усская мысль - самая свободная мысль в мире. Бердяев писал об этом:
"Западные люди помешаны на культуре (по немецкой терминологии), на
цивилизации (по терминологии французской), они раздавлены ею. Их мышление
очень отяжелено и в сущности ослаблено традицией мысли, раздроблено
историей. В России же духи природы еще не окончательно скованы человеческой
цивилизацией". "Западные культурные люди рассматривают каждую проблему
прежде всего в ее отражениях в культуре и истории, то есть уже во вторичном.
В поставленной проблеме не трепещет жизнь, нет творческого огня в отношении
к ней. Русские же мыслят иначе. Русские рассматривают проблемы по существу,
а не в культурном отражении". "Французы, замкнутые в своей цивилизации,
сказали бы, что они находятся в стадии высокой культуры, русские же еще не
вышли из стадии "природы", то есть варварства".
Англичанин Сомерсет Моэм говорил об этом почти теми же словами, что и
бердяевские "французы": "Русские - полуварварский народ, сохранивший
способность видеть вещи естественно, как они есть, словно взвешенные в
безвоздушном пространстве. Мы же на Западе, с нашей ношей культуры за
плечами, каждый предмет воспринимаем вместе со всеми ассоциациями, которыми
он оброс за долгие века цивилизации. А они, можно сказать, видят вещь в
себе".
Особый случай в этом ряду - это американская культурная традиция.
Америка не в силах ни отказаться от тяжкого бремени великой европейской
культуры, доставшегося ей в наследство, ни принять его, усвоить и
продолжить. Тут есть и объективные трудности: продолжать европейскую
культуру дальше некуда, она исчерпалась полностью и окончательно. В
результате новорожденная американская цивилизация демонстрирует жутковатое
смешение двух крайних возрастных эпох - раннего младенчества и старческой
предсмертной дряхлости. И ту, и другую стилевую стадию искусства,
объединяет, впрочем, многое: страсть к простым и грубым формам, отсутствие
какой-либо утонченности, изощренности, остроты. Нью-Йорк с его небоскребами
и первобытный Стоунхендж, составленный из каменных глыб - это одно и то же
искусство, его начало и конец, перешедший в начало: "in my beginning is my
end".
Русские сумерки. В "Кельтских сумерках" Йейтса есть прелюбопытный
рассказ о том, как исландские крестьяне как-то раз нашли на кладбище череп с
необычайно толстыми стенками. На этом кладбище был некогда похоронен их
знаменитый поэт Эгил, и сама толщина костей этого черепа сразу же убедила
их, что он принадлежал человеку незаурядному, а именно самому Эгилу. "Для
уверенности", сообщает повествователь, "они положили череп на каменную стену
и принялись лупить по нему молотком". "Там, куда молоток попадал",
продолжает он, "оставались белые отметины, но сам череп даже и не треснул,
что убедило их окончательно: это череп поэта и заслуживает как таковой
всяческого почитания".
О Ирландия неизвестная!
О Россия, моя страна!
Не единая ль мука крестная
Всей Господней земле дана? -
воскликнула однажды Зинаида Гиппиус. "Кельтский дух во многих
отношениях сходен со славянским", заметил Джеймс Джойс. В России с поэтами и
писателями обращались точно так же, как исландские крестьяне - с черепом
своего кумира. Как только у наших соотечественников закрадывалось
подозрение, что среди них появился человек чем-нибудь выдающийся, они для
полной уверенности в этом колотили его по черепу молотком - метафорически, а
иногда и буквально. Если, несмотря на все эти старания, расколоть этот череп
все-таки не удавалось, они приходили к выводу, что он принадлежит личности
необыкновенной и заслуживает поэтому "всяческого почитания". Особенно удобно
было выказывать это почитание тогда, когда череп был уже отделен от
беспокойной личности его владельца и мирно покоился в земле. Как справедливо
заметил один из наиболее пострадавших от этого старинного русского обычая:
"живая власть для черни ненавистна, они любить умеют только мертвых". В
России поэты и мыслители во все времена наделялись властью едва ли не
большей, чем власть царей и императоров, но как вторых, так и первых, чернь
предпочитала любить мертвыми, а не живыми.
Самоубийство в рассрочку. М. Л. Гаспаров в своем великолепном недавнем
труде "Записи и выписки" (Москва, 2000), замечает: "Самоубийство в рассрочку
встречается чаще, чем кажется. Лермонтов поломал свою жизнь, поступив в
юнкерскую школу, оттого что видел: хорошие романтические стихи у него не
получаются, значит, нужно подкрепить их романтической жизнью и гибелью, а
для этого в России нужно быть военным. Потом, после 1837, неожиданно
оказалось, что стихи у него пошли хорошие, и погибать вроде бы даже не
нужно, но машина самоубийства уже была пущена в ход".
Душевная жизнь Лермонтова, несмотря на всю ее неизмеримую глубину и
сложность, почему-то часто производила на сторонних наблюдателей впечатление
какого-то механизма и даже автомата. Набоков, не заметивший этой
лермонтовской особенности, тем не менее обратил внимание на резанувшую ему
слух характеристику Печорина, встретившуюся у Белинского. "Счастливее (у
передовых русских критиков - Т. Б.) оказался Лермонтов", пишет Набоков в
"Даре". "Его проза исторгла у Белинского (имевшего слабость к завоеваниям
техники) неожиданное и премилое сравнение Печорина с паровозом, сокрушающим
неосторожно попадающихся под его колеса".
Но дело здесь вовсе не в слабостях Белинского. Печорин был во многом
alter ego самого Лермонтова, и проницательный критик подметил известную
механистичность внутреннего мира поэта, пояснив это своим наивным
сравнением. Несколькими десятилетиями позже Достоевский, в ту пору ярый
антагонист Белинского, обратится к такому же образу: "Тут казенный припадок
байроновской тоски, гримаса из Гейне, что-нибудь из Печорина - и пошла, и
пошла, засвистала машина" ("Бесы", глава "Праздник"). Еще тридцатью годами
позже Владимир Соловьев будет говорить о Лермонтове, как о сложном
механизме: "с детских лет заведенное в его душе демоническое хозяйство не
могло быть разрушено несколькими субъективными усилиями, а требовало
сложного и долгого подвига".
С чем же связано это всеобщее, часто неприязненное и неблагоприятное
впечатление от душевных движений Лермонтова? Почему он казался позднейшим
исследователям, да и проницательным современникам, а временами и самому себе
неким автоматом, призванным исполнить чью-то роковую волю: то ли разрушить
мир, то ли разрушиться самому, осуществив предварительно какую-то заложенную
в нем программу? Я думаю, это связано с феноменальным пророческим даром
Лермонтова - даром, которым ни один другой русский писатель не был наделен
так щедро, как он. О своей будущей жизни Лермонтов знал, казалось, все; ее
подробности рисовались ему в некотором тумане, но основные, важнейшие ее
события он провидел как будто с абсолютной непреложностью. Эта полная
предопределенность его биографии и порождала стойкое ощущение того, что
Лермонтов действовал не как свободная личность, а как механизм, однажды
пущенный в ход и не способный выйти из предназначенной ему колеи.
В своей статье о Лермонтове Владимир Соловьев приводит интересные
сведения о том, что пророческий дар поэта был, оказывается, у него в
какой-то мере наследственным:
"В пограничном с Англией краю Шотландии, вблизи монастырского города
Мельроза, стоял в XIII веке замок Эрсильдон, где жил знаменитый в свое время
и еще более прославившийся впоследствии рыцарь Томас Лермонт. Славился он
как ведун и прозорливец, смолоду находившийся в каких-то загадочных
отношениях к царству фей и потом собиравший любопытных людей вокруг
огромного старого дерева на холме Эрсильдон, где он прорицательствовал и
между прочим предсказал шотландскому королю Альфреду III его неожиданную и
случайную смерть. Вместе с тем эрсильдонский владелец был знаменит как поэт,
и за ним осталось прозвище стихотворца, или, по-тогдашнему, рифмача, -
Thomas the Rhymer; конец его был загадочен: он пропал без вести, уйдя вслед
за двумя белыми оленями, присланными за ним, как говорили, из царства фей.
Через несколько веков одного из прямых потомков этого фантастического героя,
певца и прорицателя, исчезнувшего в поэтическом царстве фей, судьба занесла
в прозаическое царство московское. Около 1620 года "пришел с Литвы в город
Белый из Шкотской земли выходец именитый человек Юрий Андреевич Лермонт и
просился на службу великого государя, и в Москве своею охотою крещен из
кальвинской веры в благочестивую. И пожаловал его государь царь Михаил
Федорович восемью деревнями и пустошами Галицкого уезда, Заблоцкой волости".
От этого ротмистра Лермонта в восьмом поколении происходит наш поэт,
связанный и с рейтарским строем, подобно этому своему предку XVII в., но
гораздо более близкий по духу к древнему своему предку, вещему и
демоническому Фоме Рифмачу, с его любовными песнями, мрачными
предсказаниями, загадочным двойственным существованием и роковым концом".
Шотландские корни с демоническим началом связывал не один только
Владимир Соловьев. Главный образец для подражания юного Лермонтова, лорд
Байрон, был шотландцем; как иронически писал Т. С. Элиот, именно этими
национальными истоками был обусловлен знаменитый "демонизм" поэта - "упоение
ролью существа проклятого, обрекшего себя на вечные муки и приводящего
весьма устрашающие доказательства этой обреченности". Надо заметить, что эта
блестяще выраженная характеристика подходит к Лермонтову, как влитая.
Сам Лермонтов с большим вниманием относился к прошлому своего рода
(этот интерес подогревался еще и литературными свидетельствами, например,
балладой очень модного тогда Вальтера Скотта о том же полулегендарном Томасе
Раймере по прозвищу Лермонт). Во время обучения в Московском университете
поэт писал портреты снившегося ему испанского предка Лермы; но эта
"генеалогическая ветвь" оказалась совсем уж фантастической. У Лермонтова в
самом деле было необыкновенно развито то, что Владимир Соловьев (сам
вдохновенный провидец немалого калибра) называет "способностью переступать в
чувстве и созерцании через границы обычного порядка явлений и схватывать
запредельную сторону жизни". Она, эта способность, была направлена не только
в прошлое, но и в будущее:
"Необычная сосредоточенность Лермонтова в себе давала взгляду его
остроту и силу, чтобы иногда разрывать сеть внешней причинности и проникать
в другую, более глубокую связь существующего - это была способность
пророческая; и если Лермонтов не был ни пророком в настоящем смысле этого
слова, ни таким прорицателем, как его предок Фома Рифмач, то лишь потому,
что он не давал этой своей особенности никакого объективного применения. Он
не был занят ни мировыми историческими судьбами своего отечества, ни судьбою
своих ближних, а единственно только своею собственной судьбой - и тут он,
конечно, был более пророк, чем кто-либо из поэтов".
Соловьев был не совсем прав, утверждая, что Лермонтов "не давал этой
своей особенности никакого объективного применения" и "не был занят
"историческими судьбами своего отечества". Одно из лермонтовских
стихотворений на эту тему прямо названо "Предсказание":
Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных, мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать;
И зарево окрасит волны рек:
В тот день явится мощный человек,
И ты его узнаешь - и поймешь,
Зачем в руке его булатный нож:
И горе для тебя! - твой плач, твой стон
Ему тогда покажется смешон;
И будет все ужасно, мрачно в нем,
Как плащ его с возвышенным челом.
Владимир Соловьев просто не дожил до того "черного года", когда упала
корона русских царей, не то бы он изрядно подивился точности и верности
предсказаний шестнадцатилетнего Лермонтова. На самом деле жизнь Лермонтова
была настолько широко распахнута в какой-то другой мир, неведомый нам, что
он мог бы и не изливать в стихи терзавшие его предчувствия, они все равно
проявились бы если не в его творчестве, то в каких-нибудь подробностях его
биографии. Как заметила Анна Ахматова, даже даты рождения и гибели поэта
(1814-1841) совпали с началом двух самых страшных и смертоубийственных войн,
пережитых Россией столетием позже. Но своя собственная судьба действительно
занимала Лермонтова несравненно больше, чем судьбы России и мира.
Лермонтов всю жизнь напряженно вглядывался в будущее, и в ближайшее, и
более отдаленное, но ничто так не притягивало его взгляд, как конец этой
жизни, представавший перед ним, похоже, с наибольшей ясностью и резкостью.
"За несколько месяцев до роковой дуэли", пишет Вл. Соловьев, "Лермонтов
видел себя неподвижно лежащим на песке среди скал в горах Кавказа, с
глубокою раной от пули в груди":
В полдневный жар в долине Дагестана
С свинцом в груди лежал недвижим я;
Глубокая еще дымилась рана,
По капле кровь точилася моя.
Лежал один я на песке долины;
Уступы скал теснилися кругом,
И солнце жгло их желтые вершины
И жгло меня - но спал я мертвым сном.
Это сновидение Лермонтова - "дело сравнительно обыкновенное", замечает
философ, "хотя, во всяком случае, это был сон в существенных чертах своих
вещий, потому что через несколько месяцев после того, как это стихотворение
было записано в тетради Лермонтова, поэт был действительно глубоко ранен
пулею в грудь, действительно лежал на песке с открытою раной и действительно
уступы скал теснилися кругом". Отправляясь в последнюю ссылку на Кавказ,
Лермонтов многим своим друзьям говорил о своей скорой смерти; но уже в
семнадцатилетнем возрасте он был всецело захвачен видением своего будущего
гонения, изгнания и гибели. К этому времени относится целый цикл его
"провиденциальных стихотворений", пронизанных предчувствием будущего
трагического исхода. Иногда они возникали по совершенно ничтожным поводам,
но настроения, вызванные этими поводами, шуточными и пустяковыми не
казались. Как-то в марте 1831 года Лермонтов "вследствие какой-то
университетской шалости", как выразился мемуарист, ожидал строгого
наказания, и написал в этом ожидании следующие строки:
Послушай! Вспомни обо мне,
Когда, законом осужденный,
В чужой я буду стороне -
Изгнанник мрачный и презренный.
В другой раз, уже безо всякого видимого повода, он тоже говорит о своем
изгнании (предсказывая заодно и место ссылки):
Когда я унесу в чужбину
Под небо южной стороны
Мою жестокую кручину,
Мои обманчивые сны...
Мотив гонения в этом поэтическом цикле звучит неразрывно и с мотивом
ранней и насильственной смерти:
За дело общее, быть может, я паду,
Иль жизнь в изгнании бесплодно проведу;
Быть может, клеветой лукавой пораженный,
Пред миром и тобой врагами униженный,
Я не снесу стыдом сплетаемый венец
И сам себе сыщу довременный конец.
Уверенность Лермонтова в его безвременной гибели вызывала у него, как и
следовало ожидать, целую гамму чувств (кроме, может быть, только одного -
сомнения в неотвратимости предуготованного ему удела). Здесь и жалость к
себе:
Он был рожден для мирных вдохновений,
Для славы, для надежд; но меж людей
Он не годился - и враждебный гений
Его душе не наложил цепей;
И не слыхал Творец его молений,
И он погиб во цвете лучших дней.
И стоическая готовность достойно встретить свой жребий:
Не смейся над моей пророческой тоскою,
Я знал: удар судьбы меня не обойдет;
Я знал, что голова, любимая тобою,
С твоей груди на плаху перейдет;
Я говорил тебе: ни счастия, ни славы
Мне в мире не найти; настанет час кровавый,
И я паду, и хитрая вражда
С улыбкой очернит мой недоцветший гений;
И я погибну без следа
Моих надежд, моих мучений.
Но я без страха жду довременный конец.
Давно пора мне мир увидеть новый.
И героическая твердость перед лицом смерти:
Настанет день - и миром осужденный,
Чужой в родном краю,
На месте казни - гордый, хоть презренный -
Я кончу жизнь мою.
Пристальная сосредоточенность Лермонтова на предчувствии своего
трагического конца заставляла его варьировать в своих стихах эту тему на все
лады. Он говорил об этом своем предвидении в стихах и прозе, в прошедшем и
будущем времени (как в двух последних приведенных мною стихотворных
отрывках), и даже в третьем лице:
На буйном пиршестве задумчив он сидел
Один, покинутый безумными друзьями,
И в даль грядущую, закрытую пред нами,
Духовный взор его смотрел.
И помню я, исполнены печали
Средь звона чаш, и криков, и речей,
И песен праздничных, и хохота гостей
Его слова пророчески звучали.
Он говорил: "Ликуйте, о друзья!
Что вам судьбы дряхлеющего мира?..
Над вашей головой колеблется секира,
Но что ж!.. из вас один ее увижу я".
Иногда "духовный взор" Лермонтова обращался и на его посмертную судьбу.
Почти одновременно у него возникают два стихотворения, в которых
семнадцатилетний поэт провидит две своих могилы: одна - среди гор Кавказа:
Кровавая меня могила ждет,
Могила без молитв и без креста,
На диком берегу ревущих вод
И под туманным небом; пустота
Кругом.
Гибель на дуэли приравнивалась православной церковью к самоубийству, и
духовенство в самом деле не решилось предать тело Лермонтова земле по
христианскому обряду. Гроб с его прахом не был допущен в церковь, и
отпевания не было (несмотря на постановление специальной Следственной
комиссии о том, что Лермонтов может быть отпет "так точно, как в подобном
случае камер-юнкер Александр Сергеев Пушкин отпет был в церкви конюшень
Императорского двора").
Другая могила виделась Лермонтову уже не на Кавказе, а в России, "в
лесу пустынном", "близ тропы глухой", причем на ней уже все должно было быть
совершено по обряду:
Могиле той не откажи
Ни в чем, последуя закону;
Поставь над нею крест из клену
И дикий камень положи.
Сбылось и это: через девять месяцев после захоронения в Пятигорске
бабушка Лермонтова Е. А. Арсеньева перевезла гроб с прахом поэта в свое
имение в Пензенской губернии, где он и был вторично погребен в фамильном
склепе.
Одержимость Лермонтова такими предчувствиями, к тому же раз за разом
сбывавшимися, и превращала его, казалось, в бездушный автомат, действующий
не по своей воле, а по указке кого-то таинственного, чьи веления были
безжалостными, но непреодолимыми. Неудивительно, что сам Лермонтов с детских
лет относился к этой фатальной силе с большим, если так можно выразиться,
предубеждением. Как тонко замечает Вл. Соловьев, "уже во многих ранних своих
произведениях Лермонтов говорит о Высшей воле с какою-то личною обидою. Он
как будто считает ее виноватою против него, глубоко его оскорбившею". Эта
"тяжба поэта с Богом" продолжалась у Лермонтова всю жизнь, и закончилась,
как мы знаем, его последней дуэлью - жутким "фаталистическим экспериментом",
по выражению того же Соловьева. Воспользовавшись случаем, Лермонтов как
будто намеренно ушел из опостылевшего ему мира - и ушел не просто, а звучно
хлопнув дверью. Тут-то, наверное, и открылся ему тайный смысл и
предназначение всей его, уже сбывшейся жизни. Какова бы ни была эта роковая
разгадка, я надеюсь, что и мы все - рано или поздно - ее узнаем.
Смерть в Греции. Как-то в 1714 году, осушив стакан на новоспущенном
корабле, Петр Великий произнес следующие знаменательные слова: "Кто бы мог
подумать, братцы, тридцать лет тому назад, что вы, русские, будете со мною
здесь, на Балтийском море, строить корабли и пировать в немецких платьях?
Историки полагают древнее седалище наук в Греции; оттуда перешли они в
Италию и распространились по всем землям Европы. Но невежество наших предков
помешало им проникнуть далее Польши, хотя и поляки находились прежде в таком
же мраке, в каком сперва были и все немцы и в каком мы живем до сих пор, и
только благодаря бесконечным усилиям своих правителей могли они наконец
открыть глаза и усвоить себе европейское знание, искусства и образ жизни.
Это движение наук на земле сравниваю я с обращением крови в человеке: и мне
сдается, что они опять когда-нибудь покинут свое местопребывание в Англии,
Франции и Германии и перейдут к нам на несколько столетий, чтобы потом снова
возвратиться на свою родину, в Грецию".
Я привожу эту цитату по статье одного из самых замечательных "русских
европейцев", правоверного славянофила с сильными западническими симпатиями,
Ивана Киреевского, и, если бы она не подтверждалась другими источниками,
счел бы ее, пожалуй, блестящей мистификацией - так точно и метко она
выражает центральную парадигму петербургского периода нашей истории.
Конечно, в чьих еще устах эти мысли звучали бы столь же естественно, как у
самого автора этой концепции; но мы привыкли считать Петра неким
бессознательным выразителем высшей воли, слепым орудием исторической судьбы.
С другой стороны, многое из того, что входило в изначальный замысел
реформатора, во всей своей яркости и полноте проявилось лишь много позднее,
когда петровская культура достигла своего высшего расцвета (это случилось
как раз в эпоху Киреевского и его старших и младших современников -
Чаадаева, Пушкина, Гоголя, Лермонтова). Поэтому то, что не вызвало бы
удивления в статье Киреевского, имевшего возможность обозревать плоды
петровских начинаний на большом протяжении времени, кажется неожиданным в
устах самого творца той новой реальности, которую лучшим русским умам
довелось осмысливать в течение многих столетий.
В речи Петра значительно и символично все, вплоть до мельчайших
деталей. Это высказывание было в полном смысле слова программным,
устремленным в будущее; но одновременно оно и подводит итоги долгого пути,
уже пройденного к тому времени петровской Россией. В него вплетены самые
разнообразные мотивы, которые будут питать русскую культуру на всем
протяжении ее петербургского периода. Один из самых заметных таких мотивов -
это изумление перед мгновенностью и неожиданностью преображения затхлой и
утробной Московии в блестящую Российскую империю (до появления которой в
1714 году оставалось еще семь лет). Петр перечисляет зримые приметы этого
зарождавшегося нового мира: свежезавоеванная Балтика, грозный флот, русские,
одетые по-европейски и только что не образованные. Киреевский в своей статье
сильно сократил этот список; в оригинале преобразователь упоминает еще
город, им воздвигнутый, иноземных художников и ремесленников, "храбрых и
победоносных солдат и матросов русской крови", да еще "сынов, побывавших в
чужих странах и возвратившихся домой столь смышлеными".
Окинув удовлетворенным взглядом сделанное, как Создатель, отделивший
свет от тьмы и населивший твердь земную и небесную, Петр дает далее глубокое
и остроумное обоснование своей преобразовательской деятельности, как бы
заранее отвечая на тот вопрос, который будут потом обращать к его тени
многие поколения русских мыслителей: а надо ли было вообще перелицовывать
Россию на иноземный лад, да еще делать это так судорожно и свирепо? Чем
наши, русские, самобытные начала хуже европейских, зачем было так неистово
уничтожать одни и вводить другие? Ничем не хуже, отвечает Петр, Россия
отстала от Западной Европы только потому, что Запад сумел раньше приобщиться
к наследию Древнего мира, к "седалищу наук", в свое время образовавшемуся в
Греции. Оттуда "по превратности времен" эти науки были изгнаны, перешли в
Италию, а затем распространились и по всем землям Европы, до того
пребывавшим в таком же "непроходимом мраке", как и Россия. Могли они прийти
и к нам, говорит Петр, поскольку мы имеем на них ровно те же самые права,
что и Запад, но уж так случилось, что "невежество наших предков помешало им
проникнуть далее Польши". Вполне возможно, что под этими "предками" будущий
император имел в виду не русских вообще, а своих предков в буквальном смысле
слова, то есть представителей царствующей династии Романовых. По крайней
мере, дальше он делает важное замечание, что другие народы лишь "благодаря
бесконечным усилиям своих правителей" смогли наконец "открыть глаза и
усвоить себе прежние греческие искусства, науки и образ жизни".
Здесь Иван Киреевский снова несколько переиначил оригинальный текст; он
перечисляет эти заимствования в другом порядке: "европейское знание,
искусства и образ жизни". Эта замена не случайна: именно в таком порядке
Петр заимствовал из Европы ее удивительные достижения. Больше всего его
привлекало там техническое знание; при этом искусствам и образу жизни тоже
придавалось немалое значение. Характерно, однако, что Петр, похоже, совсем
не верил в то, что народные массы сами когда-нибудь изъявят желание
избавиться от своего невежества и обратиться от мрака к свету. Недаром
Пушкин сказал о нем, что он "презирал человечество, может быть, более, чем
Наполеон"; приложив немыслимые усилия для того, чтобы просветить своих
подданных и приобщить их к числу исторических народов, он не ждал от них не
только благодарности, но даже и простого понимания своих действий. Петр не
сомневался, что его кипучая деятельность принесет России великое благо, но
он не стремился соблазнять кого-то этим благом, полагаясь со своей стороны
только на насилие и принуждение. "Я должен вне государства гоняться за
отважным неприятелем, а в государстве моем укрощать диких и упорных
подданных", говорил сам император. Да, Россию тех времен уместнее было бы
сравнивать не со взнузданной лошадью, поднятой на дыбы под величественным
всадником, как это любили делать русские поэты петербургского периода, а со
слепым котенком, отчаянно сопротивляющимся тому, чтобы его ткнули носом в
блюдечко с молоком.
Примечательно, что Киреевский, цитируя Петра, сильно ослабляет
полемический запал его речи, в подлиннике носящей характер увещевания,
адресованного недостаточно радивым сподвижникам. Царь, поддерживая старую
русскую традицию патриархальности власти, обращается к ним, как к малым,
несмышленым детям. "Теперь очередь доходит до нас", говорит он, "если только
вы поддержите меня в моих важных предприятиях, будете слушаться меня без
всяких отговорок и привыкнете свободно распознавать добро и зло". Последнее
замечание было уже в известной степени рискованным; напуганные современники
и так уже подозревали в Петре Антихриста, усматривая в его императорском
звании "число зверя" 666. Но Петра такие частности обычно мало волновали;
гораздо важнее для него было добиться от своих подданных беспрекословного
послушания, не мытьем, так катаньем. Обрисовав заманчивую картину будущего
русского процветания, он замечает: "покамест советую вам помнить латинскую
поговорку, ora et labora ("молись и трудись" - Т. Б.) и твердо надеяться,
что, может быть, еще на нашем веку вы пристыдите другие образованные страны
и вознесете на высшую степень славу русского имени".
Все эти мелочи Иван Киреевский, пересказывая речь Петра, выпускает,
видимо, не считая их существенными. Через сто лет после внедрения петровских
нововведений уже никого не нужно было уговаривать принять их; современники
Киреевского, наоборот, усиленно ломали голову над тем, как ослабить их
всепроникающее воздействие. Деятельность Петра к тому времени воспринималась
не как что-то случайное и субъективное, а как могучее выражение фатальной
исторической судьбы России, обреченной на то, чтобы вечно отказываться от
своих самобытных начал и обращаться к чужим культурам, жадно впитывая их
достижения. Неудивительно, что Киреевского гораздо больше, чем мелочное и
подробное обоснование реформ, заинтересовало смелое обобщение, сделанное
Петром, утверждавшим, несколько неожиданно, что колоссальный взлет силы и
могущества России, достигнутый через просвещение, произошел бы и независимо
от его усилий: так же естественно, как обращается кровь в человеке, науки и
искусства рано или поздно покинули бы свое местопребывание в Западной Европе
и перешли в Россию "на несколько столетий". Считается, что на эту мысль
Петра натолкнул модный в то время философ Лейбниц, тесно связанный с Россией
и даже принятый Петром на русскую службу (со следующей формулировкой:
"понеже мы известны, что он ко умножению математических и иных искусств и
произысканию гистории и к приращению наук легко вспомощи может, его ко
имеющему нашему намерению, чтоб науки и искусства в нашем государстве в
вящий цвет произошли, употребить"). Личные связи Лейбница с Петром, их
переписка и сотрудничество сыграли не последнюю роль в формировании
исторической концепции "культурного круговорота", которую первый русский
император хотел даже ввести в качестве обязательного предмета в школах.
Искусно смешивая лесть с философией, Лейбниц писал Петру: "по-видимому,
согласно божественной судьбе, наука должна обойти кругом земной шар и ныне
перейти в Скифию, избрав Ваше Величество орудием, так как Вы можете взять
лучшее и усовершенствовать надлежащими мерами то, что сделано в обеих частях
света".
Однако самым поразительным откровением в речи Петра, ставшей первым
сводом петербургской мифологии (см. "Москва и Петербург", "Евгений и поэт",
"Ужо тебе!"), была ее финальная, заключительная фраза о том, что погостив
несколько веков в северной России, науки и искусства затем вернутся обратно
на свою родину, в Грецию. Российская Империя, основанная Петром, во все
время своего существования испытывала сильнейшее мистическое влечение к
греческой цивилизации, особенно к ее позднему плоду, Константинополю. Как
мотылек, она летела на этот "греческий огонь" и раз за разом обжигала себе
об него крылышки, пока не сгорела в нем окончательно. Через сто лет после
вдохновенного рижского пророчества Петра Великого европейское первенство
действительно перешло к России; но когда еще веком позже петербургский
период, исчерпав свои силы и возможности, рассыпался в прах, в России
началась новая эпоха, но не константинопольская, как это ожидалось всеми, а
опять московская. Во многих своих чертах она повторяла время еще
допетровское; европейские нравы, науки и искусства, как и предсказывал Петр,
в России в самом деле надолго не загостились.
И все же не совсем понятно, почему Петр закончил свое построение именно
возвращением европейской образованности в Грецию; концепцией Лейбница это
как будто напрямую не предусматривалось. Возможно, что он хотел просто
придать округлость всей этой интеллектуальной композиции, замкнув конец на
начало. Вместе с тем такое обращение к эллинским истокам в самом конце
жизненного пути было необъяснимым, но настолько частым и характерным
явлением, что оно может показаться некой таинственной закономерностью. Оно
было свойственно не только мировым цивилизациям, как Восточно-Римская или
Российская империи, но и отдельным представителям древних и новых
европейских культур.
Лорд Байрон (1788-1824) всю жизнь испытывал страстное влечение к
Востоку. Даже в Европе он предпочитал народы, более других поддавшиеся
культурному воздействию Азии, от Испании до Венеции. Нравились ему и турки;
но когда в Греции началось восстание против османского владычества, Байрон
поддержал греков, не расставшись, правда, при этом со своими турецкими
симпатиями. Впрочем, эти симпатии не помешали ему принять самое горячее
участие в греческом восстании. Как раз в это время в Британии, на родине
поэта, посчитали, что подрыв турецкого могущества отвечает английским
интересам; там образовался Греческий комитет, предложивший Байрону
возглавить британскую помощь восставшей Греции. Байрон ответил, что ему
нужны офицеры и солдаты, артиллерия, порох, медикаменты. Комитет, заседавший
в Лондоне в таверне "Корона и якорь", подошел к делу с подлинно британской
основательностью: все вопросы в нем подолгу дебатировались и сопровождались
выпуском большого количества документов. Вместо оружия Комитет присылал
Байрону учебные пособия, затягивал с доставкой медикаментов. Но
воодушевившегося поэта уже ничто не могло остановить: он решил ехать в
Грецию и лично принять участие в поднявшемся восстании.
Байрон отправлялся в Грецию, испытывая смешанные чувства. С одной
стороны, он испытывал мощный душевный подъем от того, что у него наконец
нашлось настоящее дело, захватившее его целиком. При этом, однако, его
томило и предчувствие того, что это его новое увлечение окажется не слишком
долговечным. "Мне хочется вернуться в Грецию и, вероятно, я там умру",
говорил он приятелям перед отъездом. Очень характерно здесь это выражение
"вернуться" - вернуться перед смертью. Байрон уже бывал в Греции, но он не
говорит "посетить ее снова, может быть, в последний раз" - он стремится
именно вернуться туда, чтобы там погибнуть.
Несмотря на свое обычное суеверие, Байрон равнодушно согласился отплыть
в пятницу, 13-го (13 июля 1823 года). Но в тот день воздух был так
неподвижен, что судно так и не смогло сняться с якоря. К вечеру Байрону
пришлось сойти на берег. Наконец около полуночи ветер поднялся. Старая
посудина под громким названием "Геркулес", однако, настолько плохо держалась
в море, что не смогла далеко отойти от берега; после поломки "Геркулес"
вернулся обратно в порт. Эти неудачи нисколько не обескуражили Байрона.
Точно так же четырнадцатью годами позже суеверный Пушкин не поколебался,
отправляясь на свою последнюю роковую дуэль, вернуться домой за шубой (с
утра в Петербурге было солнечно и тихо, но к вечеру сильно похолодало, и
поэт не решился ехать на Черную речку без теплой одежды).
Прибыв в Кефалонию, Байрон развил там бурную деятельность. Он лично
занимался строевой подготовкой солдат, примирял местные враждующие партии и
препирался с лондонским Греческим комитетом. Полугодом позже он перебрался в
Миссолунги, чтобы быть ближе к театру военных действий. Там его уже с
нетерпением ожидали представители греческого правительства, устроившие в
честь его прибытия шумную манифестацию. В Миссолунгах Байрон продолжил свое
благородное дело, пожертвовав на него заодно и большую часть своего
состояния. Он ведет переговоры с греческими лидерами, заботится об
организации флота - но почти не пишет стихов. Предвидение скорой смерти не
покидает его. "Я предчувствую, что умру в Греции", говорит он ("I have a
presentiment I shall die in Greece"). За несколько месяцев до смерти, в день
рождения, Байрон прерывает свое поэтическое молчание и пишет стихотворение,
называя его "В день, когда мне исполнилось тридцать шесть лет" ("On this day
I complete my thirty-sixth year"). В нем сплетаются мотивы переломившейся
жизни (тридцатипятилетний возраст издавна считался "mezzo del cammin di
nostra vita", вершиной дуги человеческой жизни), и близкой смерти:
Вторая юность не придет,
Ничто не скрасит жизнь твою.
О чем жалеть? Эллада ждет:
Умри в бою.
Навстречу гибели иди,
Достоин будь судьбы такой:
Будь впереди и смерть найди,
А с ней покой.
Лагерная жизнь в осажденном городе подорвала силы Байрона. Он заболел
злокачественной лихорадкой, но долго не поддавался болезни, стараясь не
слечь до последнего. Умирая, Байрон думал о Греции. За два дня до смерти он
пишет: "я отдал ей свое время, средства, здоровье - мог ли я сделать больше?
Теперь отдаю ей жизнь".
Судьба Байрона странно перекликнулась с судьбой еще одного
литературного изгнанника, Джеймса Джойса (1882-1941). Джойс, в юности
почитавший Байрона "величайшим поэтом", в отличие от него, однако, нисколько
не интересовался общественными движениями, считая, что войны и революции -
это "скучный всемирно-исторический антураж", не имеющий никакого отношения к
единственно важной вещи в мире, к искусству. Погрузившись с головой в свое
искусство, он ухитрился вовсе не заметить Первую мировую войну, которая
прошелестела, как гроза, "так и не сумев привлечь ни грамма внимания
художника" (С. С. Хоружий, ""Улисс" в русском зеркале"). Со Второй мировой
войной, разразившейся четвертью века позже, дело пошло уже не так гладко. К
тому же и в главном деле писателя, художестве, возникли непредвиденные
трудности. Завершив свое циклопическое предприятие ("Поминки по Финнегану"),
на которое ушло пятнадцать лет сокрушительного труда, Джойс остановился в
некотором недоумении. Он привык, что каждый предыдущий его замысел порождает
последующий, вытекая из него почти с математической непреложностью. Особенно
хорошо это заметно по главному его труду, роману "Улисс", в котором каждая
новая глава пишется со все большей технической изощренностью. Критики
недаром вспоминают в связи с этим романом о принципе "выжженной земли";
такой же принцип, однако, можно применить и ко всему творчеству Джойса. Но
теперь, после "Поминок", оказалось, что "невыжженной" земли в художественном
мире Джойса уже не осталось. Дальше двигаться было некуда. Каждое
произведение Джойса, начиная с юношеских набросков, строилось все более и
более сложно; но сложнее его последней книги, написанной на семидесяти
языках сразу, исковерканных до неузнаваемости (подробнее см. "Досуги
тибетских малышей"), уже не могло быть ничего.
Фоном для этих творческих неурядиц были военные бедствия, захлестнувшие
Париж, в котором жил тогда писатель. Через несколько месяцев после начала
войны Джойс с семьей уезжает на юг Франции, в деревушку Сен-Жеран-ле-Пюи.
Там он провел последний, и, наверное, самый мрачный и тяжелый год в своей
жизни. Не зная, чем себя занять, Джойс целыми днями угрюмо бродит по
окрестностям, устрашая местных жителей своим видом: "высокая тощая фигура в
длинном черном плаще и черных очках, с тонкой палкой слепца, с карманами,
полными камней - отгонять собак, которых боялся панически" (С. С. Хоружий,
idem). Здоровье его постоянно ухудшалось.
Лишь иногда у писателя мелькали обрывки каких-то замыслов: "что-нибудь
короткое и простое", "новое пробуждение", "драма о греческой революции". Это
и было возвратом к началу. Совершив гигантский круг, его творчество
попыталось вернуться в исходную точку, освободившись от всех формальных
приемов, наработанных изобретательным умом автора. В конце жизни многим
великим художникам мерещился "возврат к началу" и "новое пробуждение" (см.
об этом "Мыслить и страдать"), но удивительно, что у Джойса это устремление
к новой жизни, к творческому возрождению связывается именно с Грецией, да
еще и с "греческой революцией". Впрочем, возможно, что, обратившись к началу
своей жизни, к первым "впечатленьям бытия", Джойс просто вспомнил о
колоссальной фигуре Байрона, оказавшей на него такое влияние в юности.
По-своему повторил судьбу Байрона и другой писатель, умерший вдали от
родины - Адам Мицкевич (1798-1855). Его родная Литва, как и Польша, входила
тогда в состав России, с властями которой у польского поэта отношения по
разным причинам не складывались. Покинув пределы Российской империи,
Мицкевич некоторое время скитался по городам Европы, пока не осел в Париже,
ставшем для него, как и для многих других его соотечественников, второй
родиной. Жизнь польских эмигрантов, обосновавшихся в Париже после разгрома
восстания в Варшаве, была довольно скучной и однообразной, но через два с
лишним десятилетия она сильно оживилась в связи с началом Крымской войны.
Особенно воодушевились поляки, когда в эту войну, начавшуюся как
русско-турецкий конфликт, втянулись еще и Франция и Англия, преследовавши