екашивается, теряя свое равновесие. Для того, чтобы оценить ее в полной
мере, ее нужно видеть - тогда "литературная" ее составляющая, вся
пронизанная бунтарским духом, столкнется с "живописной" ее частью, и это
противостояние покажется таким же страшным, как столкновение пушкинского
Евгения и медного Петра - или Радищева и Екатерины, декабристов и Николая.
Конечно, и в этой части можно встретить самые апокалиптические картины,
старательно подобранные Микитич - сокрушительное наводнение 1824 года,
легшее в основу "Медного Всадника", "Последний день Помпеи" Брюллова,
портреты бунтовщиков и революционеров. Но рядом с ними - спокойные и
величественные здания, в каждом из которых так и слышится тяжелое и грозное
дыхание Империи. Ни в чем так не проявилась железная, непреодолимая воля
Петра, как в легендарной петербургской архитектуре. В ней нет никакой
московской расхлябанности - только строгие, ясные линии, так отвечающие
мощному раскату согласных в имени этого города. Величественные дворцы,
отражающиеся в спокойной воде, золоченые шпили в прозрачном небе,
великолепные парусные корабли, усеявшие Неву и стоящие на верфи, арки,
своды, колоннады - когда все это видишь, поражаешься до глубины души тому
народу, который отвергал это с такой же легкостью, с какой и извергал из
своих духовных недр.
Я могу еще долго приводить "иллюстративный материал" для демонстрации
своего тезиса, но, мне кажется, здесь можно остановиться. На любом смысловом
"этаже" русской культуры видна эта сквозная двойственность нашей истории: в
небольшой цитате, произведении в целом, ее авторе, как культурном явлении,
эпохе, к которой принадлежит этот автор, географии, с которой он согласует
свое место жительства, его воззрениях, пронизывающих его творчество,
поступках, определяющих его судьбу. Демон русской истории и культуры,
кажется, только тем и занимался, что сталкивал эти две силы, иногда делая
это в самых причудливых сочетаниях. Особенно часто и охотно забавлялся он
таким образом в литературе, которая традиционно играет стержневую роль в
отечественном культурном процессе. Тем любопытнее взглянуть на то, как обе
эти магистральные линии сошлись в этой области в первый раз; как я уже
говорил, они сделали это необыкновенно символически.
В январе 1791 года, развернув "Московский журнал", русский читатель с
некоторым удивлением обнаружил там что-то очень похожее на то, что он совсем
недавно где-то уже встречал. Это были "Письма русского путешественника",
публиковавшиеся молодым Карамзиным (по возвращении из-за границы ему было
всего 24 года). Открывалось это произведение главкой "Тверь", которая
начиналась с трогательного и чувствительного прощания автора с друзьями.
"Расстался я с вами, милые, расстался! Сердце мое привязано к вам всеми
нежнейшими своими чувствами, а я беспрестанно от вас удаляюсь и буду
удаляться!" Не прошло и года с тех пор, как в домашней типографии Радищева
было напечатано совсем другое произведение с точно такой же структурой;
только там автор выезжал не из Москвы, а из Петербурга, и первые главы его
книги назывались по другим, противоположным почтовым станциям на тракте,
связывавшем две столицы России. Впрочем, с первых строк было видно, что
Карамзин задумал совсем другое по тону и стилю произведение, нежели Радищев;
пафос суровой обличительности был ему отнюдь не свойственен, и это различие
просто бросалось в глаза. Вот как начиналась книга Радищева: "Отужинав с
моими друзьями, я лег в кибитку. Ямщик, по обыкновению своему, поскакал во
всю лошадиную мочь, и в несколько минут я был уже за городом. Расставаться
трудно, хотя на малое время, с тем, кто нам нужен стал на всякую минуту
бытия нашего. Расставаться трудно; но блажен тот, кто расстаться может не
улыбаяся; любовь или дружба стрегут его утешение. Ты плачешь, произнося
"прости"; но воспомни о возвращении твоем, и да исчезнут слезы твои при сем
воображении, яко роса пред лицем солнца". Понятны возвышенные намерения
автора, взявшегося за книгу с целью исправления пороков, но не очень ясно,
почему он с такой готовностью берется читать рацею даже по такому пустячному
поводу.
При сопоставлении первых страниц этих двух "Путешествий" нам может
показаться, что Карамзин отчасти подражал Радищеву, отчасти опровергал и
пародировал его; но на самом деле неизвестно, когда он писал эти строки,
помеченные днем его выезда, 18 мая 1789 года. Вполне возможно, что автор
"Писем русского путешественника" набрасывал уже в дороге что-то вроде
путевых заметок и, таким образом, делал это, ничего еще не зная о том, как
будет выглядеть текст "Путешествия из Петербурга в Москву". Если это так, то
интересно сопоставить и два других пассажа из обеих книг, находящиеся в них
на одном и том же месте, непосредственно вслед за вступлением. Радищевского
Путешественника одолевает тяжелый сон: он видит себя в пространной долине,
сжигаемой солнцем, без воды и зелени. "Несчастной, - возопил я, - где ты?
где девалося все, что тебя прельщало? где то, что жизнь делало тебе
приятною? Неужели веселости, тобою вкушенные, были сон и мечта?".
Путешественник Карамзина восклицает: "Все прошедшее есть сон и тень: ах! где
часы, в которые так хорошо бывало сердцу моему посреди вас, милые? - Если бы
человеку, самому благополучному, вдруг открылось будущее, то замерло бы
сердце его от ужаса, и язык его онемел бы в самую ту минуту, в которую он
думал назвать себя счастливейшим из смертных!"
Итак, оба Путешественника едут по одной и той же дороге, но в прямо
противоположных направлениях; уже одно это не может не навести на мысль, что
и их общественно-политические концепции окажутся антагонистическими. Вскоре
мы увидим, что так оно и есть, а пока задумаемся, почему вообще оба первых
русских романа пишутся в дороге, и именно на тракте Москва - Петербург.
Полное рассмотрение этого вопроса завело бы нас очень далеко: пришлось бы
вспомнить о долгих скитаниях многих и многих деятелей русской культуры. Как
писал Лотман о том же Карамзине: "он был охвачен горячкой путешествия, его
влекла дорога - это стало потом наследственной болезнью русских писателей:
Пушкина, Лермонтова, Грибоедова, Гоголя, Толстого...". Лотман не упоминает
здесь еще Батюшкова, Вяземского, Достоевского, Владимира Соловьева, Бунина,
Чехова, Андрея Белого - впрочем, легче было бы перечислить
писателей-домоседов, чем упоминать всех наших литературных путешественников.
Страсть к дальним странствиям - это константа русской изящной словесности, а
также публицистики, изобразительного искусства и даже архитектуры, которая с
удовольствием подражала в Петербурге всему свету, от Амстердама и Версаля до
Пекина. Несколько сложнее и содержательнее вопрос о том, почему эти
литературные путешествия по большей части ограничивались поездками из Москвы
в Петербург и обратно.
Главным символом дела Петра, средоточием его реформ, была новая
российская столица, возведенная преобразователем. Она намеренно и осознанно
создавалась как очевидная альтернатива Москве. Переведя правительственную
резиденцию на север, Петр, однако, получил не совсем то, что ожидал:
произошло не перенесение, а удвоение столицы. Белинский позднее так и писал:
"ничто в мире не существует напрасно: если у нас две столицы - значит,
каждая из них необходима". Это, похоже, было просто вариацией известного
тезиса Гегеля о том, что "все действительное разумно", оказавшего
неизгладимое впечатление на русскую публицистику 1840-х годов; во всяком
случае, остальные наши литераторы, принадлежащие к другим эпохам, подходили
к этому вопросу уже далеко не столь благостно. Именно вокруг этой ни с чем
не сообразной затеи Петра и ломались в основном копья на всех позднейших
сражениях русской общественной мысли; эти города, Петербург и Москва, и
стали теми двумя полюсами, к которым стягивались обе ведущие силы нашей
истории. С этой точки зрения неудивительно, что чуть ли не первым
геополитическим действием противников петровских начинаний, когда они пришли
к власти в 1917 году, стало возвращение столицы в Москву; декабристы, прямые
их предшественники, собирались перенести свою резиденцию туда же (а
некоторые горячие головы и на этом не останавливались, предлагая передвинуть
ее еще дальше - в Нижний Новгород). Совершенно закономерно в связи с этим и
то, что первый русский революционер (как величала его советская
историография), Радищев в своем "Путешествии" двигался именно из Петербурга
в Москву, а не наоборот.
Карамзин, как мы помним, отправляясь в Европу, сначала проехал из
древней столицы в новую, петровскую. С символической и метафизической точки
зрения это логично и естественно, но с житейской и бытовой выглядит по
меньшей мере странным. Самому автору, чтобы объяснить читателям этот
несуразный дорожный крюк его героя в добрую тысячу верст (из Петербурга
Путешественник отправился в своей карете в Ригу, что можно было прекрасно
сделать и из Москвы), пришлось придумывать какие-то специальные оправдания.
Надо сказать, что делает он это крайне невнятно, ссылаясь то на незнание
паспортных порядков, то на нежелание возиться с оформлением бумаг; так или
иначе, но первоначальный план плыть в Европу морем развалился, и герой
Карамзина, переместившись навстречу герою Радищева (право, жаль, что оба
автора при последующей правке своих романов не вставили в них, хотя бы в
виде мимолетно мелькнувших теней, фигуры своих литературных двойников),
отправился на Запад посуху.
Трудно представить что-нибудь более различное, чем герои обоих этих
авторов, во многих чертах повторяющие их создателей. Карамзин молод, Радищев
- по меркам XVIII века - почти стар; Карамзин так целомудрен, что когда к
нему в коляску подсаживают юную спутницу, он демонстративно не обращает
внимания на ее весьма откровенные намеки и предложения, и всю дорогу едет,
уткнувшись в английскую книжку и даже не глядя на девушку; Радищев же так
женолюбив, что и в своем почтенном возрасте, не в силах сдерживаться, чуть
ли не на каждой станции отправляется посмотреть то на стоящих у дороги
крестьянок, то на "моющих платье деревенских нимф", то на "хоровод молодых
баб и девок". "Воспомнив дни распутныя моея юности", автор простодушно
рассказывает о том, как "невоздержание в любострастии" навлекло на него
"смрадную болезнь", и как он раскаивается в том, что распространение этой
болезни на нем не остановилось - не забыв при этом, разумеется, добавить,
что виновато во всем этом правительство, которое, "дозволяя распутство
мздоимное, отверзает не токмо путь ко многим порокам, но отравляет жизнь
граждан" (воображаю, с каким чувством читала эти строки Екатерина II,
воплощавшая тогда это самое правительство). Карамзин мягок, вежлив, ровен и
корректен в обращении как с высшими, так и низшими по положению; Радищев,
даром что выступает в роли защитника угнетенных масс, готов в гневе колотить
палкой станционного смотрителя, этого "сущего мученика четырнадцатого
класса", по отзыву Пушкина (имеется в виду низшая ступень в тогдашней
чиновничьей "табели о рангах"). Вот как герой Радищева беседует с чиновником
береговой службы:
" - Государь мой! Известили ли вас, что за несколько часов пред сим
двадцать человек находились в опасности потерять живот свой на воде и
требовали вашей помощи? - Он мне отвечал с наивеличайшею холодностию, куря
табак: - Мне о том сказали недавно, а тогда я спал. - Тут я задрожал в
ярости человечества. - Ты бы велел себя будить молотком по голове, буде
крепко спишь, когда люди тонут и требуют от тебя помощи. Он мне сказал: - Не
моя то должность. - Я вышел из терпения: - Должность ли твоя людей убивать,
скаредный человек; и ты носишь знаки отличности, ты начальствуешь над
другими!.. - Окончать не мог моея речи, плюнул почти ему в рожу и вышел вон.
Я волосы драл с досады. Сто делал расположений, как отомстить сему зверскому
начальнику не за себя, но за человечество. Но, опомнясь, убедился
воспоминовением многих примеров, что мое мщение будет бесплодно, что я же
могу прослыть или бешеным, или злым человеком; смирился".
Стиль у этих авторов, как мы уже имели случай заметить, также
различается кардинально. Карамзин пишет легко и приятно, ясным и отточенным
слогом (позже молодой Пушкин назовет его прозу лучшей в русской литературе),
Радищев, по характеристике того же Пушкина, изъясняется "слогом надутым и
тяжелым". Кстати, странно, что сейчас именно Пушкин считается создателем
русского литературного языка; эти лавры по справедливости нужно отдать
Карамзину, а в поэзии - Батюшкову, этим непосредственным предшественникам
Пушкина. Вот, например, образец блестящей, поистине классической прозы
молодого Карамзина:
"В нынешний вечер наслаждался я великолепным зрелищем. Около двух часов
продолжалась ужасная гроза. Если бы вы видели, как пурпуровые и золотые
молнии вились по хребтам гор, при страшной канонаде неба! Казалось, что
небесный Громовержец хотел превратить в пепел сии гордые вершины: но они
стояли, и рука Его утомилась - громы умолкли, и тихая луна сквозь облака
проглянула".
Для сравнения со слогом Карамзина можно привести описание грозы на
море, сделанное Радищевым (привожу с сокращениями):
"Внезапу острый свист возникающего вдали ветра разгнал мой сон, и
отягченным взорам моим представлялися сгущенные облака, коих черная тяжесть,
казалось, стремила их нам на главу и падением устрашала. Я рад был и сему
зрелищу: соглядал величественные черты природы и не в чванство скажу: что
других устрашать начинало, то меня веселило. Восклицал изредка, как Вернет:
- Ах, как хорошо! - Но ветр, усиливаяся постепенно, понуждал думать о
достижении берега. Природа завистливою нам сейчас казалася, и мы на нее
негодовали теперь за то, что не распростирала ужасного своего величества,
сверкая в молнии и слух тревожа громовым треском".
Карамзин писал языком, далеко опередившим свое время (в сущности, и
сейчас, спустя двести лет, мы говорим на языке карамзинском). Его слог
обращен в будущее, точно так же, как и его политические и общественные
воззрения. Недаром Пушкин впоследствии опирался на литературные достижения
Карамзина, а не Радищева, который что в языке, что в убеждениях никак не мог
выбраться из любезной ему старины. Достаточно сравнить две цитаты:
знаменитое пушкинское "От ямщика до первого поэта, / Мы все поем уныло" и
неуклюжее высказывание на ту же тему Радищева: "Извозчик мой затянул песню,
по обыкновению заунывную. Кто знает голоса русских народных песен, тот
признается, что есть в них нечто, скорбь душевную означающее". Интересно
сопоставить и два отрывка из Карамзина и Пушкина, опять же почти идентичных
по тематике:
"Говорят, что наша история сама по себе менее других занимательна: не
думаю; нужен только ум, вкус, талант. Можно выбрать, одушевить, раскрасить;
и читатель удивится, как из Нестора, Никона и прочих могло выйти нечто
привлекательное, сильное, достойное внимания не только русских, но и
чужестранцев. Родословная князей, их ссоры, междоусобие, набеги половцев не
очень любопытны: соглашаюсь; но зачем заполнять ими целые томы? У нас был
свой Карл Великий: Владимир - свой Людовик XI: царь Иоанн - свой Кромвель:
Годунов - и еще такой государь, которому нигде не было подобных: Петр
Великий" (Карамзин).
"Что касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с
вами согласиться. Войны Олега и Святослава и даже удельные усобицы - разве
это не та жизнь, полная кипучего брожения и пылкой бесцельной деятельности,
которой отличается юность всех народов? Татарское нашествие - печальное и
великое зрелище. Пробуждение России, развитие ее могущества, ее движение к
единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма,
начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре - как, неужели
все это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Петр Великий,
который один есть целая всемирная история!" (Пушкин).
Впрочем, сравнивать эти тексты не вполне корректно: Карамзин здесь
писал по-русски, а Пушкин - по-французски, и еще жаловался на то, что "язык
Европы" ему сподручней нашего. Но о смысловой перекличке этих двух авторов
по ним уже судить можно; как видим, Пушкин, который был очень многим обязан
Карамзину, продолжал именно его линию, ведущую начало от Петра, а не линию
Радищева, к которому он встал в довольно жесткую оппозицию (ею мы займемся
немного ниже). Это не помешало ему, правда, в итоговом стихотворении сказать
"Вослед Радищеву восславил я свободу..." - но о двойственности Пушкина как
культурного явления я уже достаточно распространился.
Продолжим лучше сопоставление (точнее, противопоставление) "Писем
русского путешественника" и "Путешествия из Петербурга в Москву".
Разительное несходство их героев подкрепляется и идеологическими
расхождениями авторов. Главными из них, разумеется, являются различная
оценка Петра Великого, Запада и Петербурга. Отношение Радищева к Петру
сформировалось очень рано, задолго до появления на свет его главного
произведения. В августе 1782 года, на следующий день после открытия
памятника Петру в Петербурге, Радищев пишет "Письмо к другу, жительствующему
в Тобольске", посвященное этому событию. Его он позже напечатает в той же
типографии, что и свое "Путешествие"; начав следствие, правительство не
преминуло и эту раннюю статью приобщить "к делу". Интересно, что Пушкин,
по-видимому, был знаком с "Письмом" Радищева; некоторые исследователи даже
причисляют эту работу к литературным источникам "Медного Всадника". Так это
или нет, но в неком метафизическом смысле ее можно рассматривать как
прообраз знаменитой пушкинской поэмы: сухой текст Радищева так же двоится и
обманчиво переливается, как и бессмертные стихи "Медного Всадника".
В начале "Письма" Радищев описывает нетерпение толпы перед открытием
монумента, и тут же говорит, что предки этих зрителей Петра "в живых
ненавидели, а по смерти оплакивали". После появления на торжестве государыни
императрицы завеса с памятника падает, и "се явился паки взорам нашим седящ
на коне борзом в древней отцов своих одежде Муж, основание града сего
положивший и первый, который на невских и финских водах воздвиг российский
флаг, доселе не существовавший". При всей архаичности выражения, как это
напоминает чеканные строки "Медного Всадника"! Кажется, автор захвачен этим
зрелищем, его символической значительностью: он рассказывает о пушечной
пальбе, раздающейся с судов, из крепости и Адмиралтейства, о том, как полки
русской армии, с преклоненными знаменами, проходят мимо образа того, кто
"привел силы пространныя России в действие". Описание самого монумента
строго и бесстрастно, без какого-либо явно выраженного восхищения или
негодования:
"Статуя представляет мощного всадника на коне борзом, стремящемся на
гору крутую, коея вершины он уже достиг, раздавив змею, в пути лежащую и
жалом своим быстрое ристание коня и всадника остановить покусившуюся. Узда
простая, звериная кожа вместо седла, подпругою придерживаемая, суть вся
конская сбруя. Всадник без стремян, в полукафтанье, кушаком препоясан,
облеченный багряницею, имеющ главу, лаврами венчанную, и десницу простертую.
Крутизна горы суть препятствия, кои Петр имел, производя в действо свои
намерения; змея, в пути лежащая, коварство и злоба, искавшие кончины его за
введение новых нравов; древняя одежда, звериная кожа и весь простой убор
коня и всадника суть простые и грубые нравы и непросвещение, кои Петр нашел
в народе, который он преобразовать вознамерился".
Но, отдав дань впечатляющей картине, открывшейся перед ним, автор сразу
меняет тон своего повествования. Его сентенции приобретают ноющую,
брюзгливую интонацию, которая будет столь характерна для Радищева в пору
написания им "Путешествия". Как будто с какой-то обидой он говорит, что
"частный человек гораздо скорее может получить название великого, отличаяся
какой-либо добродетелию или качеством", нежели самый могучий монарх;
сообщает, как бы в качестве комплимента, что Петр "истребил последние
признаки дикой вольности своего отечества", и тут же замечает, что "мог бы
Петр славнея быть, возносяся сам и вознося отечество свое, утверждая
вольность частную", хотя и не без сокрушения оговаривается, что не было еще
случая, чтобы самодержец добровольно уступил хоть что-нибудь из своей
власти.
Еще более развернутой и обстоятельной стала критика Петра и его
начинаний в "Путешествии из Петербурга в Москву". Надо сказать, что прямо
нападать на Петра Радищев не решается, не столько из опасений потерпеть от
правительства, сколько из нежелания идти наперекор русскому общественному
мнению, которое в XVIII веке почитало еще первого российского императора
очень высоко (Карамзин, как мы увидим ниже, прямо назовет Петра своим личным
благодетелем). Но уже в главе "Тосна", на второй почтовой станции после
Петербурга, встретившийся радищевскому Путешественнику стряпчий говорит ему,
что "благоверный государь император Петр Великий (очень характерно это
издевательское приведение полного титула - Т. Б.) совсем привел в затмение
[московские дворянские роды] своею табелью о рангах". Через службу военную и
гражданскую он открыл всем дорогу к приобретению дворянства, говорит
стряпчий, а "древнее дворянство, так сказать, затоптал в грязь". Сколько мы
слышали таких речей еще при Петре, от обиженных и оттесненных от власти
"родов дряхлеющих обломков"! И этот вопль древней и надутой аристократии,
давно уже неспособной к управлению государством, в советское время считался
проявлением передового мировоззрения Радищева! Что же тут передового, это
все та же реакция на действия Петра, противодействие этим действиям,
сопротивление среды! Впрочем, Путешественник, alter ego самого Радищева,
кажется, слушает стряпчего с видом скорее ироническим, отнюдь не разделяя
его умозаключений.
Через две станции героя Радищева охватывает глубокий сон, в ходе
которого "возмущенные соки мыслию стремятся к его голове" и, "тревожа нежный
состав его мозга", пробуждают в нем воображение. Путешественнику снится, что
он - "царь, шах, хан, король, бей, набоб, султан" или что-то в этом роде,
сидящее на престоле. Обстановка покоев этого монарха описывается почти
сладострастно, что наводит на определенные грустные размышления о тайных
устремлениях всех революционеров и ниспровергателей. Вокруг престола стоят
высшие государственные сановники, а немного поодаль теснятся бесчисленные
толпы народа в одеждах чуть ли не всех племен, какие только существуют на
свете. Особо отмечены женщины, стоящие "в великом множестве в прелестнейших
и великолепнейших одеждах". Все вокруг восклицают: "да здравствует наш
великий государь, да здравствует навеки"; "он усмирил внешних и внутренних
врагов, расширил пределы отечества, покорил тысячи разных народов своей
державе"; "он обогатил государство, расширил внутреннюю и внешнюю торговлю,
он любит науки и художества, поощряет земледелие и рукоделие"; "он умножил
государственные доходы, народ облегчил от податей, доставил ему надежное
пропитание". Герой Радищева в своем сновидении, услажденный этим потоком
славословий, совершает далее важные распоряжения. Он отправляет верховного
военачальника на завоевание новых земель, главному флотоводцу повелевает:
"Да корабли мои рассеются по всем морям, да узрят их неведомые народы; флаг
мой да известен будет на Севере, Востоке, Юге и Западе". Первому зодчему
монарх говорит: "Да воздвигнутся великолепнейшие здания для убежища муз, да
украсятся подражаниями природы разновидными", и получает в ответ: "О
премудрый, егда повелениям твоего гласа стихии повиновалися и, совокупя силы
свои, учреждали в пустынях и на дебрях обширные грады, превосходящие
великолепием славнейшие в древности".
Эта дикая фантазия, которую советские комментаторы называли вершиной
русской сатиры XVIII века - очевидный пасквиль на деяния Петра Великого,
который, хоть и не с таким напыщенным видом, но именно этим и занимался -
расширял пределы отечества, усмирял врагов, обогащал государство, поощрял
науки и художества, укреплял армию и флот, учреждал в пустынях и дебрях
новые города и столицы. Но, конечно, одним только воспроизведением, пусть и
пародийным, этих действий, Радищев не ограничился - ему надо было показать и
изнанку петровских преобразований. После того, как монарх в сновидении
Путешественника отдал все свои распоряжения, к нему приближается некая
странница, и, открыв ему глаза, сообщает, что она есть Истина, посланная
Всевышним. "Все вещи представятся днесь в естественном их виде взорам
твоим", говорит она ему. "Ты проникнешь во внутренность сердец. Не утаится
более от тебя змия, крыющаяся в излучинах душевных". Не будет большой
натяжкой, если в этой самой змее, "крыющейся" в душевных излучинах, мы
узнаем ту так и не растоптанную до конца рептилию, который корчится под
копытами коня Медного Всадника. Увидев ее, злосчастный монарх с изумлением
обнаруживает, что его приближенные - это "гордая чернь, прикрывшая срамоту
души своей позлащенными одеждами", а сам он - "первейший в обществе убийца,
первейший разбойник, первейший предатель, первейший нарушитель общия тишины,
враг лютейший, устремляющий злость свою на внутренность слабого". Одежды его
оказались замаранными кровью и омоченными слезами, а на перстах виднелись
"остатки мозга человеческого". Вокруг него господствовали хищность, зависть,
коварство и ненависть; военачальники утопали в роскоши, корабли,
предназначенные для завоевания всего света, оставались в гаванях, зодчие,
трудящиеся над чертежами зданий, помышляли не о красоте их, а об одном
стяжании.
Неудивительно, что Путешественник, очнувшись наконец от своего
богатырского сна, почувствовал, что голова у него стала совершенно свинцовой
- совсем как у пьяницы с похмелья. Впрочем, и наяву он грезил ничуть не
хуже, чем во сне: когда, еще через несколько станций, он увидел речной
канал, заполненный барками, нагруженными товаром, идущим в Петербург -
сердце его возвеселилось лишь на одно мгновение. Только он хотел
порадоваться этой картине довольства и изобилия, как тут же мысли его
"раздробились", и "увяло" всякое "радование" - герой Радищева вспомнил о
том, что побудителем всех этих деяний служит не что иное, как обычное
корыстолюбие. И так было во всем. Радищева недаром называют отцом русской
интеллигенции - он первый укоренил эту традицию мелочного и брюзгливого
недовольства всем и вся вокруг себя, громко возвестив ее начало своим
"Путешествием".
Метафизическим корнем этого недовольства было то, что все колоссальное
здание Российской Империи, или "Российской Европии", как называл ее ведущий
идеолог петровских реформ Феофан Прокопович, держалось одной только волей
своего основателя, как при жизни его, так и после смерти. Западная культура,
в отличие от восточной, византийской, так и не срослась с русской. Прививка,
сделанная Петром, дала пышный цвет и плод, но, несмотря на это, продолжала
отторгаться материнским деревом русской туземной культуры. Именно с этим
связано яростное неприятие Петербурга (который и воплощал собой эту прививку
России европейских наук и искусств) людьми склада Радищева. В "Путешествии
из Петербурга в Москву" мы встречаем множество пассажей, направленных против
новой столицы России, основанной Петром, вплоть до такого: "Пускай стихии,
свирепствуя сложенно, разверзнут земную хлябь и поглотят великолепный сей
град". Как это близко и как далеко от "Медного Всадника", в котором Пушкин
почти умоляюще призывает: "Красуйся, град Петров, и стой / Неколебимо как
Россия". Радищева как будто веселит всякая мысль о неизбежном крушении всех
великих начинаний. "Гордитеся, тщеславные созидатели градов, гордитесь,
основатели государств", говорит он, "мечтайте, что слава имени вашего будет
вечна; столпите камень на камень до самых облаков; иссекайте изображения
ваших подвигов и надписи, дела ваши возвещающие. Время с острым рядом зубов
смеется вашему кичению". Эти слова Радищев написал о Новгороде, у которого,
насколько известно, не было никакого тщеславного основателя (если не
считать, конечно, таковым Рюрика) - но имелся в виду прежде всего Петербург.
Впрочем, не один Радищев сопоставлял эти два города, первый из которых явно
являлся историческим предвестником второго.
Оставив в стороне Радищева и обращаясь снова к Карамзину, мы замечаем,
как меняется вся культурная атмосфера вокруг нас, как будто мы из
нисходящего воздушного потока вдруг попадаем в восходящий. Молодой Карамзин,
в отличие от Радищева - ярый приверженец Петра и его дела. В его "Письмах
русского путешественника" сплошь и рядом встречаются сентенции на эту тему,
как более умеренные, так и совершенно восторженные, как, скажем, следующее
замечание о Петре: "один величественный, светлый взор его может рассеять все
тучи на горизонте России". Проезжая через Нарву, Путешественник восклицает:
"Тут была прежде наша граница - о Петр, Петр!". Описывая монумент Людовика
XIV, Карамзин говорит, что по высоте его изваяние примерно такое же, как
статуя Петра, и не удерживается, чтобы не заметить, что прообразы этих
памятников сильно отличались в своем величии. "Подданные прославили
Людовика", пишет он, "Петр прославил своих подданных - первый отчасти
способствовал успехам просвещения: второй, как лучезарный бог света, явился
на горизонте человечества, и осветил глубокую тьму вокруг себя - в правление
первого тысячи трудолюбивых французов принуждены были оставить отечество:
второй привлек в свое государство искусных и полезных чужеземцев - первого
уважаю как сильного царя: второго почитаю как великого мужа, как Героя, как
благодетеля человечества, как моего собственного благодетеля".
Куда уж больше, спросим мы! Трудно представить себе более безоглядный
панегирик реформатору, репутации которого скоро предстояло, кстати, сильно
подпортиться. Но пока еще продолжается блаженный XVIII век, и светлый взор
Карамзина, взирающего на монумент Фальконе, видит одного только могучего
Всадника, стремглав взобравшегося на дикий камень (который, по мысли
писателя, "служит разительным образом того состояния России, в котором была
она до времен своего преобразователя"). Никакой змеи под ним он вообще не
замечает, хотя тема бунта и интересовала его: недаром в "Письмах русского
путешественника", помимо "петровского", есть еще один сквозной мотив - тема
Французской революции, которой Карамзин был свидетелем как раз во время
описываемого им путешествия.
Вопрос об обоснованности петровских преобразований Карамзиным даже не
ставится. Никаких сомнений в этом вопросе у него нет - как и сам Петр, он
считает, что европейцы просто раньше русских стали на путь образованности, и
все издержки реформ произошли только по той причине, что России пришлось
догонять Запад ускоренными темпами. Как пишет Карамзин, Петр разорвал
"завесу, которая скрывала от нас успехи разума человеческого, и сказал нам:
"смотрите; сравняйтесь с ними, и потом, если можете, превзойдите их!" Немцы,
французы, англичане были впереди русских по крайней мере шестью веками: Петр
двинул нас своею мощною рукою, и мы в несколько лет почти догнали их. Все
жалкие Иеремиады об изменении русского характера, о потере русской
нравственной физиономии или не что иное как шутка, или происходят от
недостатка в основательном размышлении". Иногда автор вспоминает о том, что
есть и противники петровских нововведений, но все их возражения он сводит к
фразе "Мы не таковы, как брадатые предки наши", и тут же добавляет: "тем
лучше!" На бороду Карамзин особенно нападает: "сколько же неудобности летом,
в сильный жар! сколько неудобности и зимою, носить на лице иней, снег и
сосульки!"
Новая, европеизированная, послепетровская Россия вызывает у молодого
Карамзина такое же однозначно экстатическое отношение, как и ее основатель.
Если у Радищева все в отечестве вызывает раздражение или негодование, то
Карамзина все приводит в восторг. В Женеве одна известная салонная дама
расспрашивает Карамзина о русских женщинах. Диалог строится примерно так:
Хороши ли они?
Прекрасны.
Умны ли они?
Беспримерно.
Сочиняют ли они стихи?
Бесподобные.
Какого роду?
Молитвы.
Vous badinez, Monsieur! Вы шутите!
Извините, сударыня; я говорю точную правду.
Да разве они очень много грешат?
Нет, сударыня; они молятся о том, чтобы не грешить.
А! это другое дело.
Это можно было бы счесть шуткой или преувеличением слегка увлекшегося
патриота Карамзина, но, скажем, французский посол Сегюр сообщал о той же
эпохе, что он встречал в России множество нарядных дам и девиц, которые
свободно говорили на четырех-пяти европейских языках, играли на самых разных
музыкальных инструментах и в совершенстве были знакомы с книгами известных
романистов Франции, Англии и Италии. Впрочем, преувеличения в "Письмах
русского путешественника" тоже встречаются нередко. Когда один парижский
аристократ высокого пошиба, озабоченный бурными событиями во Франции, решил
обеспокоиться подысканием себе убежища в другой стране, желательно
поспокойнее, без революций, то он прислал Карамзину листок с вопросами о
России. Первый вопрос был такой: "Можно ли человеку с нежным здоровьем
сносить жестокость вашего климата?". Вот что ответил ему Путешественник:
"В России терпят от холода менее, нежели в Провансе. В теплых комнатах,
в теплых шубах, мы смеемся над трескучим морозом. В декабре, в генваре,
когда во Франции небо мрачное и дождь льется рекою, красавицы наши, при
ярком свете солнца, катаются в санях по снежным брильянтам, и розы цветут на
их лилейных щеках. Ни в какое время года россиянки не бывают столь
прелестны, как зимою; действие холода свежит их лица, и всякая, входя с
надворья в комнату, кажется Флорою".
"В ваших климатах весна наступает медленно, едва приметным образом: у
нас мгновенно слетает с неба, и глаз не успевает следовать за ея быстрыми
действиями. Ваша природа кажется изнуренною, слабою: наша имеет всю
пламенную живость юности; едва пробуждаясь от зимнего сна, является во всем
блеске красоты своей; и что у вас зреет несколько недель, то у нас в
несколько дней доходит до возможного растительного совершенства. Луга ваши
желтеют в средине лета: у нас зелены до самой зимы. В ясные осенние дни мы
наслаждаемся природой как другом, с которым на должно расстаться на долгое
время - и тем живее бывает наше удовольствие [весной]".
По этим цитатам видно, что, проведя за пределами отечества уже немало
времени, Карамзин-Путешественник начал чувствовать довольно сильную тоску по
родине и ее "растительному совершенству", раз он и свой климат, предмет
сурового осуждения чуть ли не во всех странах мира, вспоминает с таким
ностальгическим упоением. Это не мешает ему наслаждаться и Европой, в
которой он себя чувствует не просто "как дома", а, пожалуй, еще комфортнее,
чем дома. Великие культурные ценности Запада вызывают у него не ревностное и
слегка завистливое вожделение, как у Петра Первого (кстати, параллель с
Великим посольством постоянно присутствует в сознании повествователя
"Писем"), но и не гневное отторжение, как у Радищева - нет, он встречается с
их представителями легко и радостно, как с добрыми знакомыми. В Кенигсберге
Карамзин непринужденно болтает с Кантом "о путешествиях, о Китае, об
открытии новых земель", в Веймаре видит живого Гете в окне его дома, в
Эрфурте осматривает келью, в которой за три столетия до этого обитал Мартин
Лютер, во Франкфурте умиленно и чуть ли не коленопреклоненно читает трагедию
Шиллера, в Базеле заходит в дом Парацельса, в Цюрихе разглядывает стрелу,
которой Вильгельм Телль сшиб яблоко с головы своего сына, у Рейнского
водопада посещает трактир, о котором некогда с похвалой отозвался Монтень в
своем "Итальянском путешествии", в Фернее видит знаменитую церковь,
построенную великим шалуном, с надписью "Богу от Вольтера", в окрестностях
Лозанны бродит с книгой Руссо в руках, чтобы сличить любимые сцены с той
природой, на фоне которой они происходили, в Булонском лесу читает "Историю
Франции", в Париже изучает прославленную библиотеку, измеряя ее богатства
несколько необычным способом - в футах, замечая, что мистические авторы
занимают там пространство 200 20 футов, схоластики - 150, юриспруденты -
сорок сажен, а историки - все восемьдесят. Мысль о том, почему всего этого
нет в России, Карамзина как будто и вовсе не волнует. Если Петр I еще мог
нервничать по этому поводу, то Карамзин настолько простодушно уверен в
скором и окончательном наступлении самого утонченного просвещения в России,
что даже не дает себе труда задуматься над тем, возможно ли у нас
какое-нибудь другое будущее, чем то, что уже осуществилось в Европе. Как
сказал еще в 1911 году С. Ф. Платонов: "В произведениях своих Карамзин вовсе
упразднил вековое противоположение Руси и Европы как различных и
непримиримых миров; он мыслил Россию как одну из европейских стран и русский
народ как одну из равнокачественных с прочими наций. Он не клял Запада во
имя любви к родине, а поклонение западному просвещению не вызывало в нем
глумления над отечественным невежеством".
Мысль Карамзина проста: все народы идут одной и той же столбовой
дорогой образования, и если какие-то из них вырвались вперед, тем, кто
остались позади, нужно нагнать их, только и всего. Когда он слышал
утверждения, что Петр в своих реформах не делал ничего самостоятельного, а
только подражал другим народам, это всякий раз вызывало у него сильную
досаду. "Благоразумно ли искать, что сыскано?", вопрошал он. "Лучше ли б
было русским не строить кораблей, не образовывать регулярного войска, не
заводить Академий, фабрик, для того, что все это не русскими выдумано? Какой
народ не перенимал у другого? и не должно ли сравняться, чтобы превзойти?" В
том, что дело у России шло к тому, чтобы превзойти Европу, Карамзин, похоже,
не сомневался. Когда его Путешественник как-то беседует на филологические
темы с одним немецким профессором, тот между делом отпускает любезность,
говоря, что придет когда-нибудь время, "в которое и мы будем учиться
русскому языку", хотя и оговаривается, что сперва "надобно вам написать
что-нибудь превосходное". Тут невольный вздох "излетает из сердца" у
чувствительного путешественника.
Но если в области "написания чего-нибудь превосходного" Россия пока что
и отставала, то в других сферах, например, в военной, она вполне уже могла
соперничать с Западом. Путешественник Карамзина пусть и мимоходом, но
отмечает все мелкие и крупные российские успехи такого рода. Прусскому
поручику, спросившему о новостях в России, он не без удовольствия замечает,
что там все по-старому: и шведы, и турки бегают от русских. Осмотрев
крепость в Мемеле, он как бы невзначай роняет замечание: "цитадель очень
крепка; однако ж наши русские умели взять ее в 57 году". В Пруссии Карамзин
разглядывает следы от русских ядер на местной крепости и разговаривает с
трактирщиком, который помнит еще, как войска Елизаветы Петровны брали Берлин
(и так хорошо помнит, что дергается от испуга при одном виде русского
путешественника). Увидев Данциг, Карамзин описывает, как граф Миних
штурмовал его в 1734 году. Вспомнив о поэте Клейсте, он кстати рассказывает
и анекдот о том, как тот был смертельно ранен в жаркой схватке с русскими,
причем в последнем случае гордость за подвиги соотечественников ничуть не
мешает Карамзину восхищаться как творчеством своего любимого поэта, так и
его храбростью на поле брани.