьвером, хотя бы и примитивным, успешно
сражается против человека с бумеран-
гом. Но Коба оставался по существу безразличен к марксистской доктрине
в целом.
Во время заключения в тюрьмах Батума и Кутаиса Коба, как мы помним,
пытался проникнуть в тайны немецкого языка: влияние германской
социал-демократии на русскую было тогда чрезвычайно велико. Однако совладать
с языком Маркса Кобе удалось еще меньше, чем с доктриной. В бакинской тюрьме
он принялся за эсперанто как за язык "будущего". Этот штрих очень наглядно
раскрывает интеллектуальный диапазон Кобы, который в сфере познанья всегда
искал линии наименьшего сопротивления. Несмотря на восемь лет, проведенных
им в тюрьмах и ссылке, ему так и не удалось овладеть ни одним иностранным
языком, не исключая и злополучного эсператно.
По общему правилу, политические заключенные старались не общаться с
уголовными. Кобу, наоборот, "можно было всегда видеть в обществе
головорезов, шантажистов, среди грабите-лей-маузеристов". Он чувствовал себя
с ними на равной ноге. "Ему всегда импонировали люди реального "дела". И на
политику он смотрел, как на "дело", которое надо уметь и "сделать" и
"обделать". Это очень правильно подмечено. Но именно это наблюдение лучше
всего опровергает слова насчет механизированной памяти, начиненной готовыми
цитатами. Коба тяготился обществом людей с более высокими умственными
интересами. В Политбюро в годы Ленина он почти всегда сидел молчаливым,
угрюмым и раздраженным. Наоборот, он становился общительнее, ровнее и
человечнее в кругу людей первобытного склада и не связанных никакими
предрассудками. Во время гражданской войны, когда некоторые, преимущественно
кавалерийские, части разнуздывались и позволяли себе насилия и бесчинства,
Ленин иногда говорил: "Не послать ли нам туда Сталина он умеет с такими
людьми разговаривать".
Зачинщиком тюремных протестов и демонстраций Коба не был, но всегда
поддерживал зачинщиков. "Это делало его в глазах тюремной публики хорошим
товарищем". И это наблюдение правильно. Инициатором Коба не был ни в чем,
нигде и никогда. Но он был весьма способен воспользоваться инициативой
других, подтолкнуть иницаторов вперед и оставить за собой свободу выбора.
Это не значит, что Коба был лишен мужества, но он предпочитал расходовать
его экономно. Режим в тюрьме пред-
ставлял сочетание распущенности с жестокостью. Заключенные пользовались
значительной свободой внутри тюремных стен. Но когда какая-то трудно
уловимая черта оказывалась перейденной, администрация прибегала к воинской
силе. Верещак рассказывает, как в 1909 г. (очевидно, в 1908 г.), на первый
день пасхи, рота Сальянского полка избивала всех без исключения
политических, пропуская их сквозь строй, "Коба шел, не сгибая головы, под
ударами прикладов, с книжкой в руках. И когда началась стихийная обструкция,
Коба парашей высаживал двери своей камеры, несмотря на угрозы штыками". Этот
сдержанный человек умел, в редких, правда, случаях доходить до крайнего
бешенства.
Московский "историк" Ярославский пересказывает Верещака: "Сталин
проходил сквозь строй солдат, читая Маркса". Имя Маркса здесь привлечено по
той же причине, по которой в руке Богородицы оказывается роза. Вся советская
историография состоит из таких роз. Коба с "Марксом" под прикладами стал
предметом советской науки, прозы и поэзии. Между тем такое поведение не
имело в себе ничего исключительного. Тюремные избиения, как и тюремный
героизм, стояли в порядке дня.
Пятницкий рассказывает, как после его ареста в Вильно в 1902 г.
полицейский предложил отправить арестованного, тогда еще совсем молодого
рабочего, к становому приставу, известному своими побоями, чтоб вынудить у
него показания. Но старший полицейский ответил: "Он и там ничего не скажет,
он принадлежит к искровской организации". Уже в те ранние годы революционеры
школы Ленина имели репутацию несгибаемых. Чтоб установить у Камо мнимую
утрату чувствительности, врачи втыкали ему иглы под ногти. И только
благодаря тому, что Камо стойко переносил такие испытания в течение
нескольких лет, его признали в конце концов безнадеждо помешанным. Что
значат по сравнению с этим несколько ударов прикладом? Нет основания
преуменьшать мужество Кобы, но нужно ввести его в пределы места и времени.
Благодаря условиям тюрьмы, Верещак без труда подметил ту черту Сталина,
благодаря которой он долгое время мог оставаться неизвестным: "...это
способность втихомолку подстрекнуть других, а самому остаться в стороне".
Дальше следуют два примера. Однажды в коридоре "политического" корпуса
жестоко
избивали молодого грузина. По коридору проносилось зловещее слово
"провокатор". Только подоспевшие солдаты прекратили избиение. Снесли на
носилках в тюремную больницу окровавленное тело. Провокатор ли? И если
провокатор, то почему не убили? "Обыкновенно провокаторов, в доказанных
случаях, в баи-ловской тюрьме убивали", -- отмечает мимоходом Верещак.
"Никто ничего не знал и не понимал. И лишь спустя много времени выяснилось,
что слух исходил от Кобы". Был ли избитый действительно провокатором,
установить не удалось. Может быть, это был просто один из тех рабочих,
которые выступали против экспроприации или обвиняли Кобу в доносе на
Шаумяна? Другой случай. На ступеньках лестницы, ведущей в политический
корпус, некий заключенный, по прозвищу Грек, убил ножом молодого рабочего,
только доставленного в тюрьму. Сам Грек считал убитого шпионом, хотя лично
никогда раньше не встречал его. Кровавое происшествие, естественно
взволновавшее тюрьму, долго оставалось невыясненным. Наконец, Грек стал
проговариваться в том смысле, что его, видимо, зря "навели". Наводка же
исходила от Кобы.
Кавказцы легко воспламеняются и прибегают к ножу. Холодному и
расчетливому Кобе, знавшему язык и нравы, нетрудно было натравить одного на
другого. В обоих случаях дело шло, несомненно, о мести. Подстрекателю не
нужно было, чтобы жертвы знали, кто виновник их несчастья. Коба не склонен
делиться чувствами, в том числе и радостью удовлетворенной мести. Он
предпочитает наслаждаться один, про себя. Оба эпизода, как ни жутки они, не
кажутся невероятными; позднейшие события придают им внутреннюю
убедительность... В ба-иловской тюрьме идет подготовка к будущим событиям.
Коба набирается опыта, Коба крепнет, Коба растет. Серая фигура бывшего
семинариста с рябинками на лице отбрасывает от себя все более зловещую тень.
Верещак называет далее, но уже явно с чужих слов, различные рискованные
предприятия Кобы во время его работы в Баку: организацию фальшивомонетчиков,
ограбление казначейства и пр. "Никогда он по этим делам в судебном порядке
не привлекался, хотя и фальшивомонетчики и эксисты сидели вместе с ним".
Если б они знали о его роли, кто-нибудь неизбежно выдал бы его. "Способность
втихомолку бить чужими руками
по цели, и в то же время оставаться незамеченным сделала Кобу хитрым
комбинатором, не брезгующим никакими средствами и уклоняющимся от публичных
отчетов и ответственности".
О жизни Кобы в тюрьме мы знаем, таким образом, больше, чем о его
деятельности на воле. Но там и здесь он оставался верен себе. Меж дискуссий
с народниками и бесед с грабителями он не забывал о революционной
организации. Берия сообщает, что Кобе удалось из тюрьмы наладить правильные
связи с бакинским Комитетом. Это вполне возможно: где нет изоляции
политических от уголовных и политических -- друг от друга, там невозможна и
изоляция от внешнего мира. Один из номеров нелегальной газеты был полностью
изготовлен в тюрьме. Хоть и ослабленный, пульс революции продолжал биться.
Если тюрьма не повысила теоретических интересов Кобы, зато она не сломила
его готовности к борьбе.
20 сентября Коба был выслан на север Вологодской губернии, в
Сольвычегодск. Это была очень льготная ссылка: всего на два года, не в
Сибири, а в Европейской России, не в селе, а в городке с двумя тысячами
жителей, при легкой возможности побега. Ясно, что у жандармов не было против
Кобы сколько-нибудь серьезных улик. При крайней дешевизне жизни на этих
далеких окраинах ссыльные умудрялись проживать на те несколько рублей в
месяц, которые выдавало правительство; на экстренные нужды получалась помощь
от друзей и революционного Красного Креста. Как провел Коба девять месяцев в
Сольвычегодске, что делал, что изучал, мы не знаем. Никаких документов не
опубликовано: ни литературных работ, ни дневников, ни писем. В местном
полицейском "деле об Иосифе Джугашвили", под рубрикой "поведение" значится:
"груб, дерзок, с начальством непочтителен". Если "непочтительность" была
общей чертой революционеров, то грубость была чертой индивидуальной.
Весной 1909 г. Аллилуев, живший уже в Петербурге, получил от Кобы
письмо в места ссылки с просьбой сообщить ему свой адрес. "А в конце лета
того же года Сталин бежал из ссылки в Питер, где мы встретились с ним
случайно на одной из улиц Литейной части". Случилось так, что Сталин не
застал Аллилуева ни на квартире, ни на службе и вынужден был долгое время
бродить по улицам без приюта. "Когда мы с ним случайно на
улице встретились, то он уже изнемогал от усталости". Аллилуев устроил
Кобу у сочувствующего революционерам дворника одного из гвардейских полков.
"Здесь Сталин несколько времени спокойно отдыхал, повидался кое с кем из
членов большевистской фракции III Думы, а затем уже двинулся на юг, в Баку".
Опять в Баку! Вряд ли его влек туда местный патриотизм. Вернее
предположить, что в Петербурге не знали Кобы, депутаты Думы не проявили к
нему интереса, никто не приглашал его оставаться и не предлагал столь
необходимого нелегальному содействия. "Возвратившись в Баку, вновь энергично
взялся за дальнейшее укрепление большевистских организаций... В октябре 1909
г. приезжает в Тифлис, организует и направляет борьбу большевистской
организации против меньшевиков-ликвидаторов". Читатель узнает стиль Берия. В
нелегальной печати Коба публикует несколько статей, интересных разве только
в том отношении, что они Написаны будущим Сталиным. Ввиду отсутствия
сколько-нибудь ярких фактов, за которые можно было бы уцепиться,
исключительное значение придается ныне корреспонденции, написанной Кобой в
декабре 1909 г. для заграничной газеты партии. Противопоставляя активный
промышленный центр, Баку, застойному Тифлису чиновников, лавочников и
ремесленников, "Письмо с Кавказа" совершенно правильно объясняет социальной
структурой Тифлиса господство в нем меньшевиков. Дальше следует полемика
против неизменного лидера грузинской социал-демократии Жордания, который еще
раз провозгласил необходимость "объединения сил буржуазии и пролетариата".
Рабочие должны отказаться от непримиримой политики, ибо, уверяет Жордания,
"чем слабее классовая борьба между пролетариатом и буржуазией, тем
победоноснее буржуазная революция". Коба противопоставлял этому прямо
противоположное положение: "победа революции будет тем полнее, чем больше
обопрется революция на классовую борьбу пролетариата, ведущего за собой
деревенскую бедноту против помещиков и либеральных буржуа". Все это было
вполне правильно по существу, но не содержало ни одного нового слова: с
весны 1905 г. подобная полемика повторялась несчетное число раз. Если
корреспонденция была ценна для Ленина, то не ученическим пересказом его
собственных мыслей, а как живой голос
из России в такой момент, когда большинство этих голосов замерло.
Однако в 1937 г. "Письмо с Кавказа" объявлено "классическим образцом
ленинско-сталинской тактики". "В нашей литературе и во всем нашем
преподавании, -- пишет один из панегиристов, -- все еще недостаточно
освещена эта исключительная по глубине, богатству содержания и историческому
значению статья". Не остается ничего, как пройти мимо.
"В марте -- апреле 1910 г. удается, наконец, -- сообщает тот же историк
(некий Рабичев), -- создать российскую коллегию ЦК. В состав этой коллегии
входит и Сталин. Однако эта коллегия не успела развернуть работы: вся она
была арестована". Если это верно, то Коба, по крайне мере формально, вошел с
1910 г. в состав ЦК. Важная веха в его биографии! Однако это не верно. За
пятнадцать лет до Рабичева старый большевик Германов (Фрумкин) рассказал
следующее: "На совещании пишущего эти строки с Ногиным было решено
предложить ЦК утвердить следующий список пятерки -- русской части ЦК: Ногин,
Дубровинский, Малиновский, Сталин и Милютин". Дело шло, таким образом, не о
решении ЦК, а лишь о проекте двух большевиков. "Сталин был нам обоим лично
известен, -- продолжает Германов, -- как один из лучших и более активных
бакинских работников. Ногин поехал в Баку договориться с ним, но по ряду
причин Сталин не мог взять на себя обязанности члена ЦК". В чем именно
состояла помеха, Германов не говорит. Сам Ногин писал о своей поездке в Баку
два года спустя: "В глубоком подполье находился Сталин (Коба), широко
известный в то время на Кавказе и принужденный тщательно скрываться на
Балаханских промыслах". Из рассказа Ногина вытекает, что он даже не
повидался с Кобой.
Умолчание о характере причин, по которым Сталин не мог войти в русскую
коллегию ЦК, подсказывает интересные заключения. 1910 г. был периодом
наиболее полного упадка движения и наиболее широкого разлива примиренческих
тенденций. В январе состоялся в Париже пленум ЦК, где примиренцы одержали
крайне неустойчивую победу. Решено было восстановить ЦК в России с участием
ликвидаторов. Ногин и Германов принадлежали к числу примиренцев-большевиков.
Воссоздание "русской", т. е. действующей нелегально в России, коллегий
лежало на Ногине. За отсутствием центральных фигур сделано
было несколько попыток привлечь провинциалов. В их числе был и Коба,
которого Ногин и Германов знали как "одного из лучших бакинских работников".
Из этого замысла, однако, ничего не вышло. Осведомленный автор немецкой
статьи, которую мы уже цитировали выше, утверждает, что, хотя "официальные
большевистские биографы пытаются сделать небывшими... экспроприацию и
исключение из партии, тем не менее сами большевики стеснялись ставить
Сталина на сколько-нибудь видный пост руководителя". Можно с уверенностью
предположить, что причиной неудачи миссии Ногина послужило недавнее участие
Кобы в "боевых действиях". Парижский пленум осудил экспроприаторов как лиц,
руководившихся "ложно понятыми интересами партии". Борясь за легальность,
меньшевики ни в каком случае не могли согласиться на сотрудничество с
заведомым руководителем экспроприации. Ногин понял это, видимо, лишь при
переговорах с руководящими меньшевиками на Кавказе. Никакой коллегии с
участием Кобы создано не было. Отметим, что из двух примиренцев,
протежировавших Сталину, Германов принадлежит к числу бесследно исчезнувших;
что касается Ногина, то только ранняя смерть (1924 г.) спасла его от участи
Рыкова, Томского, Германова и других ближайших его друзей.
Деятельность Кобы в Баку была, несомненно, более успешна, чем в
Тифлисе, независимо от того, играл ли он первую, вторую или третью роль. Но
попытки изобразить бакинскую организацию как единственную по несокрушимости
крепость большевизма относятся к области мифов. В конце 1911 г. Ленин сам
заложил случайно основу этого мифа, причислив бакинскую организацию, наряду
с Киевской, к числу "образцовых и передовых для России 1910 и 1911 годов",
т. е. для годов полного упадка партии и начала ее возрождения. "Бакинская
организация существовала без перерыва в течение тяжелых годов реакции и
принимала во всех проявлениях рабочего движения самое активное участие", --
говорит одно из примечаний к XV тому "Сочинений" Ленина. Оба эти суждения,
тесно связываемые ныне с деятельностью Кобы, оказываются, по проверке,
совершенно ошибочными. На самом деле Баку, после подъема, проходил через те
же этапы упадка, что и другие промышленные пункты страны, правда, с
небольшим запозданием, но зато в еще более тяжелых формах.
Известный нам Стопани пишет в своих воспоминаниях: "Партийная и
профессиональная жизнь в Баку с 1910 г. совершенно замирает". Кое-какие
обломки профессиональных союзов еще продолжают некоторое время существовать,
да и то с участием преимущественно меньшевиков. "Наша большевистская работа
вскоре почти замирает благодаря постоянным провалам, отсутствию работников и
вообще безвременью". В 1911 г., положение еще ухудшается. Орджоникидзе,
посетивший' Баку в марте 1912 г., когда волны прибоя уже явственно
поднимались по всей стране, писал за границу: "Вчера удалось, наконец,
собрать несколько человек рабочих... Организации, т. е. местного центра,
нет, поэтому пришлось ограничиться частным совещанием..." Эти два показания
достаточны. Напомним сверх того, уже цитированное свидетельство Ольминского:
"Возрождение всего медленнее шло в тех городах, где было больше всего
увлечения эксами (для примера назову Баку и Саратов)". Ошибка Ленина в
оценке бакинской организации представляет обычный случай аберрации
эмигранта, которому приходится судить издалека, на основании частичных
сведений, к числу которых могли принадлежать и чрезмерно оптимистические
сообщения самого Кобы.
Общая картина вырисовывается во всяком случае с достаточной ясностью.
Коба не принимал активного участия в профессиональном движении, которое было
тогда главной ареной борьбы (Каринян, Стопани). Он не выступал на рабочих
собраниях (Верещак), а сидел в "глубоком подполье" (Ногин). Он не мог "по
ряду причин" вступить в русскую коллегию ЦК (Германов). В Баку было "больше
всего увлечения эксами" (Ольминский) и индивидуальным террором (Верещак).
Кобе приписывалось прямое руководство бакинскими "боевыми действиями"
(Верещак, Мартов и др.). Такая деятельность несомненно требовала ухода от
масс в "глубокое подполье". Денежная добыча в течение известного времени
искусственно поддерживала существование нелегальной организации. Но тем
сильнее дала о себе знать реакция, и тем позже началось возрождение. Этот
вывод имеет не только биографическое, но и теоретическое значение, ибо
помогает осветить некоторые общие законы массового движения.
24 марта 1910 г. жандармский ротмистр Мартынов сообщал,
что им задержан Иосиф Джугашвили, известный под кличкой "Коба", член
бакинского Комитета, "самый деятельный партийный работник, занявший
руководящую роль" (будем верить, что документ не исправлен рукою Берия). В
связи с этим арестом другой жандарм докладывал по начальству: "ввиду
упорного участия" Джугашвили в революционной деятельности и его "двукратного
побега", он, ротмистр Галимбатовский, "полагал бы принять высшую меру
взыскания". Не надо думать, однако, что дело шло о расстреле: "высшая мера
взыскания", в административном порядке, означала ссылку в отдаленные места
Сибири на пять лет.
Тем временем Коба снова сидел в знакомой ему бакинской тюрьме.
Политическое положение в стране и тюремный режим за протекшие полтора года
претерпели глубокие изменения. Шел 1910-й год, реакция торжествовала по всей
линии; не только массовое движение, но и экспроприации, террор, акты
индивидуального отчаяния упали до низшей точки. В тюрьме стало строже и
тише. О коллективных дискуссиях не было больше речи. Коба имел достаточный
досуг изучать эсперанто, если только он не успел разочароваться в языке
будущего. 27 августа распоряжением кавказского наместника Джугашвили
воспрещено было в течение пяти лет проживать в Закавказье. Но в Петербурге
остались глухи к рекомендациям ротмистра Галимбатовского, который не сумел,
очевидно, представить никаких серьезных улик: Коба снова был отправлен в
Вологодскую губернию отбывать незаконченный двухлетний срок ссылки.
Петербургские власти еще явно не придавали Иосифу Джугашвили серьезного
значения.
НОВЫЙ ПОДЪЕМ
Около пяти лет (1906--1911) Столыпин господствовал над страной. Он
исчерпал ресурсы реакции до дна. "Режим 3-го июня" успел раскрыть свою
несостоятельность во всех областях и, прежде всего, в области аграрного
вопроса. От комбинаций политического характера Столыпину пришлось вернуться
к полицейской дубине. И как бы для того, чтобы ярче обнаружить банкротство
системы, для Столыпина нашелся убийца в его собственной секретной полиции.
В 1910 г. промышленное оживление стало неоспоримым. Перед
революционными партиями встал вопрос: как перелом конъюнктуры отразился на
политическом состоянии страны? Большинство социал-демократов оставалось на
схематической позиции: кризис революционизирует массы, промышленный подъем
успокаивает их. Пресса обоих течений, и большевиков, и меньшевиков, имела
поэтому тенденцию преуменьшать или вовсе отрицать начавшееся оживление.
Исключение составляла венская газета "Правда", которая при всех своих
примиренческих иллюзиях отстаивала ту совершенно правильную мысль, что
политические последствия оживления, как и кризиса, отнюдь не имеют
автоматического характера, а каждый раз заново определяются в зависимости от
предшествующего хода борьбы и от обстановки в стране. Так, после
промышленного подъема, в течение которого успела развернуться стачечная
борьба большого размаха, резкий упадок конъюнктуры может, при наличии прочих
необходимых условий, вызвать прямой революционный подъем. Наоборот, после
длительного периода революционной борьбы, закончившейся поражением,
промышленный кризис, разъединяя и ослабляя пролетариат, может окончательно
убить его боевой дух. С другой стороны, промышленный подъем, наступивший
после долгого периода реакции, способен возродить
рабочее движение, преимущественно в виде экономической борьбы, после
чего новый кризис может перевести энергию масс на политические рельсы.
Русско-японская война и потрясения революции помешали русскому
капитализму занять место в мировом промышленном подъеме 1903--1907 годов.
Тем временем непрерывные революционные бои, поражения и депрессии исчерпали
силу масс. Разразившийся в 1907 г. мировой промышленный кризис продлил
затяжную депрессию в России на три новых года, не только не толкнув рабочих
на борьбу, но, наоборот, еще более распылив и ослабив их. Под ударами
локаутов, безработицы и нужды истощенные массы окончательно пали духом.
Такова была материальная основа "успехов" столыпинской реакции. Пролетариат
нуждался в живительной купели нового промышленного подъема, чтобы обновить
свои силы, пополнить свои ряды, снова почувствовать себя незаменимым
фактором производства и ввязаться в новую борьбу.
В конце 1910 г. происходят давно уже невиданные уличные демонстрации по
поводу смерти либерала Муромцева, бывшего председателя Первой Думы, и Льва
Толстого. Открывается новая полоса студенческого движения. На поверхностный
взгляд -- такова обычная аберрация исторического идеализма -- могло
показаться, что очагом политического оживления является тонкий слой
интеллигенции, которая силою своего примера начинает увлекать за собою
верхушку рабочих. На самом деле волна оживления шла не сверху вниз, а снизу
вверх. Благодаря промышленному подъему рабочий класс выходил постепенно из
оцепенения. Прежде, однако, чем молекулярные процессы в массах успели найти
открытое выражение, они через промежуточные прослойки влили первую волну
бодрости в среду студенчества. Благодаря тому, что университетская молодежь
гораздо легче на подъем, оживление проявилось прежде всего в виде
студенческих волнений. Однако подготовленному наблюдателю было заранее ясно,
что манифестации интеллигенции представляют лишь симптом гораздо более
глубоких и значительных процессов в пролетариате.
Действительно, кривая стачечного движения скоро начинает подниматься
вверх. Правда, число стачечников доходит в 1911 г. всего до 100 тысяч (в
прошлом году оно не достигало и поло-
вины): медленность подъема показывает силу оцепенения, которую надо
было преодолеть. К концу года рабочие кварталы выглядели во всяком случае
уже значительно иначе, чем в начале его. После хороших урожаев 1909 и 1910
гг., давших толчок промышленному подъему, наступил в 1911 г. сильный
неурожай, который, не останавливая подъема, обрек голоду 20 миллионов
крестьян. Начавшееся брожение в деревне снова поставило аграрный вопрос в
порядок дня. Большевистская конференция в январе 1912 г. с полным правом
констатирует "начало политического оживления". Резкий перелом происходит,
однако, лишь весною 1912 г., после знаменитого расстрела рабочих на Лене. В
глубокой тайге, за 7 000 верст от Петербурга, за 2 000 верст от железной
дороги, парии золотопромышленности, доставлявшие ежегодно миллионы рублей
прибыли английским и русским акционерам, потребовали восьмичасового рабочего
дня, повышения зарплаты и отмены штрафов. Вызванные из Иркутска солдаты
стреляли по безоружной толпе. 150 убитых, 250 раненых; лишенные медицинской
помощи раненые умирали десятками.
При обсуждении Ленских событий в Думе министр внутренних дел Макаров,
тупой чиновник, не худший и не лучший среди других, заявил под аплодисменты
правых депутатов: 'Так было, так будет!" Эти неожиданные в своем бесстыдстве
слова вызвали электрический разряд. Сперва с заводов Петербурга, затем со
всех концов страны стали стекаться по телефону и телеграфу известия о
резолюциях и стачках протеста. Отклик на Ленские события можно сравнить
только с той волной негодования, которая за семь лет до того охватила
трудящиеся массы после Кровавого воскресения. "Быть может, никогда еще со
времени 1905 г., -- писала либеральная газета, -- столичные улицы не видели
такого оживления".
Сталин находился в те дни в Петербурге, меж двух ссылок. "Ленские
выстрелы разбили лед молчания, -- писал он в газете "Звезда", с которой мы
еще встретимся, -- и тронулась река народного движения. Тронулась!.. Все,
что было злого и пагубного в современном режиме, все, чем болела
многострадальная Россия - все это собралось в одном факте, в событиях на
Лене. Вот почему именно Ленские выстрелы послужили сигналом забастовок и
демонстраций". Забастовки охватили около 300 тысяч
рабочих. Первомайская стачка поставила на ноги 400 тысяч. Всего в 1912
г. бастовало, по официальным данным, 725 тысяч. Общая численность рабочих
выросла в годы промышленного подъема не менее, как на 20 процентов, а
экономическая роль пролетариата, благодаря лихорадочной концентрации
производства, выросла неизмеримо больше. Оживление в рабочем классе
передается во все другие слои народа. Тяжело шевелится голодная деревня.
Наблюдаются вспышки недовольства в армии и флоте. "А в России революционный
подъем, -- писал Ленин Горькому в августе 1912 г., -- не иной какой-либо, а
именно революционный".
Новое движение являлось не повторением прошлого, а его продолжением. В
1905 г. грандиозная январская стачка сопровождалась наивной петицией царю. В
1912 г. рабочие сразу выдвигают лозунг демократической республики. Идеи,
традиции и организационные навыки 1905 г., обогащенные тяжелым опытом годов
реакции, оплодотворяют новый революционный этап. Ведущая роль с самого
начала принадлежит рабочим. Внутри пролетарского авангарда руководство
принадлежит большевикам. Этим, в сущности, предрешался характер будущей
революции, хотя сами большевики еще не отдавали себе в этом ясного отчета.
Усилив пролетариат и обеспечив за ним огромную роль в экономической и
политической жизни страны, промышленный подъем укрепил базу под перспективой
перманентной революции. Чистка конюшен старого режима не могла быть
произведена иначе, как метлой пролетарской диктатуры. Демократическая
революция могла победить, лишь превратившись в социалистическую и тем
преодолев себя.
Такою продолжала оставаться позиция "троцкизма". Но у него была
ахиллесова пята: примиренчество, связанное с надеждой на революционное
возрождение меньшевизма. Новый подъем -- "не иной какой-либо, а именно
революционный", -- нанес примиренчеству непоправимый удар. Большевизм
опирался на революционный авангард пролетариата и учил его вести за собою
крестьянскую бедноту. Меньшевизм опирался на прослойку рабочей аристократии
и тянулся к либеральной буржуазии. С того момента, как массы снова выступили
на арену открытой борьбы, о "примирении" между этими двумя фракциями не
могло быть и речи. Примиренцы должны были занять новые позиции:
революционеры -- с большевиками, оппортунисты -- с меньшевиками.
На этот раз Коба остается в ссылке свыше 8 месяцев. О его жизни в
Сольвычегодске, о ссыльных, с которыми он поддерживал связи, о книгах,
которые он читал, о проблемах, которыми интересовался, не известно почти
ничего. Из двух его писем того периода явствует, однако, что он получал
заграничные издания и имел возможность следить за жизнью партии, вернее
сказать, эмиграции, где борьба фракций вступила в острую фазу. Плеханов с
незначительной группой своих сторонников снова порвал со своими ближайшими
друзьями и встал на защиту нелегальной партии от ликвидаторов: это была
последняя вспышка радикализма у этого замечательного человека, быстро
клонившегося к закату. Так возник неожиданный, парадоксальный и
недолговечный блок Ленина с Плехановым. С другой стороны, происходило
сближение ликвидаторов (Мартов и др.), впередов-цев (Богданов, Луначарский)
и примиренцев (Троцкий). Этот второй блок, совершенно лишенный
принципиальных основ, сложился до известной степени неожиданно для самих
участников. Примиренцы все еще стремились "примирить" большевиков с
меньшевиками, а так как большевизм, в лице Ленина, беспощадно отталкивал
самую мысль о каком-либо соглашении с ликвидаторами, то примиренцы
естественно сдвигались на позицию союза или полусоюза с меньшевиками и
впередов-цами. Цементом этого эпизодического блока, как писал Ленин
Горькому, являлась "ненависть к большевистскому центру за его беспощадную
идейную борьбу". Вопрос о двух блоках живо обсуждался в поредевших партийных
рядах того времени.
31 декабря 1910 г. Сталин пишет за границу, в Париж: 'Тов. СеменI Вчера
получил от товарищей ваше письмо. Прежде всего горячий привет Ленину,
Каменеву и др." Это вступление не перепечатывается больше из-за имени
Каменева. Дальше следует оценка положения в партии: "По моему мнению, линия
блока (Ленин--Плеханов) единственно нормальная... В плане блока видна рука
Ленина, -- он мужик умный и знает, где раки зимуют. Но это еще не значит,
что всякий блок хорош. Троц-ковский блок (он бы сказал --"синтезис") -- это
тухлая беспринципность... Блок Ленин--Плеханов потому и является жиз-
ненным, что он глубоко принципиален, основан на единстве взглядов по
вопросу о путях возрождения партии. Но именно потому, что это блок, а не
слияние, именно потому большевикам нужна своя фракция". Все это вполне
отвечало взглядам Ленина, являясь, по существу, простой перифразой его
статей, и составляло как бы принципиальную саморекомендацию. Провозгласив
далее, как бы мимоходом, что "главное" -- все же не заграница, а
практическая работа в России, Сталин сейчас же спешит пояснить, что
практическая работа означает "применение принципов". Укрепив свою позицию
повторением слова принцип, Коба подходит ближе к сути дела. "По-моему, --
пишет он, -- для нас очередной задачей, не терпящей отлагательства, является
организация центральной (русской) группы, объединяющей нелегальную,
полулегальную и легальную работу... Такая группа нужна, как воздух, как
хлеб". В самом плане нет ничего нового. Попытки воссоздать русское ядро ЦК
делались Лениным со времени Лондонского съезда не раз, но распад партии
обрекал их до сих пор на неудачу. Коба предлагает созвать совещание
работников партии. "Очень может быть, что это совещание и даст подходящих
людей для вышеназванной центральной группы". Обнаружив свое стремление
передвинуть центр тяжести из-за границы в Россию, Коба опять торопится
потушить возможные опасения Ленина: "...действовать придется неуклонно и
беспощадно, не боясь нареканий со стороны ликвидаторов, троцкистов,
впередовцев..." С рассчитанной откровенностью он пишет о проектируемой им
центральной группе: "...назовите ее, как хотите -- "русской частью ЦК" или
"вспомогательной группой при ЦК" -- это безразлично". Мнимое безразличие
должно прикрыть личную амбицию Кобы. "Теперь о себе. Мне остается шесть
месяцев. По окончании срока я весь к услугам. Если нужда в работниках в
самом деле острая, то я могу сняться немедленно". Цель письма ясна: Коба
выставляет свою кандидатуру. Он хочет стать, наконец, членом ЦК.
Амбиция Кобы, сама по себе нимало, разумеется, не предосудительная,
освещается неожиданным светом в другом его письме, адресованном московским
большевикам. "Пишет вам кавказец Coco, -- так начинается письмо, -- помните
в 4-м г. (1904), в Тифлисе и Баку. Прежде всего, мой горячий привет Ольге,
вам, Германову. Обо всех вас рассказал мне И. М. Голубев, с
которым я и коротаю мои дни в ссылке. Германов знает меня как к...б...а
(он поймет)". Любопытно, что и теперь, в 1911 г., Коба вынужден напоминать о
себе старым членам партии, при помощи случайных и косвенных признаков: его
все еще не знают и легко могут забыть. "Кончаю (ссылку) в июле этого года,
-- продолжает он, -- Ильич и Ко зазывают в один из двух центров, не
дожидаясь окончания срока. Мне хотелось бы отбыть срок (легальному больше
размаха)... Но если нужда острая (жду от них ответа), то, конечно,
снимусь... А у нас здесь душно без дела, буквально задыхаюсь".
С точки зрения элементарной осторожности, эта часть письма кажется
поразительной. Ссыльный, письма которого всегда рискуют попасть в руки
полиции, без всякой видимой практической нужды сообщает по почте
малознакомым членам партии о своей конспиративной переписке с Лениным, о
том, что его убеждают бежать из ссылки и что в случае нужды он, "конечно,
снимется". Как увидим, письмо действительно попало в руки жандармов, которые
без труда раскрыли и отправителя и всех упомянутых им лиц. Одно объяснение
неосторожности напрашивается само собой: нетерпеливое тщеславие! "Кавказец
Coco", которого, может быть, недостаточно отметили в 1904 г., не
удерживается от искушения сообщить московским большевикам, что он включен
ныне самим Лениным в число центральных работников партии. Однако мотив
тщеславия играет только привходящую роль. Ключ к загадочному письму
заключается в его последней части. "О заграничной "буре в стакане", конечно,
слышали: блоки Ленина--Плеханова, с одной стороны, и
Троцкого-Мартова--Богданова -- с другой. Отношение рабочих к первому блоку,
насколько я знаю, благоприятное. Но вообще на заграницу рабочие начинают
смотреть пренебрежительно: "пусть, мол,