Валерий Крупник. Крыша на глиняных сваях --------------------------------------------------------------- © Copyright Валерий Крупник Email: valerykrupnik@hotmail.com Date: 25 Apr 2000 --------------------------------------------------------------- Ты видел его, доколе камень не оторвался от горы без содействия рук, ударил в истукан, и железные и глиняные ноги его, и разбил их. Тогда все вместе раздробилось: железо, глина, медь, серебро и золото сделались как прах на летних гумнах, и ветер унес их... Даниил Так спрашивал судья Жао из провинции Тань Конфуция: "Все мы и каждый из нас являемся [на свет] убивать; кто не в силах убить врага убивает друга, кто не может и друга убивает себя. Что тогда добродетель? " "Человечность, " -- ответил Конфуций. Так бывало уже и не раз. Когда кажется, что самые интересные истории рассказаны и спеты самые красивые песни, и самые красивые города -- музеи, а самые прекрасные девушки замужем за пауками, и главная беда не с тобой, и единственная тревога -- за детей. Тогда, не ища начал, склонив голову набок, как будто прислушиваясь и в то же время присматриваясь, и как бы подражая осанке Великого Грача, перескакиваешь по низинам и кочкам, косогорам и балкам, пустырям и помойкам своего-чужого и чужого-своего опыта, перескакиваешь на полупрямых ногах, помогая тяжелыми не для полета крыльями, оставляя невидимый на этом ландшафте-пейзаже, но лишь выпади снег, оберни и укрой, замети, застели, запороши, как он станет явен прерывист и ломан, ниоткуда и никуда ВОРОНИЙ СЛЕД Х Х Х Х Х Х Х Х Х Х Х Х Х Или вот еще тебе крыша. Балки, перекрытия всевозможные, арматура да перепревших опилок дух, что с непривычки кажется даже тяжеловат, ну пусть его там кровля еще, рубироид, жесть листовая, черепичная чешуя да конек, у кого имеется, золотой петушок, а то флюгер заржавелый, неметчина. Только что нам до того, у кого стропила тесанные да моренные, а у кого суковатые, мы о другом совсем, о любви. Мою жену Шурой звать, Александрой, а я Шуриком звал, просто так, в шутку, сначала то есть в шутку, а потом уже просто так, повелось, одним словом. Помню приходили тогда Леха, сменный мой, Чувало Леонард с ним, по нашему тоже Леха, еще Симон был, да не Семен, а Симон -- Сима, имя такое еврейское, ну не повезло человеку, что ж тут такого, потом еще Анастасьич был... не, никак не мог он тогда, в больнице лежал. Точно припоминаю двое еще приходили и пацан с ними, Кирюхин пацан, значится и Кирюха был, тоже Леха, с пацаном своим, помню медленно, как всегда, один за одним подтягивались, но однако же собрались. Собрались было по первому кругу зайти, уж тебе и мизинцы оттопырили деликатно, как Леха тут и бухни ни с сего да ни с этого: - Ты бы, - говорит, - тазик какой, ведерко бы что ль снарядил, чем так на голый пол будет капать, скажи, Леш, непорядок. - Ну. Ну я тогда оборачиваюсь, как у нас говорят, на сто восемьдесят поглядеть, что там за оказия приключилась. Гляжу, вроде ничего такого, кухня как кухня, что вчера, что третьего дня, что ей станется? Пожимаю плечами, мол, кухня как кухня, покуда не капит, а они, дурачье, лыбятся, что тебе болваны происхожденья китайского. - Вы что, ребят, - спрашиваю, - оборзели или Ивана мне здесь валять вздумали? А только смотрю, Шурик мой уже из-под мойки тряпье тянет да ведерко звонко-цинковое выволакивает, и даже как будто кап-кап слышится, хотя наверно не поручусь. "Ну-ну, " -- я тогда подумал. А чего, ну-ну, не понял и сам, да и сейчас толком-то не скажу. Такая история. Воспоминания о покойном. Тихонько вошел и снял у двери галоши. Стал в сторонке, чтобы никому не мешать, осторожно прокашлялся. Долго слушал, дожидаясь паузы, а дождавшись, спросил. Безразличным тоном, чтобы не привлекать внимания. Не получив ответа, постоял еще, продолжая слушать и думая о своем. Потом вышел в прихожую и надел галоши. Бесшумно, чтобы не привлекать внимания, прикрыл за собой дверь. На улице спохватился, что оставил шляпу, но возвращаться не стал, чтобы не привлекать внимания. Так и ушел, и где-то тихо умер в свой срок, никому не сказав. А зачем приходил? Симметрия. В Москве снег, в Бостоне дождь. В Москве тихо и солнечно, в Бостоне ветер рвет клоками сизую влажную мглу, тянущуюся с океана, как из простуженного носа. В Москве минус двенадцать градусов в цельсиевой шкале, в Бостоне пятьдесят четыре по Фаренгейту. Ясно и просто, точно медные чашечки весов бесшумно покачиваются в равновесии, соединенные двумя нитями паутины. Но если вспомнить, что есть еще, например, Бомбей, Шанхай и Челябинск, это как повиснуть, запутавшись в рыболовной сети, где-то между сегодня и завтра, между водой и сушей, между Большой и Малой медведицами. О чем думал покойный. Он не думал, он сожалел. О том, что у него нет оружия, и он не сможет, как подобает мужчине, умереть от пули. "А так бы, - прикидывал он, - приставил дуло к правому виску, нажал на спуск, и готово. Пуля из левого виска бы и вышла. Плохо только, что и левый висок, и щека бы вся перепачкались кровью и вытекшим мозгом. Можно выстрелить, конечно, в левый висок, но тогда вся правая щека измажется. А можно еще вот как. Можно взять два пистолета, приставить к вискам точно друг против друга и одновременно стрельнуть. Тогда пули столкнутся посередине и так и останутся внутри головы. " Он представил, какой грохот произойдет от столкновения пуль в его голове. Она наверняка не выдержит и расколется, и все из нее вытечет прямо ему на рубашку и за воротник. "Ничего, что-нибудь придумаем, - решил он, - нет безвыходных положений. " Тогда он еще не был покойным. Сухой шелест облетевшей осени, ноябрь, Бостон. Ушастая собака носится кругами, подбегает, заглядывает вопросительно в глаза и убегает. Ее собака. Солнце манит теплом, ветерок отрезвляет, ото ртов пар. Она зябко вбирает кисти рук в рукава свитера. Хочется коснуться щекой ее холодного носа, как трогают носы маленьким, определяя не замерзли ли. Говорить незачем, но разговор журчит, тем не менее, ручейком, которого так не хватает урбанистическому ландшафту; не реки -- она, большая и неуклюжая, неважно себя чувствует стиснутая с боков напирающим городом, - а ручья, болтливого с камешками и песчаными проймами. - Да? А почему? - Мне трудно было бы вам это объяснить, вы не были влюблены. - Почему вы так думаете? - Это видно. - Откуда? Собака подбежала к бродяге, что раскладывал на засаленной подстилке завтрак. Остановилась поодаль, принюхиваясь. Нос по ветру, обрубок хвоста из стороны в сторону частым маятником. Бродяга облюбовал этот сквер в качестве летней квартиры. В дождь он со всем своим тряпьем переползает под навес Кембриджской публичной библиотеки. Никто не знает, где коротает этот человек зиму, да никто и не спрашивает. Бродяга отщипнул кусок сэндвича и бросил собаке с неожиданно пронзительным криком: "Возьми-ка! " Из-под лохмотьев выпросталась по плечо его рука, неожиданно белая, мягкая, вялая. Пес отпрянул и бросился к хозяйке, ткнулся в ноги, стал тереться о них. - Вы слишком озабочены собой, собственной жизнью и ее превратностями, чтобы любить кого-то еще. Собака и игрушки не в счет. - Вы так плохо обо мне думаете? - Нет, я так хорошо о вас думаю. К тому же все вас любят, наверное, есть за что. И потом, кто сказал, что любить и жалеть себя плохо? - Но нехорошо же быть эгоисткой. - Глядя на вас, думаешь, что неплохо. Она даже не улыбнулась. Нагнулась погладить собаку. - Можно мне? - Не надо. - Почему? - Может укусить. - Скажите, а почему вы оставили мужа? - Надоело жить под вечно текущей крышей. Кажется, она хотела еще что-то добавить, но раздумала. Собака снова припустила кругами, радуя глаз и веселя душу своими легкомысленно болтающимися ушами. О чем думал покойный. О том, какой он все-таки счастливый человек. Как щедро наградила его судьба. У него есть любимая марка машины, которую ему не купить, любимая женщина, которой он не нужен, дом, где он навсегда гость, книга, которую он не допишет, и долги, что он не вернет. Так думал он, сидя на остывающих гранитных ступенях Кембриджской публичной библиотеки, глядя в светящееся окно третьего этажа в доме напротив. Окно, точно бельмом, завешенное непроницаемой белой шторой. Ее окно. И пошел я тогда к Симе. Симеон, - говорю, - как же так? А чего? -- говорит он, как ни в чем ни бывало. Я ему тогда вопрос ребром устанавливаю, - У тебя библия есть? -- говорю. А ты чего, или в религию ударился? -- вопросом он мне на вопрос кроет. Ладно, Симеон, давай по порядку, проводи меня наперво в кухню, чем в прихожке порожняком стоять, и заварим-ка мы чаю покрепче да обмозгуем все толком. Сели мы. Сима пять кирпичиков рафинада в кружку бросил и гоняет их ложечкой, я же как гость из граненного тяну в подстаканнике, как в долгого следования поездах сервируют. Один кусок я тоже самое на дно пустил таять, другой на зуб пробую. Значит, нет у тебя книги книг, - я опять про свое завожу. Сима зенки свои рачьи на меня выпучил и ложечкой нержавеющей по донышку шкрябает, ждет, что дальше скажу, сам покамест помалкивает. Не держишь ты, стало быть, святости, - подбираюсь я к теме визита своего непрошеного, - не хранишь. А зря, - резонерствую -- знаешь ли ты к примеру, как образовалось все это, как из ничего чего получилось? Сима помалкивает сидит, в дискуссии не вступает, только ложечкой все кружке по часовой возит. Вот и я, как все в точности было, не припомню, отчего и нужда в священном писании стала. Хотя в общих чертах картину обрисовать сумею. Отделил первым делом бог свет от сумерек, это можно понять. Ты, Симеон, как домой возвращаешься, тоже, думаю, с порожка к выключателю тянешься, потому в потемках кому же с руки будет. На другой, слышь, день сотворил он землю. Тоже, если рассудить по-человечески, понять можно, ведь иначе же как, ни стать тебе, ни присесть поверхности не имеется, и висишь, как космонавт, верх тормашками. Дальше купол небесный приладил и за огород взялся, деревца там насадил, цветочки, укропчику, я думаю, не забыл, петрушечки туда-сюда, ну и синеглазку само-собой первым делом, огурчики обязательно, чтобы к осени на засол. Хорошо. Это он так сказал: "хорошо, " и не нам с тобой, Сима-друг, сомнениям предаваться всуе и недоверия ересь возводить. Обратимся-ка лучше к дальнейшим событиям последовательно. Дальше было, как говорится, больше; изобрел создатель-творец наш людей, человеков навроде нас с тобой только что качеством превосходнее, потому как первый образец; напартачишь, так оно и дальше все вкривь да вкось повезет. Человек ему, звать Адамом -- не слыхал? -- тут и заяви: "Я, мол, есмь. " А создатель, знамо, за словом в кармане шарить не будет: "Это я, - говорит, - есмь, а ты еще поглядеть надо. " Ну и стали они жить, Адам и супруга его. Всенаивышнейший на довольствие их поставил, а прописал покуда в Эдеме. Что где? Эдема не знаешь? Правда твоя, Симеонушка, непривычно звучит, не по-нашему гладко, да и то сказать, не нами ведь и писано. Даром что не нами, а все одно складно оборачивается, складно да ладно, если бы не одна заминочка-запятая, закавыка, так сказать, на ровном пути мироздания. Как же так? -- повторю я свой вопрос изначальный, вопрос, что называется, вопросов, - как же так, жить-то они может быть и стали, но разве это жизнь без крыши, без крова над головой, пусть и дремучей. Где, скажи мне, в ненастье от непогоды укрыться, или куда, ответь, податься, когда разверзнуться хляби небесные, что бывает случается в жизни, как из той же книги явствует неопровержимо и ясно. Что же ты молчишь, закадычнейший, что буркалы потупил да зазря чайный сор гоняешь, то не кофея тебе гуща в гадалки играть, воржить-привораживать, ты скажи как строитель строителю, или жилищу без кровли возможно быть? Задумался друг мой, в реденьких волосенках заскреб заскорузлыми, и так и сяк кумекает, а правда моя выходит -- закавыка она и есть. То ли забыл наивсевышнейший крышу семье Адамовой обустроить, запамятовал среди дел, то ли на самотек пустил, а только в книге о том ни словца, ни намека прозрачного. Так-то, Сима-брат, пожелаешь мыслью до сути сокровенной достать дотянуться, как падет туман непроглядный да застит смыслы дальние, они же ближние. А рассеется дымка, и падет пелена с глаз долой -- то же самое корыто разбитое, сети в прорехах да вот чай уже два раза как выпит, а по-третьему ту же заварку, не знаю, как ты, Сим, я не употребляю. О чем покойный молчал. Возвращались после верховой прогулки. Было жарко, мысли, вязкие и тяжелые, как растопленный мед, вяло плескались на дне сознания. Он томительно не знал, о чем говорить, и молча любовался ее лицом, отрывая временами взгляд от дороги. - Хорошо держать лошадь, - сказала она, и лицо ее, как всегда, когда она говорила на отвлеченные темы, приняло прилежно задумчивое выражение. Выражение школьницы, решающей длинный пример. - Помилуйте, зачем еще вам лошадь? - Она живая, с ней можно дружить. Мысли его, точно свернувшаяся кровь, загустели в черно-багровый тромб. Сердце сжалось, а губы скривились в безжизненной, точно замерзшей улыбке. - Дружите лучше со мной. Я, конечно, не так быстро бегаю, зато овса съедаю куда меньше. -- Было то, что он ответил. "Я тоже живой, Лена, меня можно любить. " -- О чем промолчал. - Лошадь умная, - продолжала она, - все понимает и ничего не говорит. Он включил радио. Рождество покойного. Было непривычно холодно и безлюдно. Наверное, в главной подземной бойлерной истопник вдруг забыл, как топить, задумался о чем-то своем ли чужом и забыл; с кем не бывает. А пока вспоминал, город выстудился, прохожие разбрелись по домам, позакрывались магазинчики, и негде было купить горячего свежезаваренного кофе, которого так хотелось. На перекрестке, достаточно большом, чтобы именоваться площадью на уличном указателе, еще оставались люди. Они ходили между грубо сколоченных неструганных козел, заваленных пушистыми зелеными деревцами с иголками вместо листьев. Люди покупали деревья и уносили с собой, запихивая их в багажники или приторачивая к крышам машин. Перекресток был усеян иголками и обломанными ветками, напоминая место преступления. "Зачем? " -- подумал он. Деревья были срублены, без корней и надежды на долгую жизнь и достойную старость. Он остановился понаблюдать за торговлей убитыми деревцами. - Это у вас что? -- спросил он человека в бороде и очках. Человек был много моложе своей бороды и умнее очков. - Где? - А вот, на плече. - илка. - Зачем вам? - Рождество. Склонив голову набок, молодой человек внимательно смотрел на него из-за круглых очков, точно Жак-Ив Кусто из иллюминаторов батискафа на глубоководную рыбу. Он ждал следующего вопроса, сухопутный Жак-Ив, и, казалось, готов был ждать ровно столько, сколько понадобится вопросу, чтобы родиться, даже если за это время он успеет так состариться, что его борода, к тому времени вся седая, рядом с ним будет выглядеть совсем девочкой. - Спасибо, - сказал покойный вместо вопроса, хотя и чувствовал, как где-то на илистом дне его сознания, поднимая облако мути, копошится какая-то неясность, что-то вроде недоношенного, месяце на четвертом-пятом, вопроса. И виновато улыбнулся, как будто все активисты антиаборционисткского движения смотрели сейчас на него с выражением немого укора на изможденных активизмом лицах. Все разошлись, каждый со своей елкой. Остались лишь он да продавец в толстых рукавицах и дутой куртке, отчего и сам казался толстым, да, собственно, толстым и был. Покойному тоже вдруг захотелось купить колючее дерево. Купить и унести на плече, как делали остальные. Он даже представил иголки, осыпавшиеся на воротник и за; повел шеей. Только куда нести и что потом делать с убитым, но не умершим деревом. Он не спросил об этом умного человека, укрывшись малодушно за "спасибо, " точно раскрыв над собою зонтик, едва начало накрапывать. Толстый продавец конечно же знал, что и как делают с елками, но он даже не смотрел в сторону покойного, своим коммерческим нюхом чуя, что тот столь же далек от покупателя, как лежащее на козлах заиндевевшее деревце от разлапистой хвойной чащи. Эпитафия. Он прожил короткую, но тусклую жизнь. Авторитеты. Когда спрашиваешь, что лучше смерть или пустая вялая жизнь, отвечают -- смерть. Однако по трусости ли, по недоразумению все мы выбираем второе. Но, слава богу, исключения все же бывают. Acknowledgement. Самое лучшее, когда лежишь на спине, это смотреть в потолок. Другое дело, если на животе. Тут не очень то разбежишься; либо дыши в подушку, либо ухо дави, кося одним глазом на стену, что встревоженный конь. На спине же раздолье. Хочешь, головой по подушке катай, как в бреду, хочешь, уставься в одну точку и лежи без движения часы напролет, будто в ступоре, а то еще можешь закрыть глаза, сложить на груди руки крестом и отойти себе, и, бог знает, какие еще возможности таятся в лежании на спине, мы же исследуем только одну. Глядение в потолок. Начнем с того, что закроем глаза и мысленно разобьем потолок, чтобы тот обвалился, и открылось небо. Ничего, что обрушится он на нас, мы не станем прослеживать до конца падение его обломков и останемся невредимы. Не помеха также старая чета Коллинзов, живущих над нами. Мы оставим их сидеть на диване, уплывающем, точно на льдине, на обломке потолочной плиты за пределы нашего мысленного поля зрения, а чтобы им не скучать, пустим льдинку поменьше с голубо мерцающим на ней телевизором, пусть их смотрят свой любимый star search, где маленькие дети танцуют, подражая взрослым и оставаясь детьми, и взрослые танцуют, подражая взрослым же, как малые дети. Мы будем смотреть в ночное небо на далекие звезды, и нам не важно, что сейчас два десять пополудни, и небо пусто и мелко, как глаза холодной женщины, наши глаза плотно прикрыты, и перед нами открывается головокружительно бездонная ночь, бездна без дна. Затем мы представим стеклянную дверь, раздвигающуюся при нашем приближении послушно и немо. Мы выходим во вне. И видим другую дверь, за ней вторую, третью, и мы проходим их одну за одной, не глядя назад. Нам нельзя оборачиваться, пока не уйдем достаточно далеко, чтобы за нами был такой же бесконечности коридор, что и впереди, чтобы понятия впереди и сзади утратили смысл, а вместе с ними не стало бы четырех частей света, а также верха и низа, и чтобы не было ничего снаружи, и было бы пусто внутри. Тогда только и не раньше можем мы медленно с осторожностью оглянуться, взглянуть далеко ли ушли, и вправду ли уже не видать берегов, и мы нигде. Но не можем мы обернуться медленно, не выходит, ибо поворачиваемся мысленно и давно уже смотрим назад, ничего там не видя. И все, что нам остается, это начать сызнова и опять представить стеклянные двери, так как неудача наша в том, что не можем мы их видеть одновременно и спереди, и сзади, не умеем даже мысленным зрением. И вот затылком снова чувствуем мы подушку, а спиною матрац, и с металлической отчетливостью осознаем себя между полом и потолком, по которому с той, с внешней, стороны с медлительностью старых енотов бродят Коллинзы. Что ж, снова не получилось, увы нам и ах. Это никогда не выходит. Как, знаете, не получается проснуться от кошмара, когда снится, что умер, у тебя в доме люди, и чужая толстая женщина все говорит, говорит, перебирает твои вещи и кладет не на место, и все говорит, говорит. Как не получается иногда засмеяться вовремя шутке, отпущенной на твой счет. Или как у повешенного не получается ослабить петлю, чтобы легче дышать. Как не избежать прошлого. Как не крикнуть в воде и не промолчать о любви. Так случается только с песней, что она зазвучит поначалу как будто издалека, незнакомая и оттого как будто чужая, но после приблизится и окутает с головой, и вберет в себя все, что ни есть на свете, и пока она длится, ты будешь ей, а она тобой, и ничего не будет снаружи, и не останется ничего внутри. Так случается редко, один на тысячу, которая сама одна на миллион, а тот на миллиард, который тоже один на что-то уже более мудреное, что конца не увидишь. И только дважды в последнее время довелось нам такую песню услышать; то были сокровенный грай Грача с Итиль-реки да ироничный клекот Калифорнийского Филина. Почему, спрашиваешь, сиднем стал неулыбчивым да смурным, что, мол, за кручина одолела такая, что кручи покруче да редьки погорше, и хрена белого не слаще будет. Ну да ты же сам, Симеон, знаешь, с чего повелось-потянулося, как накрапывать потихоньку начало в кухоньке, трень да брень в ведерко цинковое; трень да брень неумолчно день да ночь сутки прочь, так и поехало. Покатилося, что тебе известная торба с великого горба, а уж как покатилося да разухабилось тут, Сима, не удержишь ничем, только гляди наблюдай с огорчением, чего только в торбе той, неказистой на предварительный взгляд, не было. И соль тебе, и пшеница, и вода опять, не то что самому, а еще и поделиться хватило б, а всего что осталось лишь ведерко-корыто разбитое. Это, Сим, только говорится так, что разбитое, а взаправду, чем его разобьешь, металл то. Тут Наталья моя и дала, что называется, тягу. Пора не пора, говорит, иду со двора, и Алешку нашего без зазрения с собой снаряжает. Ты что ж это такое, воззвал я, птаха-Натаха удумала, а она ни гугуленьки, знай себе смотр имуществу устраивает и одно к другому укладывает со вниманием и обстоятельно так, будто тебе на юга на курорт отбывает. Да что это ты, вопрошаю, все ко мне задом, а к не пойми чему передом поворачиваешься, ноги твои курьи да голова садовая, али нам уж вовсе и поговорить стало не об чем. А то давай, может, лучше почаевничаем да покумекаем не спеша о том да о прочем. Думаешь, Сим, присела на индийский местного розлива, куда там, только и оглянулась, что велеть мне поклажу ее, чемоданы бишь, на застежки замкнуть да перетянуть кожаными, чтобы оно, Сима, прочно накрепко бы держалось. Ну я того над застежками себе тужусь, а сам в толк не возьму, какой ей, Наталье моей, приспичило прочности, когда и так все вразлад пошло, как у рака с той щукой, помнишь, из книги учили про фауну. Да только не место мне тут эрудицию выказывать да образованностью щеголять, потому как не перед кем уже, ибо один-сам я теперь на жилплощади своей обретаюсь, хотя Натаху с Алешкой из принципа не выписываю пока. Однако же с принципом али без все одно сам с собой ужин свой макаронный хрумкаю, я же их, Симон, не всегда варить горазд, случается и в натуральном виде употреблять. А чего, они и так хорошо идут, что твои семочки. Почему твои, удивляешься, хорошо, пусть мои будут, велика разница. Ну, стало быть, стал я на перепутье с пачкой ракушек, макаронное изделие есть такое -- ракушки, и глазею, как круторогий на новые, а вижу, как повелось, фигу, финик по-нашему. Тут-то она и возникла на горизонте моем на закатном, кровавом и, как лезвие турецкое, узком. Всего и скала что: "Здравствуйте, а мы, кажется, прежде встречались где-то. " А глаза у нее, Сим, чисто черные цветом, но не мрачные, не кипящей смолы, как у ведьм и армянок бывают, а что тебе черный сахар-цукат. Не бывает, говоришь, такого, чтобы сахар или даже цукат черными были, я и сам, Сима, знаю, что не бывает, а только глаза у нее такие. Или, может, видал семечки у арбуза, крутобокого сахарной спелости, и ресницы пушистые, как у маленьких да у белок еще бывают. А собака вот ее, хоть породиста, а лохмата, я скажу, хуже некуда, прямо лахудра какая-то. Откуда, интересуешься, краля такая да в наших пенатах. Есть, Гораций-друг, и почуднее вещи на свете случаются. Это я где-то в книжке или же в постановке одной слыхал, названия не припомню уже. Ох, и расположился я к ней, Сим, выше меры любой, так что ни вздохнуть, ни ойкнуть возможности нет, утром ясным темень в глазах, ночью черной то же самое темень; уж так я расположился, что крыша-то и поехала. Что, спрашиваешь, за крыша? Крыша на глиняных сваях. Спасение. Однажды он попросил ее: - Спасите меня, пожалуйста. - Как это? -- улыбнулась она. - Расскажите мне свою жизнь. - Да, а почему я должна вам рассказывать? -- Тоном строгой учительницы, когда та оглядывает класс поверх потупленных притихших голов: "Так что там у нас было задано на дом? " Учительницы, перед которой отличники чувствуют себя троечниками. Так он стал покойным. Интервью. Раз уж все равно покойный, рассуждал он, надо хотя бы заложить душу. Отыскал по телефонной книге номер, позвонил, назначил встречу. Опоздал, извинялся перед секретаршей. Черт, между тем, принял любезно, внимательно прочитал резюме, рекомендации, угостил невкусным кофе. - Все это очень впечатляет, - сказал он, отложив бумаги, и, приподняв жалюзи, посмотрел в окно, - Вы не знаете, обещали сегодня дождь? - Я не слыхал прогноза. - А то, смотрю, тучи откуда-то натянуло... К сожалению, у нас контракт с Гете и Фаустом, и мы пока не рассматриваем новых кандидатур. Если что появится, я вам обязательно позвоню. Вышли вместе, черту куда-то надо было ехать. Он взглянул из-под ладони на небо, поморщился. - Черт, определенно дождь будет. - Похоже. - Подвезти? -- предложил сатана. - Нет, спасибо. Сказал и пожалел, что отказался. Комната смеха. Мир для него стал кривым зеркалом, где большие дома отражались небоскребами, маленькие -- вросшими в землю мазанками, или не отражались совсем. То же и люди. Большие разрастались в зеркале великанами с огромными ладонями и губами, что делало их похожими на аквариумных рыб. Да и жил он в городе-аквариуме, городе, где не живут птицы. И когда смотрелся в зеркало, видел маленького человека с глазами цвета остывшего пепла. Человек смотрел пристально, точно чего-то ждал, сам, между тем, удаляясь и сходя на нет в перспективе. Евнухи. У покойного был приятель, который вырезал из дерева трубки для курения конопли. Сам он ничего не курил, и легкие его были розовые и нежные, как сон влюбленной девушки. Сказать о человеке, что он не курит и делает трубки, из которых удобно курить гашиш -- все равно, что ничего не сказать. И может быть не стоило об этом совсем говорить, если бы не напоминало оно покойному так пронзительно его собственную судьбу. Лолита. Несмотря на очевидную однобокость такого суждения, он считал, что во многом это роман о ревнивой неразделенной любви стареющего Набокова (или, если вам хочется обобщений, Старого Света) к юной в те времена Америке. Между собакой и волком. Спиной и затылком прислонившись к платану, он сидел на берегу обезлюдевшего озера в час, когда в окнах зажигается свет, когда подкладывают последнее полено в камин или, если выдался жаркий день, выходят посидеть на крыльцо перед сном, в час между сегодня и завтра, между теперь и потом, в час, когда в спустившейся вместе с росой тишине остаешься наедине с миром. За озером, как собака, положив на лапы морду, лежала страна, глядя на него воспаленным глазом заката. Она понимала и не хотела знать, что стареет; еще полная сил, но уже подверженная болезнями страждала и отвергала участие. Было жаль, что не мог ей помочь он, пришлый человек. И страна не могла помочь ему. Из-под опущенного века сумерек смотрела она с того берега узкой полосой заката, смотрела не видя его, не различая среди корней платана. Здравствуй, Валюша, жена моя Валечка. Видишь, начинаю тебе письма слать, потому телефон мой законно отсоединили согласно распоряжению начальника телефонного узла, товарищ Е. Н. Кисловец, за отсутствием своевременной платежки за последние забыл сколько месяцев сего года. Что случилось исключительно не по моей вине, ибо совсем уже было собрался оплатить по квитанции и сполна, да чего-то помешало в тот раз, а что именно в точности не припомню. Однако же и за квартиру не плочено, каковое обстоятельство тоже в расчет принять следует. Ну да то все дела обыкновенные, и речь не о них. А только без тебя мне тоскливо, и жизнь не всласть. Это как пустой кипяток хлебать без заварки, так заварка у меня вся вышла, а новой запастись не сподоблюсь никак, да и положительного резона не вижу на траву расходоваться, ибо сказано, Валюш, было, что не одним только хлебом человек сыт будет, хотя хлеба пока половина по тринадцать и полбублика есть. Я ведь теперь, Валена, библию уважаю, очень это важная книга, даром что написано давно и непонятно местами, ну да где сам дойду, где люди подскажут, а больше, сказать по совести, пропускаю, да и засыпаю, Валь, быстро, очень уж в ней мелкий почерк. Вот и про жену я там прочитал, что прилепится она к мужу своему, как все равно тот молодой и клейкий покуда березы лист, что, оторвавшись от ветки родимой, пристает там и сям к разным, надо заметить, частям тела, когда распаришь его нехоленое, размягчишь до молочной кондиции да уважишь березовым вдоль, что называется, и поперек. А ты вот ко мне не прилипла, знать, не приклеилась. Только зря это ты, Валь, удумала, ни к селу, я тебе скажу, и ни к городу. Скок-поскок за порог, думаешь, и журавлем в небо, журавлем, что синице той ручной не приятель. Нет, не птахи мы с тобой вольные, чтобы с ветки на ветку скакать беззаботничать, потому Алешке, парню нашему, между прочим отец надобен, а отцом ему, если Валь не забыла, я ему прихожусь фактически и де юре. И что я без вас костыль без ноги или, того лучше, без сапога голенище, дело, может, и тридевятое, тем паче решенное, а все одно постичь нет возможности, как оно такое нас угораздило, и тем удивительнее с чего. Неужто, Валь, это нашей крыши неисправности озаботили тебя до крайности непоправимой; ужели прохудившаяся и, должно быть, ржавчиной траченная весьма свет в окошке тебе обузила острым клином, что бежать без оглядки, податься, куда глаза б мои не глядели, понудила; что невозможное, как писанием сказано было, обернулось возможным? Что до крыши касаемо, Валентина, новости имею хорошие, потому течь стала меньше. Отчего так, не знаю, но соображение имею, что дождей в виду наступления холодного времени года зимы поубавилось, а снег покуда лежит не тает. Только ты не подумай так, будто я сижу, руки на груди сложил, выжидаю, пока раскатистому не прогреметь, я, что называется, сани летом готовлю и меры насущные загодя принимаю. Ведерко помнишь ли, цинково-звонкое наше, что каплю каждую падучую сообщало отчетливо на два слога, первый ударный, другой так себе, ударением не отмеченный. Я, Валь, раз на досуге, одинокому то досуга с лишком перепадает, посчитал, сколько их точащихся в полном цинковом набирается. Много набралось, помню, цифра такая чудная составилась, жаль вот запамятовал только, записать сперва думал да на склероз понадеялся. Так я заместо него пристроил пластмассовое, в хозяйственном приобретенное. Хоть, конечно, и трата, а все ж оно тише будет, помнишь, ты все на шум обижалась; оно теперь капель шепотом сообщает, как бы само себе наговаривает, да и цветом красивее, веселее вышло, голубое в ромашках белых, любит - не любит, а пожалеть приголубит. Только это, Валенок, не все, это, если рассудить, маневр тактический, я же и стратегическую линию гну неуклонно. В домконторе на товарищ А. И. Подобед раппорт оформил, что, дескать, крыша худа и влагу снаружи не держит. На что ответ мне натурально почтой доставили с печатями и факсимиле, что в связи, значит, и по причине отсутствия в настоящий момент листовой кровельной удовлетворить и порадовать невозможно пока, но что отчаянию предаваться не след, ибо по прибытии на базу означенного материала в первую очередь в виду поимеют. Так что, Валюха-горюха, сама видишь, на месте не стоим-топчемся, и не одной только угрюм-рекой для нас жизнь оборачивается. И, может, хватит уже нам по разным углам бытовать мыкаться, вместе никак веселее бывало. Твой в прошлом муж. Твой муж в прошлом. Твой Алексей. Письмо это давно лежит пылится у меня на крыле стола. Его подкинули мне случайно, точнее бросили по ошибке в мой почтовый ящик. Померещился ли почтальону на конверте другой адрес или же неохота было из-за него одного плестись на другой конец околотка, тираня и без того натруженные да отекшие, нерезвые свои ноги, а то, может, просто выпало незамеченным затерянное до поры между газетных листов; мил человек подобрал и опустил, куда попало наобум лазаря, а выпало, выходит, ко мне. Мне бы его и отправить по адресу сразу, да любопытство на мелкие составные разобрало, ну я возьми и распечатай. А теперь, оно, конечно, мороки побольше будет в смысле конверт новый, адресок надписать, прислюнить марочку; труд вроде и невелик, а как-то все на потом откладываю, почитай уже год с лишним будет. Мне, помню, тогда статью на доработку вернули. "Клаустрофобия как вытесненная клаустрофилия" называлась. Я в ней такую идеологию проводил, что боязнь у больного замкнутого пространства происходит от подсознательного стремления вернуться в лоно матери, стремления, вызванного, вероятным родовым шоком, воспроизведенным многократно в последующей его жизни на переходных ее этапах, когда из тепла безопасного уюта судьба-вышибала его в открытый мир, на все четыре стороны продуваемый, вышвыривала. В результате развивается неодолимая тяга к исходному лону, и нестерпимо хочется туда обратно залезть спрятаться, а возможности такой нету, и любое пространство, замкнутое да тесное, удручает несоответствием и воспринимается как подлог, вызывая фобию и сопутствующие ей симптомы до удушья и диареи. А дальше рассуждал я так, что комплекс утерянного рая, что в завете ветхом черным по белому пропечатан, не что иное как родовой шок человечества, когда из бессознательного травоядного оно в осознанное угораздилось. А рецензент, профессор Юдлер, углядев в статье множество натяжек и несоответствий, отзыв мне дал отрицательный и недобрый. Я потом звонил ему, спрашивал. Как же так, говорю, Юдлер психологических наук, рассудите, мол, сами, что же это за статья без натяжек, это все одно, что маца на широкую масленицу, ни тебе вкуса, ни запаха, одно крошево. Ну он, конечно, эрудицией на меня попер, про факты зашепелявил да аргументы, потом еще статистки формулами закидал, а по существу так ничего сказать и не смог. О, это она кажется! С прогулки идет, слышно, как цокают по ступеням коготки ее собаки, ушастой с залохмаченными глазами. Как мне выйти, в халате или лучше в спортивном костюме? Причесаться, и ключик на пальце, как будто за корреспонденцией к почтовому ящику спускаюсь. - Здравствуйте. - Добрый день. Кокетливо склонив голову, улыбнулась с нижней ступеньки марша. Не мне, а просто. Предательски соскользнул с ноги шлепанец и прошелестел к ней вниз. Понимающе усмехнулась. Шлепанцу. Пытаясь составить шутку, скачу на одной ноге вдогонку тапочку. Она уходит вверх по лестнице за собакой, что упорно дыша и натягивая поводок, одолевает ступени, пересчитывая каждую висячими шелковистыми ушами. Собакой, которую мне не дано погладить. Авторитеты. Фрейд сказал, что самое счастливое состояние человека -- младенец в утробе матери, что, впрочем, если не осознает, то знает каждый мужчина. Но как вернуться туда, не знает никто, а Фрейд не озаботился показать дорогу, он был великий и очень занятый человек. Асимметрия. И было у покойного две любимых. Девочка, родной ему человек. Женщина, как девочка капризная, как реальность далекая. Слева пропасть, справа стена, точно шел по карнизу. Замечтался, потерял осторожность, полетел вверх тормашками. Приземлился с глухим нехорошим стуком. О чем думал покойный. О том, как бы не проспать на работу. Как бы пораньше выйти, чтобы до работы успеть в мастерскую по починке зонтов. Не то, чтобы у него была мания ходить по мастерским и разглядывать несчастные увечные вещи, не то, чтобы он от этого себя лучше чувствовал. Ничего такого и близко. Разве что в детстве он любил ходить в ремонт обуви, но то совсем другое дело. Там ему нравился гуталинно-кожаный запах, черные фартуки и нарукавники мастеров, сухой перестук их молоточков и гулкий ход маховика для обточки набоек. То в детстве. В детстве он мечтал стать хоккеистом, но так и не научился стоять на коньках, его ступни все подворачивались внутрь. Месяц и четыре дня с того времени, как он сдал в починку свой зонт, становились все больше похожи на день и четыре месяца, потому что стояла осень, и зонт хотелось иметь над головой. Поначалу хозяин мастерской встречал его с радостным удивлением как старого друга, потом с почтением и радушием как старшего брата, затем как брата младшего, а в последнее время просто как родственника... жены. - К концу недели, думаю, сделаем, - говорил он по понедельникам, вторникам, реже средам. В остальные дни он думал совершенно иначе: - В начале недели должно быть готово. Я вам сразу же позвоню, хорошо? Безмятежная ясность и безоблачность его взгляда отрицали саму возможность такого природного феномена как дождь, и нельзя было удержаться, чтоб не ответить: - Хорошо. И он вторил: - Хорошо. И улыбка хозяина сияла в унисон его взгляду, так что все место превращалось в Майями Бич по ремонту зонтов: - Хорошо! Правда улыбка его была больше сродни Северному Сиянию в том смысле, что как мороженая рыба, негнущаяся и кривая. Однако по недосмотру ли, или по чьей-то злой воле дожди все же шли. Иногда с грозой, иногда с ветром, а то и всухую, без ничего, и всегда заливало за шиворот, точно стихия облюбовала его позвоночный желоб в качестве водостока. И он купил себе куртку. Непромокаемую, дутую с капюшоном. Он в ней похож был на космонавта, водолаза и спасателя разом. Он давно мечтал спасти красивую добрую девушку и на ней жениться, то есть, спасти-то он ее мечтал просто так, бескорыстно, но чтобы она потом влюбилась в него без памяти, ну а тогда бы он уже на ней и женился. Ему хорошо было так думать, и в куртке тоже было хорошо и непромокаемо. И зонт под воздействием времени и непогод превратился в мечту, сладкую и розовую, как спасение девушки. И заглядывая в ясные, как циферблат будильника, глаза мастера он видел не часы и минуты, а вечность. Для починки зонта не хватало одной детали, которую пришлось заказывать в другой мастерской, наверное, высшего порядка. Если у зонтов есть душа, думал он, а она у них непременно есть, помещаться она должна именно в этой детали, которая представлялась ему ювелирным чудом, блошиной подковкой Левши мастера, янтарной капелькой на конце булавки, серебряной блесткой на ее подведенном тушью веке. Думал он и политике, о том стоит ли предоставлять гомосексуалистам свободу выбора пола при заполнении анкет и оформлении документов и, если стоит, зачем их тогда заполнять и оформлять, словом, о том, о чем думают остальные люди, о жизни. Ведь он не всегда был покойным. А еще он думал, как странно иногда жизнь устроена, что слова и дела одних людей, даже и не дела вовсе, а так, делишки, и слова тоже самое - мусор, а не слова, перхоть пиджачная, шелуха от семечек, обретают важность, набухают смыслом, привлекают внимание прессы и миллионов. Это довольно много внимания, если подумать, это как килограмм сахара на стакан чая -- даже если и размешаешь, пить не стане