мет ее к себе и скажет: "Ну, хватит, хватит, не хнычь! Это был только плохой сон". Нет, этот "плохой сон" никогда уже не окончится. Ей уже не проснуться, не прижаться щекой к родной груди, единственной на этом свете. Она не властна над временем, над его пугающей, умерщвляющей пеленой: оно движется. Бритва времени движется, как в замедленной съемке, к горлу, все ближе и ближе, и этот безостановочный муравьиный бег пугает ее. Она помнит, как в детстве мальчики посадили муравья в банку. В банку вставили стебелек, и муравей стал отчаянно ползти по нему. Удар ногтем - "щелбан", - и муравей слетает на дно банки. Он снова начинает карабкаться вверх, и снова щелбан, и так без конца. Она кажется себе тем же муравьем, украденным из своей родной стихии, муравьем в искусственной стеклянной банке, маленьким и беззащитным муравьем. "Come on! - ну, ты даешь! - сказала бы на это ее лучшая гостиничная подруга, чернокожая девушка Джанет. - Зарплата 15 долларов в час, собственный кондоминиум из четырех комнат, новая машина, не так плохо!" "Что ты понимаешь, Джанет? Маленькая, черная глупышка". 2. РОЖДЕНИЕ Ее родители назвали ее "Наташей" не потому, что любили Толстого. "Наташа - какое-то солнечное имя, - говорил всегда ее отец. - И это современно: Наташа, Нат, Нэт, совсем как за границей..." Еще у нее была бабушка Наташа, и ее лучшую подругу, с которой она дружила до одиннадцати лет, тоже звали Наташа. Она смутно помнит время корзинок, баулов, чемоданов, картонных коробок... Помнит, как смеялась в детстве над фразой "сидели на чемоданах". - "Уедем на дачу, - говорил ее отец. - Там отсидимся. Они нас не выкинут". Но выкинули. Тихо, без шума. С помпой "выкидывали" только Солженицына, Бродского... Ну, еще человек с десяток. Других выпихивали тихо, без провожатых и без прессы по прибытию туда. Месяца за два до отъезда папе что-то шепнули на ушко, дали в руки бумажки, сказали "это канадская виза, а это - билет, позвонишь предварительно в Шереметьево". Папа пытался что-то отвечать, но на него цыкнули, запугали здоровьем жены и дочери, сказали "да мы тебя, как муравья!.." - и папа понял: надо ехать. И мама поняла по одним папиным глазам, что надо. Уехали без квартиры на проспекте Мира, без дачи под Питером и без стотысячных тиражей папиных книжек. "Уехали, как стояли, - так сказала мама, то есть, без всех баулов, коробок, чемоданов, приготовленных на дачу. Только мечту папину о квартире на проспекте Мира и о даче под Питером с собой взяли: все равно там не пригодится, вот и позволили. Папа всегда испытывал некоторое смущение, когда говорил, что живет в Теплом Стане. Ему, выросшему на Сретенке, хотелось "поближе к детству", в центр. Он воображал, что у него аристократические привычки, по воскресеньям он ходил в халате, но у него это выходило "не так, как в кино": он был каким-то "треугольным" и костлявым. Один папин дед был извозчиком, потом кассиром в метро, второй - слесарем на судоремонтном заводе. Оба были широкоплечие, с круглыми красными лицами. А папа оказался худой, бледный, да еще и в очках. Папин отец, ее дедушка, был шофером "Скорой помощи". Она помнит его блестящую фуражку и кудрявый деревенский чуб на старых фотографиях. Живого дедушку она помнит уже лысым и больным: он плохо передвигался на пораженных подагрой ногах. Свое московское детство Наташа помнит как предтечу ее первых беззаботных летних каникул тут, в Монреале. Какой-то простор, какая-то свобода, и тот, и другая абстрактные, невесомые, нематериальные на ощупь. Она помнит блики света на стене их квартиры в Теплом Стане, когда, глядя на них, папа говорил, что эти пятна солнечного света как будто переносят его на проспект Мира или на Кутузовский проспект. Она помнит их поездки к папиной тете, в самый необычный из всех виденных, неухватный, как детские воспоминанья, город Бобруйск. Так и запомнилось ей детство - глыбой света, яркой лентой свободы, летящей по ветру тканью... И еще она хорошо помнит, как вокруг папы всегда что-то происходило, происходила какая-то активность. Приходили какие-то люди, они вслух читали папины книжки; папа вбегал в прихожую, на ходу срывая галстук, окрыленный, одухотворенный. Сразу бросался к телефону; мама просила Наташу не шуметь, идти на балкон или в свою комнату... Время от времени папа принимался Наташу учить: географии, истории, древней римской литературе... Он не доводил ни одного курса до конца, его поглощали дела, его разрывали на куски новые друзья и идеи. Вечером тенором или мягким баритоном звонил поэт Вознесенский, просто справлялся, дома ли папа, а по утрам часто - либо Лимонов, его коллега по праздным шатаниям в ночных электричках; либо из Питера: то Гребенщиков, то какой-то Виктор Цой. Иногда папе звонили из Питера заговорщическим тоном, оплачивали дорогу - и он без проволочки бросался туда "Красной Стрелой", даже не выяснив толком, в чем дело, подмигивая перед уходом и показывая язык: вот, мол, это не иначе, как в издательство, знай наших!.. И каждый раз оказывалось: всего лишь диссертация; вновь потребовалось срочно состряпать докторскую очередному внуку министра... Папа возвращался всегда ночью, выпивший и злой, растерянный из-за обилия денег и из-за того, что его надежда опубликоваться снова не сбылась. Изо всех его карманов торчали денежные купюры. "Тебя когда-нибудь пристукнут в поезду, - говорила мама. Но не пристукнули... Даже если и была такая вероятность, каждому уготована своя судьба, и Наташиному отцу не было суждено умереть в поезде от "пристукнутой головы". Его в Питер и из Питера неизменно сопровождали "двое в штатском": чтобы вражьим голосам не довелось запеть из динамиков радиоприемника об очередном злодеянии коммунистов... Пробитый затылок подарил бы ему на той волне новую жизнь, жизнь после смерти, в своих произведениях, а именно этот вид папиной жизни и хотели убить, но не ту ничтожную, нужную только Наташе с мамой, папину человеческую жизнь... А вот и номер 514. Сюда въедет завтра маленький итальяшка, лысеющий, верткий и крепкий, с глазами аквариумной рыбки. Четвертый год подряд он бронирует номер в одном и том же крыле здания, в одно и тог же время года. Его номер убирать легко; он не придирается, не протирает носовым платочком тумбочки и зеркала, как немец, живший в этом номере раньше. Она устремляет свой взгляд в пространство между окном и полом, переводит его на окно, и видит гигантскую панораму с крышами зданий на улице Рене-Левек - на первом плане, с небоскребами делового центра - на втором, и с горой Монт-Рояль, венчающий, как корона, панораму Монреаля. Она вспоминает их ночную квартиру в Москве. Только там она чувствовала, как стены, потолок, мебель ее лечат. Она приходила из школы с фаликулярной ангиной и температурой 41 и пять, укладывалась в постель, проваливаясь в мягкую бездну, и - еще до приема антибиотиков и жаропонижающего - чувствовала, как заботливые руки комнаты ее лечат, гладят ее горячий лоб, согревают ее озябшие плечи... Ночью пятна света перемещались вверху, на стене и на потолке, из левого угла на середину комнаты - и снова назад: это включались попеременно то одни, то другие фонари. Такое было только на их улице; она это хорошо помнит. Здесь, в ее собственном кондо, свет всегда лежит ровным слоем на всем одинаково: на стенах, на потолке... Это горят равноудаленные от ее балкона два уличных фонаря. Совсем как дежурный свет синей больничной лампочки, думает она. Нет, не лечит и не согревает собственное ее кондо! Как нельзя войти в одну и ту же реку дважды, так нельзя вернуться к той московской квартире. В ней теперь живут чужие, незнакомые люди. Фонари на их улице теперь, по слухам, не горят совсем, а по утрам в их московском районе теперь ударяет в нос омерзительный, жуткий запах. Что-то сломалось в этом мире. Плохой мальчик решил разобрать почти живую механическую игрушку. Разобрал, собрал снова. Все, вроде, так, как было. Но игрушка больше не похожа на живую. Она неподвижна: сломалась. Невидимый колоссальный "мальчик" решил посмотреть, что внутри их эпохи. Невидимой отверткой подковырнул крышку этого мира. Разобрал. Собрал. Мир больше не дышит. Нет больше былой одухотворенности в его глазах. Нет сострадания, нет правды, нет больше свободы. И нет борьбы за справедливость. Только расчет - статичная, неподвижная сила. Один известный немецкий философ 19-го века придумал понятие "усталость класса". Ее отец подхватил его, когда началась горбачевская перестройка. "Как называется по-русски усталость низов? - вопрошал он друзей. - "Революция, - бросал наугад один из них. - "Правильно. А усталость верхов?" - "Перестройка, - отвечал другой. "С вами неинтересно, - отзывался отец. - Вы все знаете..." Так вот теперь и знает Наташа, как называется Всемирная перестройка: "неолиберализм". "Перестройка" по Генри Киссинджеру, бывшему Гос. Секретарю США: "Они вырвали у нас слишком высокие зарплаты, слишком хорошую социальную защищенность, слишком строгие правила по безопасности труда. Потому-то наша экономика и тащится за азиатскими странами". Так сказал он , выступая на одной конференции в Монреале. "Перестройка" по Конраду Блэйку - человеку, скупившему практически всю прессу мира: "Бедные сосут кровь из богатых". (Чтобы богатые сделали вывод из этого определения бедных). Так сказал он в интервью Монреальско-Торонтовскому телевизионному каналу CTV. "Перестройка" по Майклу Харрису, премьеру канадской провинции Онтарио: "Так вы говорите, что это самая многочисленная демонстрация в истории Канады? Против моих решений, угу! Так сколько, говорите тут миллионов человечков собралось? - А, да, понимаю. Пересмотрю ли я свои решения, чтобы не потерять голоса избирателей? Но это ведь нищие, голодранцы! Их голоса для меня - не голоса..." Так вот и собрались киссинджеры, блэйки и харрисы, чтобы подурачить нас, - думает про себя Наташа, - и самим подурачиться. И начинается, как говорил один папин друг, "большая туфта". Надолго ли? На век, на два? Им - тем, кто дурачится - весело. Они ведь начали. Ведь только им - этим нескольким десяткам резвящихся бодрых старичков - известны все самые веселые детали. Детали их будущих правил, их увлекательной игры. Да, их ждет впереди непочатый край работы. Как хорошо первым, тем, кто начинает! Как много вещей, над которыми можно дружно посмеяться здоровым старческим смехом, подурачиться на пьедесталах ниспровергнутых догм, попрыгать двумя ножками на оскверненных могилах! За Средневековье, за эпоху Ренессанса, за восемнадцатый - двадцатый века Человечество так много попридумывало, так много понаделывало разных ненужных завитушек, клумб, цветников и фонтанов, что они, эти старички, теперь истекают слюной в предвкушении удовольствия поглумиться, подурачиться на этих, никем еще не топтаных, свежих, как только что выпавший целомудренный снег, просторах. Права человека? Ха-ха-ха! Ну-ка, вымараем, не оставим и следа от этой ненужной завитушки! Профсоюзы? Ха-ха ха-ха! Потопчемся дружно и на этой клумбе, пописаем на нее! Социальные пособия, защита детей, пенсии по старости? Ха-ха-ха! Что за размазня, что за кисейная барышня придумала их? Ну, что за сюсюканья? Мы, бодрые старички, знаем, что это никому не нужно! Свободное передвижение между странами? Ой, уморили! Ха-ха-ха! Завтра же его и отменим. Книжки? Библиотеки? Музыка? Культура? Ха-ха-ха-ха! Им весело. Они знают, что будет в начале, в середине и в конце. А нам - нам, невольным зрителям игры с неизвестными нам правилами, нам скучно. Мы смотрим на карты, на то, как их тасуют, как одни карты исчезают, как появляются другие - и зеваем. В этом и состоит план старичков: чтобы вывести нас из игры. Слишком много игроков, - решили они. Игра распыляется на слишком многих, азарт игры размазывается. Надо вывести всех лишних из игры: печать как активную силу, организации по правам человека, профсоюзы, другие организации, потом - многопартийную систему, зависимость от голосов избирателей... Останется пять-шесть человек, они и будут настоящими игроками. Остальные станут не зрителями, нет, это смешно: они станут картами! В ночной тишине тикают только часы. Толстые ковры гасят звуки шагов по коридору... 4. ТАЛАНТ Только по приезду сюда, в Монреаль, выяснилось, что у Наташи есть подлинный, настоящий талант. И ее занятия музыкой сделались ее основным, целенаправленным, делом. В Москве у них как бы много было всего, и все было главное: игра с соседской девочкой в куклы, летние московские рассветы, когда над балконом небо сначала светлело, превращалось в сиреневый дым, потом синело, потом - розовело, походы в кино, в парк имени Горького, требовательный лай собаки одного дедушки, с которой Наташа подружилась на проспекте Академиков... Так же, как бросили в Москве огромную папину библиотеку, старинные антикварные часы и шикарную мебель, взяв с собой только самое дорогое - фотоальбомы, документы и Наташу, так же и душа Наташина, вырвавшись, как улитка, из раковины - Москвы, независимо от Наташиной воли, самопроизвольно, выбрала из своих внутренних ценностей только самое основное - огромный музыкальный талант. И Наташа начала играть. Не так, как в Москве: с детской мечтательной простотой. Она моментально повзрослела в игре, и ей стали доступны самые потаенные дали, самые скрытые глубины зашифрованных музыкальных посланий. Посланий от дядей и тетей, живших так давно, что иногда их время не смог бы вспомнить даже самый старый из живущих на земле человек. Это был ее маленький секрет. Этих людей давным-давно уже на свете нет, а они шепчут ей из пианино, дают советы своими чистыми голосами. Ты понимаешь наш язык, говорили они. Но уши остальных слишком грубы. На каждом ухе у них висит по молоточку. Эти молоточки бьют, бьют всегда по их огрубевшим ушам. Не дают услышать волшебный шепот из пианино. Ты должна - так говорили ей жившие сто, двести, триста лет назад - подстроиться к этим молоточкам, не только понимать наш старинный птичий язык, но и сделать его перевод для толстых слоновых ушей всех остальных людей. В свои двенадцать лет она выглядела как десятилетний ребенок, и, когда она садилась за фортепиано и начинала играть, словно читая толстую, невидимую для посторонних глаз книгу с романом, у всех слушавших ее просто захватывало дух. А у тех, кто не был готов к неожиданностям, отвисала нижняя челюсть. Семья тогда испытывала серьезные материальные затруднения (как будто когда-нибудь она их не испытывала!). У них не было даже фортепиано, и папа водил Наташу заниматься в Universite de Montreal, где за двадцать долларов в месяц можно было получить доступ к пианино. Потом мама с папой решили, что и двадцать долларов для них - громадная сумма, и тогда Наташа стала нелегально проникать в репетиционные классы университета McGILL. Тогда еще не писали на стенах. Оживленная переписка эта началась примерно с девяносто первого года, когда и студенты, и университет начали солидарно беднеть, а нравы с нулевого меридиана переместились на десятую параллель. В восемьдесят седьмом, когда ей было тринадцать лет, появлялись только отдельные надписи и рисунки, заставлявшие краснеть ее детские щечки. В одном из последних классов сначала появилась надпись "John Glemp bites my ass" - "Джон Глемп кусает меня за сраку": видимо, изучение жизни и творчества последнего так докучало автору этих строк, как укусы прыгающих насекомых в третьеразрядной гостинице где-нибудь между Монреалем и городом Шербрук докучают постояльцу. Через какое-то время рука другого студента или студентки вывела под этой надписью другую: "Он должен быть чертовски талантлив, этот Джон Глемп, раз он так давно умер, а все еще умудряется кусать тебя за сраку". И приписка: "Так это ты писал помадой или правда кровью из прокушенной сраки?" В девяностом году на стене в классе номер 383 появилась голая девица, которая курила всеми имевшимися у нее губами. Рисунок вышел таким живым и забавным, что на него бегали смотреть студенты из соседних классов. В одном из классов ей игралось особенно легко. Тогда еще музыкальное отделение не закрывали для посторонних на выходные. В субботу этот класс был всегда доступен после обеда. Вот она разминает свои пальцы, делает пробежку по клавишам, и сразу играет - без всяких там гамм или этюдов. Был жаркий июльский день. Зной с улицы заползал даже сюда, на третий этаж. Она сидела лицом к окну, и ей виден был из этой угловой комнаты, выходящей на Эйлмер, угол улиц Эйлмер и Шербрук, всегда оживленный перекресток, со зданиями Центрады - главным координационным центром по сбору благотворительных средств, Лото-Квебек и зданием с некоторыми библиотеками университета МакГилл. В те годы на этот перекресток был особенно оживленным. Он никогда не напоминал ей Москву, но почему-то заставлял думать о ней. Но даже отсюда, сверху, движения толпы не напоминали броуновского движения - как в Москве. В этом городе ни одна улица не была столь многолюдной, как московские улицы. Почему? Это было необъяснимо. В городах, намного меньших, чем Монреаль, которые она помнила с детства, таких, как Минск, а, тем более, Рига, люди в центре шли сплошным потоком, как будто все кинотеатры одновременно выпускали зрителей из многолюдных залов, а тут... Даже на десяти-двенадцати самых людных кварталах главной торговой улицы Монреаля -Сан-Катрин - люди шли не так скученно, как в Москве. Ритм! Вот что отличало монреальскую толпу от московской. В Москве толпа двигалась вблизи на 12 восьмых, издали - на 2 вторых, перед подземными переходами - на 4 четверти: Эй, дуби-и-нушка, ухнем! В Монреале каждый двигался в своем ритме: эта дама с портфелем - на 3 четверти, прихрамывающий мужчина - на 5 четвертых, порхающая юная особа - на 3 восьмых, молодая пара - на 3 четверти. Вот на углу, под самым окном, появился и переходит улицу красивый молодой человек с зачесанными кверху волосами, с высоким лбом, в костюме. Несмотря на жару - н его лице ни единой капельки пота. Кто он? Откуда? На каком языке он говорит? Где живет? Женат ли? Как было бы фантастически интересно знать ответы на все эти вопросы только взглянув на человека! Наташа уже не играет. Она сидит, решив сделать небольшой перерыв. До тринадцати лет она всегда приходила сюда вместе с отцом. Он сидел тут и ждал, всегда с ней в классе, иногда подшучивая над ее игрой. Чаще он сидел на подоконнике, и Наташа могла видеть, какой у него красивый профиль, профиль полководцы или героя. Тот парень на улице напомнил ей отца: похожий разрез глаз, похожий профиль... С тринадцати - четырнадцати лет папа стал только приводить Наташу сюда, а сам сразу же убегал писать свои романы. Вот и сейчас Наташа была в классе одна, сидя на подоконнике и глядя на улицу. Ее перерыв, скупо выделенный самой себе, заканчивался, и она собиралась уже слезть с подоконника и сесть за клавиатуру снова, когда тот же молодой человек, что привлек ее внимание раньше, снова появился на улице, только теперь на другой стороне. Кого он ждет? Свою девушку? Друга? А, может, он наркотический дилер? Вон как нервно вышагивает в сторону остановки: туда - сюда. В ее голове возникает тема ми-минорной прелюдии Шопена, той самой, которую она особенно любит. В ней - вся сущность трагедии жизни, тонкая ранимость трепещущей, одухотворенной натуры, мгновенно отзывающейся всеми струнами души, как арфа на движения пальцев арфистки. Ей хочется немедленно попробовать убрать акцент с третьей ноты "си", сделать вместо динамического внутренний, артикулярно - смысловой, акцент, а звучание левой руки сточить до ажурного шлейфа. Она подбегает к роялю, прикасается к клавишам - и чувствует, как воображаемое тело рояля начинает податливо трепетать - как будто это ее собственное, Наташино, тело. Потом она играет так называемый Революционный этюд Шопена, потом - Четырнадцатую прелюдию Скрябина, потом... Но кого (все-таки, интересно) ждал тот молодой человек, внизу, на улице Шербрук? Он заинтриговал, активизировал ее воображение, натренированное ежедневными эмоциональными упражнениями. Его гордая осанка, его аристократический вид не выходят у нее из головы. Проникнуть бы хоть ненамного в его мысли, подсмотреть хотя бы одним глазом его жизнь! Это так недоступно, а потому интересно... Она собирается начать Двадцать шестую сонату Бетховена, как вдруг дверь открывается: она забыла запереть ее изнутри! Что сейчас будет! Станут спрашивать, кто она, что она тут делает... Дверь открывается шире и ... о, чудо! - в двери появляется голова того самого молодого человека с улицы. Она может говорить сейчас только глазами и бровями, и ее брови описывают, наверное, самый выпуклый в мире вопросительный знак. "Excuse me, - слышит она мягкий, интеллигентный тенор, - are you the one who really played here?" - " Why, - только и может выдавить из себя она. I just wanted to see who played so ... so ... cute. - Peut-кtre vous prйfйrez parler Franзais? - медленно добавляет он. Она кивает по инерции, хотя уже слышит в его французской речи страшный русский акцент (его английский был безупречен). Est-que c`est correct si nous allons parler Russe? - спрашивает она. Да, я говорю по-русски, - теперь удивленно вскидывает брови он. В свои 14 с половиной лет она выглядела на год-полтора младше, но по ее взгляду можно было определить, что она уже не ребенок. Властный зов старшей по этажу прерывает ее воспоминания. Наташа покидает номер 718 и спускается вниз. Только тогда, когда руки ее снова заняты монотонной работой, она мысленно опять оказывается в том же классе на 3-м этаже с видом на Шербрук... Да, я говорю по-русски, - теперь удивленно вскидывает брови он. - Я проходил по коридору, и вдруг слышу: что такое? стиль, что ли, полностью изменился? Дело в том, что в том, что мой партнер по фортепианному дуэту очень любит заниматься в этом классе по ... субботам. Клянется, что тут ему играется необыкновенно легко. Открываю дверь, и вдруг - вы... Это Вы его ждали там внизу, на Шербрук, да? Да... Вы, конечно, видели меня из окна... Так Вы не заниматься приходите сюда, а улицу созерцать, значит? И это тоже! Наябедничаю Вашему педагогу... А у меня нет педагога... Что Вы хотите этим сказать? Я занимаюсь здесь подпольно. А, у Вас учитель на стороне? Нет же, нету у меня никакого учителя! Ну-ну, везет мне сегодня на фантазеров. С двумя я сегодня уже говорил... Ну, значит, я третья. Или не похожа? А можно мне подождать товарища в Вашем классе, неохота слоняться по коридору, а - зайду в другой класс, могу его потерять ... из виду. Если Вы будете играть, готов поспорить, что и он заглянет сюда... Раз это нужно для дела, могу и поиграть. - И Наташа начинает играть - все, что она знает. Через несколько минут бойкий и деловой молодой человек превращается в притихшего и подавленного чем-то слушателя. Он судорожно обводит глазами стены и нервно подергивает своей гордо посаженной головой. Теперь он верит в то, что у Наташи нету учителя. Ее игра в смысле постановки рук, движений кисти и рук, звукоизвлечения и манеры полностью опровергает все академические каноны. Но только под ее пальцами звучит не мертвое дерево, ударяющее по струнам, а голоса - да что голоса, - души давно живших людей. И что же Вы думаете делать дальше: с этим, - вставляет он слово, как только ему удается это сделать. Ничего. Играть. Это сейчас Вы играете, пока родители Вас кормят и пока Вам доступны музыкальные классы, а вот вырастете большой, взрослой, Вам придется чем-то зарабатывать, не останется времени играть. Так я буду играть на публике. Заработаю денег. Это в метро, что ли? Почему? В концертных залах, например... Например! - передразнивает он ее. - А кто Вас туда пустит? Наташа хотела бы закрыть уши руками, не слушать, отогнать наваждение. Она слышит в словах этого холеного жреца искусства какую-то фальшь, какую-то угрозу своему детскому, уже определенному, миру. Ведь ее папа с мамой тоже взрослые, и они никогда не говорили об этом, они, не говоря ни слова, только по глазам друг друга, интуитивно решили: ей не нужен учитель. Пусть играет свободно, как ... птичка. И вот этот пришелец сеет сомнение и разброд в ее душе, его слова пугают ее и беспокоят. Но она не в силах прервать его, иначе она не услышит дальше, не распознает опасность. Ведь они все, - он обводит головой пространство класса, - кичатся своими дипломами, призами на конкурсах, званиями, титулами точно также, как новенькими автомобилями, домами, собаками. Они затратили годы на выработку приемов, какие Вы опровергаете, на получение дипломов, на медленное восхождение к известности, к "имени": того пригласи в ресторан, этого задобри подарком, тут сыграй бесплатно, там - за гроши... Они затратили жизнь на это, а Вы придете без ничего, смеясь над их черепашьим шагом. Да они Вас на порог не пустят! Они выдрессировали свои руки скакать по клавишам, как лошадей в цирке учат скакать по кнутику, а Ваши руки - это продолжение Вашей души. Как могут кони с крыльями стоять в одном хлеву с грузными рабочими лошадями? Ведь те оттопчут им крылья... Что же Вы предлагаете? А притвориться, что Вы из ихних - или выйти замуж за миллиардера! А Вы, Вы - "из ихних"? Я - да. Я такая же лошадка из цирка. Мои пальцы тоже делают реверансы по невидимому кнутику. Выдают порцию искусства: ни грамма больше, ни грамма меньше... Так впервые неожиданно возник вопрос об учебе... " Так впервые возник этот обаятельный уродец - первый, еще внутриутробный, ядовитый зародыш компромисса, - слышит она чей-то голос в своей голове. " Да, Петя, был ты парень неплохой, - говорит она сама себе. - Но и ты сгинул, хамелеоновское твое отродье! Ах, Петя, Петя!..." Она видит его пальцы, красивые, длинные пальцы на клавишах. Пальцы типа слоновой кости. Благородные, холеные пальцы. Не играть бы ими, а показывать их в кино. И музыка из-под них выходила такая округленная, приглаженная, причесанная, с благообразными кадансами и манерами старого швейцара. Но и этого оказалось мало. Так же, как в римском амфитеатре, публика хотела крови. Под влиянием заправил музыкального мира, направленная ими, публика концертных залов хотела уже не ширмы перед настоящими чувствами, а чтобы пианист обеими ногами наступил на свою искренность, да еще и попрыгал. "Раздавили, растоптали тебя, Петенька... И лежишь ты теперь на самом дне: на Сан-Катрин Эст". Она смотрит на часы. Всего лишь час тридцать. Впереди - целая ночь. И можно мечтать... 5. ЧЕТВЕРТАЯ РЕАЛЬНОСТЬ С возраста примерно девяти лет Наташа стала невыносимой "почемучкой", как дети четырех-пяти лет. Она задавала самые невероятные вопросы: почему небо синее: ведь воздух прозрачен? что заставляет кран соседей так гудеть: ведь вода не гудит, а плещется? будут ли евреи через сто лет? "Если их даже не будет, так их опять сделают, - отвечал на последний вопрос ее отец. Папа даже рассказал маме анекдот на тему детей -"почемучек", который Наташа медленно извлекает из своей памяти. "Приходит маленькая девочка к маме, - рассказывал отец, - и спрашивает: " А бывают ангелы, которые не летают?.." - " А почему ты спрашиваешь? - интересуется мама. - " - " Да вот, папа как-то держал домработницу на коленях и говорил ей "ты мой ангелочек", но ведь она не летает!" - " Ну вот увидишь, - говорит мама девочке, - завтра она у меня еще как полетит!" Отъезд из Москвы странным образом повлиял на Наташу. Она стала все вопросы обращать к себе самой, вовнутрь себя. Она быстро успела сообразить, что в голове каждого человека, будь он черный, белый, желтый, красный, все устроено одинаково. У каждого имеется одна и та же сложная схема, отдельно от внешнего мира. Эта схема дана человеку от рождения, она существует у него еще в утробе матери. Познание внешнего мира достигается за счет наложения этой схемы на объекты реальности точно так же, как мы совмещаем контур на кальке с рисунком, с которого этот контур обведен. Поэтому самые дурацкие телероманы, самые бездарные шоу иногда имеют ошеломляющий успех: потому что на данном этапе общественного настроения они соответствуют определенным извилинам той прирожденной схемы-навигатора. Так люди видят в форме кривого сучка профиль хищной птицы, в линиях на асфальте - контуры континентов, в потеках краски - человеческую фигуру. Она закрывает глаза и всматривается в свою внутреннюю оболочку. Когда она впервые стала тренировать себя, она видела только блики, полосы и точки света, которые после первой секунды яркости начинали бледнеть и угасать. Потом она научилась удерживать наиболее яркий блик. Не дать ему угаснуть, наоборот, делала его еще более ярким. Самое трудное было научиться разлагать белый, бледный след, оставленный предметами на сетчатке глаза, на сложную цветовую гамму. Она "обрабатывала" глыбу блика, меняла его форму, заставляла переливаться всеми цветами радуги, вычленяла невероятные формы и эффекты. Но это было только начало. Позже она стала видеть еще дальше. Оказалось, что эти первые инструментарии - только оболочки, за которыми начинались пугающе- реальные и ни на что не похожие образы. Выходило, что внутри ее, за закрытыми веками, есть какая-то дверца в другое пространство, куда больше ниоткуда не попадешь. Сначала ей надо было до боли всматриваться в полумрак закрытых глаз - после того, как ей надоело играть с формами бликов и разлагать цвета. Она чувствовала, что за этим полумраком что-то есть. И вот однажды она смогла увидеть еле различимое, но потрясающе выразительное, чье-то лицо. Когда лицо это вдруг повернулось и стало рассматривать ей (наверное, так же, как она, - всматриваясь в темноту), она вскрикнула от ужаса - и открыла глаза. --------------------------------------------------------------- По поводу получения экземпляра полного "бумажного" издания романа "МУРАВЕЙ" обращайтесь к автору: Канада, провинция Квебек, город Монреаль, международный телефонный код 514, телефон 499-1294 Лев ГУНИН. Email: leog@total.net │ mailto:leog@total.net  * Лев Гунин. ЧЕРНЫЙ РЫЦАРЬ (фрагмент) *  роман (отрывок) ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Глава Первая Туманным утром 1672 года через лес пробирались двое. Их шаги приглушенно звучали в молочном воздухе, в сжавшемся в комок пустотелом пространстве. Так же, как луч света ведет по сцене артиста, переходящего с левого на правый ее край, так же и глухое звучание их шагов заставляло представить воображаемую комнату, передвигающуюся вместе с путниками. Среди выплывающих из тумана деревьев, среди судорожных и тревожных криков птиц их осторожная поступь несла в себе что-то монументальное и завораживающее. Оба они были довольно странно одеты. Один, высокий и широкий в плечах, имел на себе длиннополый кафтан вишневого цвета, шапку-папаху и узкие сапоги с пряжками. Его светлые волосы падали ему на плечи мягкими прядями, а висячие усы доставали до подбородка. Второй, еще более странно одетый, носил на себе печать того, что сразу же выдавало еврея. Это не могла скрыть ни треугольная шапка, ни похожая на халат хламида, ни болтающаяся у него на боку мягко изогнутая сабля. Говорили они между собой на старобеларуском языке, государственном языке Великого княжества Литовского, мощного государства, которое простиралось в то время от Балтийского моря и до Понта - Черного моря, и от границ Польши - до русских границ. Это государство не только владело тогда Смоленском и другими землями намного восточнее теперешней этого города, оно, отражая русские набеги, нередко внедряло подконтрольные ему территории глубоко в недра тогдашней Руси. Беларусы и литовцы жили богато, а по отношению к невообразимому террору московского государства Великое княжество Литовское можно было считать чуть ли не тогдашней демократией. Поэтому результаты противостояния с Москвой определялись не только и не столько на полях сражений, сколько бегством из русских приграничных областей на запад не только холопов, но и воинов. Не зря славянскую часть Великого княжества Литовского прозвали на Руси "белая Русь", что значит свободная, вольная земля. Два странно одетых человека шли по ее территории, на северо-запад от Могилевского тракта, в сторону Бобруйска. На большом протяжении леса здесь были влажные, неприветливые, темные и глухие. Громадные дубы и осины высились как сказочные великаны, а под ними, переплетаясь ветвями и заслоняя собой дорогу, тянулись настоящие северные джунгли. Тут росло много уродливых, причудливых деревьев с искривленными стволами, с ветвями, тянущимися словно руки легендарных существ, кругом были видны сросшиеся между собой береза - и тополь, ель - и дуб, словно схватившие друг друга за горло. Громадные и отвратительные наросты на стволах деревьев, чудовищно поднявшиеся папоротники в человеческий рост, невиданные нигде больше травы с мясистыми стеблями и с вызывающими ужас "глазами" на их лапках: все это подавляло путника, вызывало в нем самые мрачные мысли. Чем дальше от Могилева, тем леса становились просторней, светлее, уютней. Появлялись ясные дубовые рощи, высокие и святые, как божественное откровение, торжественные сосновые леса, дорогие сердцу каждого беларуси и литовца, высокие пригорки и тихие лесные речужки. А здесь, под Могилевом, было сумрачно и странно, на каждом шагу были скрытые разломы и провалы в земле, ямы, выбоины и овраги. На земле, противно-осклизлые, лежали то тут, то там, упавшие стволы деревьев, через которые надо было перебираться, и от всего - от влажной земли, от спрессованных опавших листьев, от деревьев и даже от самого воздуха исходил горьковатый, пугающий, невыносимый гнилостный запах. - И так я, едучи з Вилня до дому, мяновите в Слуцку, в стодоле ночуючи, обачилэм юж на свитаню огнистого чловека, до кторекго кгдым се порвал, он тэж до мне выстэмповал и, зшедшисе срод каменицы, порвалэм з запаля ноже и ударилэм нань. А он, зникнувши зась, се был в тым же конте указал и зновон до мне шедл. Я рутилэм нань и окно отворилэм; юж малый день был. И так припадать ми почало в спаню, за яким колвек злекненем душене прикрэ бардзо. Еврей слушал своего спутника с видимой сосредоточенностью, и время от времени кивал головою. Тот продолжил рассказ о серии снов, какие снились ему в течение двух недель перед их поездкой с торговым обозом в Могилев. - Послушал бы я то предостережение, - говорил он все также на старобеларусском языке, - отказался бы от поездки, а я, болван, даже не рассказал своих снов тебе, Иделька, чтобы ты посоветовался со своими каббалистами. А то сходил бы к служке нашего униатского священника; он бардзо добра толкует сны. И крепко мне страшно было не только того огнистого человека, а еще и черного рыцаря, который привиделся мне в самом последнем из этих зловещих снов. - Потым баялэмсе ехать до дому, - добавил он на старобеларусском языке. - Згинула ми была ручиница кротка з олстрэм з воза моего в стодоле, о ктором, ркомо, выведане копным обычаем чинилэм. Они постояли, прислушиваясь к лесным звукам. Высокий стоял, опираясь на меч, поправив свою папаху, а второй водил головой по сторонам, как будто нюхая воздух, и переваливался с ноги на ногу. Его карикатурная сабля болталась в это время на боку, как у разбойника. Ничто не насторожило их в мешанине посвистов, щелканья, шорохов и тихих постукиваний. Постояв еще несколько мгновений, они отправились дальше, ступая по пожухшей листве, издавашей под их ногами, скорее, не шорох, а чавканье. Деревья между тем сделались еще выше, меньше стало подлеска, и шаги людей теперь гулко звучали, как в храме. Идущие приближались к ощущавщемуся впереди какому-то особому месту: реке, обрыву, горе или оврагу. Что бы это ни было, это должно было быть нечто грандиозное. Т а к резко измениться все вокруг не могло без серьезной причины. Но оба путешественника знают, что здесь никогда не было и не может быть большой реки, горы или каньона. Днепр и Друць остались далеко за из спиной. Единственная большая река - Березина - на расстоянии трех-пятитичасового пешего перехода впереди их должна показаться после абсолютно плоской равнины, а две-три маленькие речушки до нее совершенно не представляют собой ничего необычного. Правда, они немного отклонились к западу, но совсем ненамного, и тут ими все было хожено-перехожено. Если бы какое-нибудь необычное место тут могло существовать, то о нем бы все знали. Нет, представить тут большую сопку, широкую реку, каньон или огромный разлом так же невозможно, как представить себе море посреди не имеющей выхода к морю Беларуси. И, тем не менее, оба путника были невольно напряжены. С момента нападения на их обоз разбойников-украинцев они не ощущали такого напряжения. Цель их была, по их меркам - меркам бывалых путешественников, - совсем рядом. Погода стояла сухая, благоприятствовавшая переходу. Встретить в этих местах опасных людей - разбойников- украинцев, разбойных татар, беглых москалей, воинов недавно разбитого мятежного князя или членов кровавой секты жертвоприносителей, обитающих в могилевских лесах, казалось маловероятным. Откуда же эта невольная тревога? Спутники так давно знали друг друга, столько времени проводили вместе, что понимали друг друга без слов. И внезапно охватившую их обоих тревогу они разделяли, не издавая ни единого звука. Если бы один из них внезапно расхохотался, или, как ни в чем не бывало, вдруг принялся бы рассказывать какие-то байки, другой решил бы, что в него вселилась нечистая сила. Так вот они и шли сейчас молча, стараясь ступать беззвучно по не так густо теперь покрытой листьями почве. Неожиданно среди высокого, заставляющего притихнуть, леса впереди показалась линия нзкорослого кустарника - как на берегах рек или оврагов. Это привело путников в крайнее замешательство. - Как ты, не слышал ни о чем подобном? - спросил своего товарища высокий. - Нет, в жизни не слыхал. - Тогда как ты это объяснишь? - А зачем мне объяснять? Подойдем ближе - увидим. - Некогда нам смотреть. Жены дома ждут. - С каких это пор, Ян, ты стал таким трусливым? - Я не трусливый. Я смелый и осторожный. Это ты трусливый: как все трусы, без оглядки в пекло лезешь. - А где тут пекло? Где горит? Может, тебе это пекло приснилось? - Ну, ладно. Так и быть. Пойдем прямо. Только на меня потом вину не взваливай. - На тебя - не буду. Буду Б-гу жаловаться на Б-га. - Ах, ты... - Все, все, молчу. И они двинулись дальше. Все вокруг их резко изменилось. Продираясь через кустарник, они шли среди низкорослого леса, разнообразных трав и сети много лет назад пересохших ручьев. Ни один, ни другой никогда не видели такой резкой границы между двумя типами леса - и теперь просто не верили своим глазам. Хотя они прошли не менее одной третей мили*, никакой реки не было и в помине. Они изрядно устали, перепрыгивая через русла пересохших ручьев, перешагивая через корни или прорываясь сквозь кустарник, и теперь внимание их было притуплено. Пора было делать привал, но, заинтригованные, они, не сговариваясь, были полны решимости продолжать путь до тех пор, пока не начнутся