олько раз звонил ему, но он все говорил, что песня еще не готова наконец, когда до спектакля оставалось всего два дня, я приехал , и он выдал мне нотную запись, которую я, ввиду Своей полной музыкальной безграмотности, прочесть, конечно, не мог. Я тут помчался в Горный и вручил ноты нашей главной "солистке". Посмотрев их, она ударилась в слезы, решительно заявив, что такую сложную мелодию петь не в состоянии. А спектакль -- послезавтра. Как же быть? Разгневанный комсомольский секретарь заявил мне: "Ты эту кашу со своим Гурвичем заварил, ты и распутывай. Как хочешь и что хочешь делай, но чтобы назавтра песня была, иначе -- комсомольский билет положишь за срыв факультетского спектакля". Угроза по тем временам казалась мне нешуточной. Гурвич после моего отчаянного звонка к нему обиделся и, обвинив нас в "непонимании музыки", повесил трубку. Положение было критическое. Все что мне оставалось, ценою бессонной ночи (очень не хотелось расставаться с комсомольским билетом -- не зря, как-то выступая против меня на занятии ЛИТО, в те годы, Британншский заявил: "Городницкий был когда-то комсоргом и никак не может этого забыть") попытаться придумать нехитрую мелодию песни. Наутро я принес ее в институт, и певица петь песню согласилась. Так, впервые в своей жизни, я придумал мелодию для песни, по всей видимости, не придумал, а скорее слепил из обрывков мотивов, бывших у меня в то время на слуху. Получилась песня "Геофизический вальс": "Снег на крышах темнеет и тает на исходе весеннего дня". Несколько обнаглев после этого, я придумал тут же еще одну песню "Сонные кони храпят без седла", а Володя Британишский, ревниво следивший за моими потугами, немедленно написал песню для сцены в общежитии: Задумчиво встали походные кружки На серой клеенке стола. Совсем как в палатке, у нас в комнатушке Не больно-то много тепла. И мотив к ней он придумал довольно неплохой. В результате мы заняли в конкурсе первое место, и геологи были посрамлены. Правда, бдительная партийная цензура категорически вычеркнула из спектакля строчки диалога во время застолья в студенческом общежитии на Малом-сорок, где тамада провозглашал: "В Москве прошел Двадцатый съезд", а его сосед немедленно добавлял: "Пусть каждый выпьет и заест!" Так в 1954--55 гг. я начал впервые придумывать мелодии на собственные стихи. К числу самых первых относятся "Песня четвертой партии", упомянутая выше, и злосчастный "Геофизический вальс". Помимо занятий в ЛИТО, которые обычно проходили раз в неделю, мы довольно часто собирались, читая друг другу стихи и обсуждая их, или споря о прочитанном. Собирались обычно либо у Агеева на Покровке, где у него вместе с его женой Любой была небольшая комната, либо у Олега Тарутина на углу Маклина и Декабристов. Застолья при этом были чисто символическими, главное -- что читалось и говорилось, хотя, конечно, серьезные выпивки, особенно с участием Глеба Горбовского, тоже случались. Как-то в зимнюю пору мы с ним и с Агеевым распивали "маленькую" на невском льду, перед сфинксами, а поскольку стакана не было, то вырезали ножом рюмку из яблока. Вообще -- умение выпить входило как бы в кодекс "горняцкого" бытия. Помню, как все смеялись над Сашей Кушнером, когда на мои проводы в экспедицию вместо общепринятой поллитры он принес торт, перевязанный голубой ленточкой. У меня на старой и затертой допотопной бобине сохранился обрывок записи одного из тех давних сборищ, происходившего в тесной комнате моей коммуналки па Красной улице. Тогда, кажется, обсуждались мои стихи. Из общего нестройного гомона явственно выделяется голос Кушнера: "Так как постановили -- считать это стихотворение плохим или хорошим?" Встречи эти, с чтением, обсуждением и разговором, чаще всего уже без Глеба Семенова, стали традиционными, и после, когда все разъехались по разным краям и экспедициям, а вернувшись, уже отошли друг от друга, отсутствие этих сборищ сильно сказывалось. И еще одно: средой нашего литературного обитания всегда был Ленинград, его улицы, переулки, каналы, Васильевский вокруг Горного. Это вовсе не значит, конечно, что мы писали именно о городе -- он просто всегда незримо присутствовал в самом дыхании нашем в те годы... К середине пятидесятых относится также начало дружбы с братьями Штейнбергами, которые, хотя сами стихов и прозы не писали, сразу же оказались в самом центре литературной жизни, старший -- Генрих -- учился в Горном на два курса после меня, где ухитрился закончить сразу два факультета -- геологоразведочный и физический. Младший -- Александр -- был в те поры студентом Политехнического института и немало усилий приложил к органики студенческих вечеров поэзии. Братья были знакомы и дружны практически со всеми известными в то время молодыми писателями, поэтами и художниками упомянутых группировок. У их родителей -- Анны Аркадьевны и Семена Исааковича, в большой квартире старого петербургского дома на Пушкинской улице, неподалеку от Московского вокзала, время собирался разнообразный народ. Здесь можно было увидеть уже упомянутых горняков (Глеб Горбовский обладал в этом доме личным правом сдавать пустые бутылки -- в фонд следующих посиделок) и Иосифа Бродского, и Евгения Рейна, вернувшегося с Камчатки и читавшего с рычанием свои плотоядные стихи "люди мясо", и молодых тогда писателей Сергея Вольфа, Владимира Кацнельсона (впоследствии ставшего Марамзиным), Игоря Ефимова с женой-поэтессой Мариной Рачко. За большим столом блистал острыми репликами Анатолий Найман, читал свои первые сказы Битов, устраивали домашние вернисажи Олег Целков, Анатолий Зверев, Михаил Кулаков, Яков Виньковецкий. У одного из братьев -- Генриха -- была хотя небольшая, но своя комната, на стене которой красовался огромный портрет хозяина работы Михаила Кулакова. В комнату эту набивалось обычно несметное количество народа, сидевшего ночи напролет в густом табачном дыму. Поскольку дом располагался рядом с Московским вокзалом, он служил также постоянным местом ночлега для заезжих москвичей. Родители братьев сами с удовольствием принимали участие в застольях, чтобы выпить водки и послушать "современную молодежь". К этому времени Саша Штейнберг женился на Нине Королевой, Глеб Горбовский -- на Лидии Гладкой, так что литературные общения переплелись с семейным бытом. Помнится, именно в квартире Штейнбергов был придуман шумный "радиорепортаж", посвященный юбилею Глеба Семенова, которому в 1958 году исполнилось сорок лет (безнадежно много, : мы считали тогда). Авторами юбилейной передачи были Шура Штейнберг, Глеб Горбовский, Нина Королева, Яков Виньковецкий и некоторые другие. В репортаже изображалось торжественное прибытие персонального поезда с юбиляром в Ленинград и встреча его на Московском вокзале -- пародия на официальные приемы "высоких гостей". При этом "пионерка Маша Веселкина", поздравлявшая юбиляра от имени студии литературного творчества Ленинградского дворца пионеров, читала приветственные стихи, начинавшиеся такими строчками: Все радостней солнце родимое светит, И звезды сияют на башнях Кремля, И в ваше великое сорокалетье Колхозные жнейки пахают поля. Вся сцена была выдержана примерно в том же тоне. Нашли в ней отражение и другие литературные группы, прежде всего ЛИТО, которым руководил Давид Яковлевич Дар, увлекавшийся в то время путешествиями на мопедах со своими учениками. Он появляется "на моторище одноцилиндровом", в окружении своих питомцев и "рабочею тематикой потряхивает". Но не дрогнул Глеб -- дрыгнул ноженькой, Он сказал им пару слов тихим голосом. Тут и сгинул враз окаянный Дар, А с ним и дадарчата в тартарары... Примерно через год после этого был придуман и записан на магнитофон второй радиоспектакль, на этот раз уже фантастического содержания, созданный примерно тем же авторским коллективом. Тогда как раз начались полеты в космос, и действие разыгрывалось с того, что тогдашний глава ленинградской писательской организации поэт Александр Прокофьев, которому в недалеком будущем суждено было сыграть палаческую роль в деле Бродского, был отправлен в космос "вместо слонят Рами и Шаши, которых к полету не допустили, поскольку их предки долгие годы жили в Индии", на новом спутнике рекордного веса. В связи с его отсутствием, в Ленинграде возникла Республика поэтов (сокращенно РЕПО). Власть в республике взял в свои руки Комитет общественного спасения "в составе -- Городницкий, Хемингуэй, Битов, Тарутин". Далее шел текст конституции РЕПО: Пункт 1.О правах и обязанностях граждан. Гражданином РЕПО является каждый, именующий себя поэтом. Пункт 2. Об охране прав граждан Республики. Гражданин Республики обязан плюнуть в морду всякому, не признающему его поэтом, ибо этим ущемляются его гражданские права... Гербом Республики был утвержден ошейник собаки Кушнера. В качестве государственного гимна утверждалась песня Горбовского "Когда качаются фонарики ночные". Ее первая музыкальная строка стала позывными Республиканского радио. Довольно скоро, однако, в Республике возник правительственный кризис, причиной которого послужило то, что один из сограждан не признал другого поэтом, а этот другой -- не плюнул ему в морду, чем грубо нарушил конституцию. Правительство пало, и президентом был избран Кушнер, стихи эго тут же вошли в обязательные школьные программы. толпа первоклассников маршировала по улице, распевая хором песню на его стихи: Прошла зима ненастная, Растаяла как дым, Бегут трамваи красные По рельсам голубым. "Раз, два, три", -- раздавался после песни громкий шепот воспитательницы, и дети хором кричали: "Спасибо товарищу Кушнеру за не счастливое детство!" Кушнера, однако, тоже вскоре свергли, так как выяснилось, что он в силу своей неисправимой интеллигентности не в состоянии отличить кошку от кота. Поводом послужили его собственные стихи: Я встретил дворника. Он мне принес кота И получил награду за услугу. Он мне сказал, что с кошками -- беда. Но это -- кот, дарю тебе как другу. "Бери кота, -- сказал он, -- береги". Принес в четверт, а кот рожал во вторник. И мы ведь были даже не враги -- За что меня так презираешь, дворник? После Кушнера началось смутное время. То власть захватывал "ефрейтор Артамонов" (молодой поэт, служивший тогда в Ленинграде и эмигрировавший позднее во Францию), который "в целях сохранения военной тайны ввел в армии гражданскую форму одежды то крайний реакционер и религиозный фанатик Владимир Британишский, отменивший все свободы и изгнавший из страны евреев. При нем стала выходить газета "Клерикальные новости". Однако, в самый разгар своего правления, он неожиданно отказался от власти и удалился "в пустыню, где был снова подобран "серьезными евреями". Было, конечно, и женское правление в лице Нины Королевой. На фоне смены власти в республике плелись всяческого рода политические интриги. Просуществовала, однако, республика недолго Прокофьев вернулся, и в Ленинграде началась черная реакция. На площади Тургенева сжигали произведения Агеева, На площади Льва Толстого -- произведения Кушнера. Особенно ярко горела проза Битова. Городницкий -- чадил... Оставшиеся в живых поэты спешно погрузились в ресторан-поплавок на Неве и обрубили концы. Их понесло в открытое море... Далее описывались злоключения поэтов в изгнании и борьба между ними: "Городницкий влез на дерево и закричал: "Предлагаю избрать меня комсоргом! Кто за? -- Единогласно". Тут же развернулась борьба за власть между Городницким и Штейнбергом. Сторонники Городницкого ходили, распевая "анти-штейнберговскую" песню на мотив известной к тому времени песни "Снова солнце встает с утра": Завтра солнце взойдет с утра -- В коммунизм собираться пора. Началася другая жизнь -- Штеенберг не пройдет в коммунизм. Штеенберг не пройдет в коммунизм -- Будем мы городить городнизм. Завтра солнце взойдет с утра -- В коммунизм собираться пора. Что касается Глеба Семенова, то он удалился от всех мирских дел в уединенное место Комарове. Над его рабочим пнем висела надпись "А почему бы и нет?". Среди героев радиоспектакля был, конечно, и Яков Виньковецкий, у которого в ту пору болели зубы, и поэтому он проходил как "бандит и налетчик Яшка-Флюс, отрабатывающий произношение слов "деньги -- на бочку"... Прошло более тридцати лет со времени этих дурацких "радиоспектаклей". Ушел из жизни Яков Виньковецкий. Разошлись судьбы других героев и авторов этого старого капустника. Осталась только память о собственной молодости и казавшейся тогда вечной дружбе. До сих пор где-то в доме у Саши Штейнберга хранится старая затертая магнитофонная бобина с записью этого незатейливого "радиоспектакля". Вот уже много раз он все пытается ее найти, но не находит. А жаль. Ведь, как правильно написал когда-то Александр Кушнер: Будущее -- за магнитофоном. Мы умрем, но наши голоса Снова под глазком его зеленым Оживут хотя б на полчаса... Уже после окончания Горного, ЛИТО клуба Первой пятилетки и наша компания дополнились молодыми поэтами -- Яковом Гординым, Татьяной Галушко и Виктором Соснорой, поразившим всех своими удивительными стихами, и, прежде всего, своей поэмой "Слово о полку Игореве". Все они стали профессиональными литераторами. Трагически сложилась судьба талантливой Татьяны Галушко, умершей в самом расцвете творческих сил от рака, в 1988 году. Последние годы она работала в Пушкинском музее и музее Некрасова. Темпераментная, нетерпимая ко всяческой фальши, с пышными черными волосами и низким сильным голосом, она всегда поражала своей энергией и жизнерадостностью. Когда читаешь ее последние стихи, становится горько от несправедливости I судьбы, отнявшей у нее возможность жить и писать. Примерно за год до смерти, уже зная безысходность своего диагноза, она написала в поэме "За все заплачено -- не забудь": Теперь, когда смертный объявлен час, Меня не догнать никому из вас, Начальники жизни, политруки, -- Теперь это даже вам не с руки. Мое последнее свидание с ней оказалось нечаянным. Когда она умерла, я был в Таллинне и поэтому не знал о ее смерти. В один из первых дней дождливого октября, оказавшись проездом на одни сутки в Ленинграде, откуда улетал вечером на юг, я отправился в Пушкин, на Казанское кладбище, навестить могилу родителей. Уже смеркалось, когда я вышел к безлюдному входу, вблизи которого стоит полуразрушенная старая часовая, построенная еще Кваренги и заросшая травой и кустарником. Неожиданно я заметил погребальный автобус у ворот и небольшую группу людей, прячущихся под зонтиками от дождя. Среди них я узнал Соснору, Кушнера и Майю Борисову. "Как хорошо, что ты приехал", -- сказала Майя. Я, потрясенный случившимся, не стал ничего объяснять, но благодарен судьбе, которая вывела меня к кладбищенским воротам точно в назначенное время. Татьяну похоронили недалеко от входа, справа, среди старых надгробий девятнадцатого века с серыми массивными гранитными крестами и золочеными "ятями" на полустертых надписях, занесенных в осеннюю пору опавшей листвой. Теперь, бывая там, я захожу положить цветы на могилу и вспоминаю ее стихи: Утешает в тоске об исходе С облетающим лесом родство. Пусть уйду, когда в щедрой природе Гибель выглядит как торжество. Не во мрак, а в листву, что алея, Осыпается с крон и крылец, Перельюсь я, дитя Водолея, Словно дождь, мой холодный близнец... Виктор Соснора в пятидесятые годы служил в армии, недолго работал токарем. Помню пародию, написанную на ставшие уже знаменитыми его строчки из "Слова..." известным ленинградским пародистом Львом Гавриловым: И сказал Кончаку Гза-- Ты смотри как идет фреза! Мы понизим токаренку разряд -- Не платить же ему деньги зазря! Стихи молодого Сосноры выделял из, других и высоко ценил Николай Асеев, ходивший в то время в классиках. Несмотря на широкую известность Виктора как поэта, а в последние годы и как прозаика, большая часть из написанного им до сих пор остается ненапечатанной. Неслучайно поэтому он написал в коротком предисловии к своим стихам в сборнике "То время -- эти голоса": "Блистательное поколение шестидесятых годов разбилось о стену. Его уже нет. У стены каждый становится сам собой. Я автор тридцати одной книги стихотворений, восьми книг прозы, четырех романов (пятый в работе) и шести пьес -- и все это не опубликовано. О том, что дождичек не тот и у нас на дворе четверг, пусть говорят прорабы духа, мне не до разговоров, я рабочий, я работаю"... Яков Гордин, начинавший когда-то как поэт и работавший в те годы техником в геологоразведочных экспедициях в Якутии, стал известным писателем и .исследователем-историком, работы которого, посвященные Пушкину, декабристам, первой половине прошлого века., вызывают не только литературный, но и серьезный научный, интерес, прежде всего оригинальными концепциями автора. В пятьдесят четвертом году, на вечере поэзии в Политехническом, я впервые познакомился с молодым поэтом Борисом Голлером, привлекшим меня вдохновенно-темпераментным исполнением своей поэмы "Красная капелла", посвященной одному из героев антифашистского движения Харро Шульце Фон Бойзену. Он (автор, конечно) женился на "горнячке" Лине Гольдман и тоже на какое-то время примкнул к нашей компании. Надо сказать, что со стихами он довольно скоро "завязал" и начал писать пьесы, которые, к великому сожалению, много лет никто не ставил. Одна из первых его пьес "Десять минут или вся жизнь", была посвящена трагической судьбе американского пилота, сбросившего атомную бомбу на Хиросиму. Мне эта пьеса страшно нравилась, особенно в его собственном темпераментном чтении. До сих пор я уверен, что Борис Голлер, имя которого много лет практически замалчивалось, -- один из интереснейших наших драматургов. И это несмотря на то, что две или три его пьесы, поставленные, в ленинградском ТЮЗе Зиновием Корогодским, -- "Матросы без моря" и "Вокруг площади" -- особого успеха не имели. Надо сказать, что мнение мое не изменилось и в последние годы, когда Голлера долго не хотели принимать в Ленинграде в Союз писателей, и укрепилось после того, как я совсем недавно прочитал его большую драму о Грибоедове. Одной из многообещающих поэтесс в ЛИТО Горного института была во второй половине пятидесятых годов Лена Кумпан, ходившая тогда в неизменной финской шапочке, писавшая прекрасные лирические стихи и даже успевшая опубликовать одну книжку стихов "Горсти". Жила она вместе с сестрами-близняшками Ксаной и Верой и матерью в большой коммунальной квартире на 18 линии Васильевского острова, между Большим и Средним проспектами. В этой квартире мы тоже частенько собирались, особенно после занятий ЛИТО -- благо, недалеко от Горного. Именно к таким сборищам в то время и относились ее шуточные строчки "По копейке собирали -- покупали "Саперави". Окончив Горный институт, Лена какое-то время работала в институте ГИПРОНИКЕЛЬ, однако геология ее не интересовала, и она пошла работать экскурсоводом по Ленинграду. Потом она вышла замуж за Глеба Сергеевича Семенова и вошла в круг старой ленинградской интеллигенции, центром которой были Лидия Яковлевна Гинзбург и Тамара Юрьевна Хмельницкая. Близки к этому кругу были также Виктор Андроникович Матгуйлов, Дмитрий Евгеньевич Максимов и Ефим Григорьевич Эткинд. Стихи, однако, Лена перестала писать раз и навсегда, о чем можно только сожалеть. Что касается "женской поэзии" глебовского ЛИТО, то в Горном в ней ведущее место занимали Нина Королева и уже упомянутая Лидия Гладкая, а в ДК Первой пятилетки я впервые услышал стихи молодой поэтессы Нонны Слепаковой, вышедшей позднее замуж за поэта и искусствоведа Льва Мочалова и занимающей поныне заметное место в ленинградской поэзии. Одно время, в конце пятидесятых -- начале шестидесятых, она начала писать песни и довольно успешно выступала с ними в ленинградском доме писателей, аккомпанируя себе на гитаре. Песни эти отличались точностью образной поэтической строки, глубоким лиризмом. Помню такую ее песенку: Хорошо тебе со мной, со мной, А на улице темно, темно, Свист милиции ночной, ночной, Долетает к нам в окно, в окно. Хорошо тебе со мной, со мной, А на улице светло, светло, А на улице пустой, пустой, Дворник шаркает метлой, метлой. А на улице пустой, пустой, Час, наверное, шестой, шестой. Как ты думаешь, любимый мой, Не пора ли мне домой, домой? Позднее Нонна Слепакова написала песни к спектаклю по Киплингу "Кошка, которая гуляет сама по себе", однако "своих" песен больше не пела. Интересно, что именно на рубеже пятидесятых и "шестидесятых годов, как раз в то время, когда в Москве появились песни Окуджавы и Новеллы Матвеевой, ленинградские поэты тоже активно начали писать песни, хотя и недолго. Кроме песен Глеба Горбовского и Нонны Слепаковой широкой популярностью пользовались шуточные песенки Виктора Сосноры (их называли "фишки"). Неоднократно, собираясь в разного рода поэтических застольях, мы дружно распевали лихую песню Виктора: Летел Литейный в сторону вокзала. Я шел без денег и без башмаков, И мне моя любимая сказала, Что я окончусь между кабаков. Пошел я круто -- пока, пока, Прямым маршрутом по кабакам. Сижу и пиво желтое солю. Официант, полбанки -- и салют! Даже рафинированный прозаик Сергей Вольф, ценивший только Кафку и Джойса, и тот придумал песенку: "Ракетная игрушка взлетает в небеса, нам жить с тобой, подружка, осталось полчаса". Пытался придумывать песни и Леонид Агеев, но у него они почему-то не получались. Сочиняли песенки и жена серьезного прозаика Володи Марамзина, и брат Ефима Григорьевича Эткинда Марк, написавший в шестидесятые годы, в частности, на мотив "Кирпичиков" песенку об израильско-египетском конфликте "На Синайском том полуострове, где лежит государство Израиль, положение очень острое, потому что воинственный край". Широкой популярностью в поэтических компаниях пользовалась в то время "блатная" песня "Стою себе на Невском -- держусь я за карман", написанная, как оказалось позже, никакими не блатарями, а ссыльным интеллигентом Ахиллом Левитоном. Что касается вообще песен, то они в основном связаны в моей памяти в пятидесятые и начале шестидесятых годов с домом Руфи Александровны и Ильи Захаровича Серманов, живших в те годы в районе Автово, а позднее эмигрировавших в Израиль. Илья Захарович тогда преподавал литературу и защитил докторскую по русской поэзии XVIII века. Руфь Александровна была испанистом-переводчиком и писала рассказы под псевдонимом Зернова. Она успела в свое время принять участие в гражданской войне в Испании, в 1935--1936 годах, получить там орден и потом отсидеть на Колыме. Сама Руня, как ее звали друзья, и ее дочь Ниночка, бывшая в те годы моим первым аккомпаниатором, прекрасно играли на гитаре и пели. Именно в этом доме, где часто собирались ленинградские переводчики и писатели, я впервые услышал в исполнении Руни множество лагерных песен, вывезенных ею с Колымы. В их числе такие, например, как "Голубые снега", "Черные сухари", "По тундре, по широкой дороге" и многие другие. Песни эти потом я многократно слышал в тайге и тундре, в Туруханском крае и на Кольском, с разными текстовыми и интонационными вариантами в исполнении бывших и настоящих зеков. Но, пожалуй, именно Рунино исполнение до сих пор представляется мне наиболее точным. Через Серманов мне довелось познакомиться в те годы со многими интересными людьми -- от легендарного испанского тореро Мигеля Домингина до писателей и переводчиков Овадия Герцевича Савича, Фриды Абрамовпы Вигдоровой и ее мужа Александра Борисовича Раскина, Норы Яковлевны Галь, только что переведшей любимого мною Экзюпери, и, наконец, безвременно умершей Натальи Григорьевны Долининой. Сейчас я думаю, почему именно "блатные" песни, еще до появления стилизованных песен Высоцкого (написавшего их тоже, кстати, в духе времени) и "лагерных" песен Галича, пользовались таким успехом в компаниях интеллигенции? Возможно, дело прежде всего в том, что страшная жизнь сталинских лагерей, откуда многие из них возвратились после хрущевской оттепели, подсознательное ощущение преступности всей Авторитарной государственной системы, внутри которой существовали мы все, сближало пас с героями этих песен, тем более, что в отличие от одесского "ядовского" фольклора начала двадцатых годов, речь в этих песнях шла, как правило, не об убийцах и налетчиках, а о заключенных. "Интеллигенция поет блатные песни",-- метко подметил один из поэтов в то время. Именно эти песни в те переломные годы в московских и ленинградских застольях были естественным продолжением "крамольных" разговоров и предтечами песен Галича, Высоцкого и Кима. Сейчас большинство этих песен забыто и, видимо, незаслуженно, поскольку они создавали точную доверительную обстановку общения. И еще одно. Примерно с середины пятидесятых и далее, к шестидесятым, пение песен стало понемногу вытеснять чтение стихов, даже в поэтических компаниях. Так незаметно наступила пора "поющих шестидесятых". Что же касается нас, тогдашних выпускников Горного института, то главным, навсегда объединившим нас, было то, что все мы с незначительной разницей в возрасте -- от самых старших вроде меня и Британишского, до самых молодых -- Битова или Кумпан, принадлежали к поколению недолгой хрущевской оттепели. Наше политическое и литературное самосознание стремительно совершенствовалось -- начав еще в школе с соцреализма и "Краткого курса", оно менялось по мере открытия Хемингуэя и Ремарка, Цветаевой и Мандельштама, первых документов о масштабах сталинских репрессий и песен заключенных. Конечно, многого мы еще не знали, были незрелы и невежественны. Казалось, стоит только очистить социализм от сталинского культа -- и все опять будет хорошо. Неслучайно именно в эти годы в Москве и в Ленинграде возникла подпольная организация "марксистов-ленинцев". Кроме того, исторический перелом, наступивший с XX съездом, как бы символизировал тогда движение вперед и осуществление юношеских наших надежд, связанных с реализацией "чистых" революционных идей. Почти никто из нас не подозревал тогда о масштабах бедствия, о тлетворности самой системы, породившей чудовищный феномен Сталина. Кроме того, что немаловажно, мы были молоды, полны неизрасходованной энергии, чувствовали себя нераздельной частью великого народа, победившего недавно фашизм в грозной войне, зацепившей наше детство. В нас еще устойчивы были иллюзии всеобщего братства и общности советских людей, не было еще армяно-азербайджанской резни на Кавказе, погромов в Оше и автоматной стрельбы в Вильнюсе. Смотря хлынувшие к нам через "железный занавес" западные фильмы, от Ди Сантиса до Феллини, сравнивая себя с героями Хемингуэя и Ремарка, мы не считали тогда свое поколение потерянным, ибо еще верили в "комиссаров в пыльных шлемах". И были полны оптимизма... Общение наше с Москвой в те годы было случайным и эпизодическим. Центром нашего мира неизменно был Питер. Поэтому мы не считали его "великим городом с областной судьбой". Напротив, он был нашей единственной столицей и началом отсчета в литературе, истории и жизни. И это несмотря на то, что именно Ленинград после разгрома журналов "Звезда" и "Ленинград", Ахматовой и Зощенко, в период литературного правления Прокофьева и ему подобных, стал оплотом самой черной реакции в литературе. И все-таки именно тогда мы начали обретать собственный голос. Именно в это время начали вызревать в наших незрелых душах слабые ростки миропонимания, давшие всходы позднее. Замечательно, что ни позже, ни в наши дни, никто из питомцев "семеновского полка" и, в первую очередь, из "горняков" не стал приспособленцем, не писал "по указке", не вошел в "Содружество" или другие дурно пахнущие черносотенные организации. Несмотря на разную степень литературной одаренности все остались -- людьми. ДЕРЕВЯННЫЕ ГОРОДА По случаю окончания Горного состоялся выпускной банкет в снятой для этого столовой Свердловского райкома на Большом проспекте Васильевского острова. "Научный доклад в связи с защитой диплома" делал главный остроумец нашего потока Слава Волк, ставший с годами вполне серьезным, а порой даже унылым доктором наук. "Поскольку оказалось, -- вещал Слава, -- что в Технологическом институте во время выпускного банкета был убит преподаватель, то в качестве эксперимента решено пригласить сюда и преподавателей". Затем шло "геологическое" описание двух наших групп: "Группа РФ-51-1 представляет собой плотную серую массу с редкой вкрапленностью долбежников. Группа РФ-51-2 характеризуется яркоокрашенными вторичными образованиями, именуемыми женским полом. Группы несогласно перекрываются одна другой, о чем свидетельствует большое количество заключенных браков". Действительно, на последних курсах многие (в том числе и я) успели жениться на своих однокурсницах, что привело впоследствии к многочисленным разводам. Вечер был шумный. Все предвещали друг другу великое будущее и большие открытия. В заказанной мне "оде", написанной в подражание великому образцу, были такие строчки: Какие б ни качали нас глубины, Куда бы новый ни увел маршрут, Все те же мы, -- нам целый мир чужбина, -- Отечество нам -- Горный институт... Распределили меня в Караганду, в "Степную" экспедицию Первого главка. Названия этих экспедиций "Степная", "Лесная" и другие, как понял я уже в недавние годы, подозрительно напоминали недобро известные названия "Степлаг", "Леслаг" и им подобные. Впрочем, ничего удивительного в этом не было -- ведомство было практически одно и то же. На мое счастье, в Караганде не оказалось ни жилья для молодых специалистов, ни особой потребности в них, и я, получив свободный диплом и вернувшись в Питер, попал на работу в Научно-исследовательский институт геологии Арктики, располагавшийся на моей родной Мойке неподалеку от бывшей школы в районе Новой Голландии. Меня взяли туда инженером-геофизиком по попутным поискам урана, которыми в те годы, согласно строгому приказу министра геологии, занимались все экспедиции при любой геологической съемке... НИИГА, как сокращенно именовался наш институт, представлял собой довольно своеобразную организацию, сравнительно недавно переведенную в Министерство геологии из системы Севморпути. Поэтому многие, особенно старые сотрудники, еще щеголяли в морской форме и в фуражках с голубым полярным флажком, тем более, что экспедиции института работали по всей Арктике -- на побережье от Мурманска до Певека и на островах Ледовитого океана... Ученый совет в конце пятидесятых состоял в основном из старых полярников, в число которых входили такие известные геологи, как Николай Николаевич Урванцев, в 1921 году открывший Норильское медноникелевое месторождение, а затем отбывавший заключение в тех же краях с конца тридцатых до начала пятидесятых... Среди молодежи господствовал стереотип поведения "старых полярников". Один, например, в Ленинграде летом ездил на работу на байдарке, лихо причаливая у самого подъезда института. Он, помнится, был также неистощимым изобретателем разного рода самодельного арктического снаряжения, именовавшегося по его имени: "Вакар-рубаха", "Вакар-палатка" и так далее. Однако главным достоинством истинного и заслуженного полярника считалась способность к выпивке. Поначалу я попал в Енисейскую экспедицию, где в мои обязанности входили упомянутые уже попутные поиски урана при геологической съемке. Так, летом пятьдесят седьмого года я впервые очутился на Крайнем Севере, с которым был потом связан много лет. До сих пор помню чувство ни с чем не сравнимой гордости, испытанной мною, когда я притащил домой выданное мне на институтском складе "полное обмундирование", состоявшее из старой "восстановленной" цигейковой куртки, двух пар сапог -- кирзовых и резиновых, плащ-палатки и спального мешка. Предметом особой гордости был настоящий кавалерийский карабин с двумя обоймами патронов. Зачем оружие? Дело в том, что по существовавшей тогда инструкции секретные материалы, а в их число входили все стотысячные карты, с которыми работали геологи при съемке в енисейской тайге, полагалось выдавать в Первом отделе института только вместе с оружием "для их охраны". Путь мой в первую полярную экспедицию оказался тернистым -- я был послан старшим с группой сезонных рабочих, набранных в близлежащем к институту районе Покровки в основном из злостных алиментщиков, бичей и алкашей. Шесть дней мы ехали с ними плацкартным вагоном от Ленинграда до Красноярска, затем дней десять ждали парохода и еще примерно неделю плыли по Енисею до Игарки. Все это путешествие запомнилось мне как чудовищная непрерывная пьянка. Я, хотя и числился старшим, в силу своей неопытности и беспомощности был совершенно не в силах с ней бороться -- она закончилась сама собой, когда были наконец пропиты все деньги и моих спутников уже не радовали здешние белые ночи, непохожие на ленинградские. Вид Игарки поразил меня: она в те поры была построена целиком из дерева (вот откуда деревянные города будущих моих песен). Здесь были большой лесной порт и лесобиржа. Лес сюда сплавляли по Енисею, а в Игарке обрабатывали и тут же грузили на иностранные в основном пароходы, заходившие в устье Енисея. База нашей экспедиции располагалась на самом краю города, по южную сторону лесобиржи, вытянувшейся вдоль правого берега Енисея и окруженной высоким глухим забором со сторожевыми вышками. Там круглосуточно сновали высокие штабелепогрузчики, напоминающие марсианские треножники из Уэллса, перевозя пакеты досок от лесопильного комбината к причалам. Прямо за почерневшим от ветров и мороза и покосившимся на мерзлоте двухэтажным бревенчатым домом нашей экспедиции, недалеко от которого делал кольцо старенький игаркский городской автобус, начиналась тундра. Перед окнами на пологом берегу енисейской протоки, за которой день и ночь взревывали самолеты на аэродроме, догнивали брошенные здесь рыболовные сейнеры и какая-то старая, но, видно, ладно сколоченная норвежская зверобойная (как мне объяснили) шхуна с остатками латинских букв на покосившейся высокой рубке. На летнее время, с началом навигации, по Енисею в Игарку завозили по нескольку десятков тысяч вербованных мужчин и женщин для работы на лесосплаве, сортировке и погрузке леса. На все это время объявляли сухой закон. До сих пор помню, как, придя в игаркский военторг за одеколоном, я спросил, нет ли у них "Шипра". ""Шипра" нет, -- есть только "Кармен"", -- ответила продавщица. "Бери -- не сомневайся, -- толкнул меня локтем случившийся у прилавка работяга -- "Кармен" -- вкуснее". Единственным местом, где продавали спиртное, недоступным, правда, для местных жителей, был клуб иностранных моряков, куда иностранные моряки, как правило, не ходили, и поэтому в нескольких "гостиных" клуба, за столами, заваленными скучной агитационной литературой на английском языке, скучали подвыпившие гэбэшники. Центром клуба были бар, где "наливали все", и танцевальный зал, где плясали местные комсомольские активистки, "допущенные к иностранцам", да несколько проверенных органами профессионалок. Напротив интерклуба высилась высокая, надежно сложенная из отборных строевых бревен игаркская тюрьма, построенная в конце тридцатых -- начале сороковых и служившая долгие годы местом пересылки. В тюрьме этой, как ни странно, оказалась неплохая библиотека, сложившаяся из книг, отобранных у заключенных при "шмонах". Знаю это потому, что в экспедиции мы брали во временное пользование книги из тюремной библиотеки. Уже позднее, в 1962 году, мне довелось быть свидетелем страшного пожара в Игарке, когда неизвестно по каким причинам (говорили, что поджог) вдруг вспыхнула лесобиржа, а потом огонь перекинулся на город. Жаркий июль и небольшой ветер привели к тому, что буквально за несколько часов сгорело более половины города. Температура пламени была настолько высокой, что его не брала вода, моментально превращавшаяся в пар, и огонь потом гасили уже с вертолетов, бросая специальные химические бомбы. Помню, как из уже обреченного интерклуба под строгой охраной автоматчиков вытаскивали ящики с коньяком и водкой и давили их трактором прямо на глазах у горюющих мужиков. Что же касается игаркской тюрьмы, то ее сумели сберечь от огня. Выстроившиеся цепочками с ведрами в руках зеки так упорно защищали свой "казенный дом", что огонь отступил. Никому и в голову не пришло бежать, хотя возможность была. Да и куда бежать? Что же касается интерклуба, то уже с первого года шустрые ленинградцы проторили туда дорогу, раздобыв какие-то липовые бумажки. Поэтому путешествие в интерклуб с его баром и нехитрыми танцевальными знакомствами, так же, как баня и кино, были мощным стимулом для экспедиционной молодежи, прозябавшей под комарами в тайге и тундре, хоть ненадолго выбраться "погулять" в Игарку. Вторым, уже общедоступным местом культурных развлечений" был клуб лесопильного комбината, единственное в то время каменное здание, возвышавшееся в верхней части города, куда мы так же регулярно таскались на танцы, и где нас, экспедиционников, нещадно било местное население, легко опознавая нашу социальную принадлежность по экспедиционным курткам... Поскольку попутные поиски урана там, где его не было (да и не могло быть), практически ничего не давали, а план геологической съемки "горел", меня, помимо моих геофизических обязанностей, начальство подключило и к геологической съемке, благо подготовка выпускника Горного института это вполне позволяла. Мне выдали карту, молоток, геологический компас и бросили вместе со всеми геологами в съемочные маршруты. Ориентироваться по рельефу в таежных условиях практически невозможно. Солнце обычно затянуто облаками: где север, без компаса не определишь. А уж карты! Они хоть и были секретными, составленными под эгидой славной системы НКВД в незапамятные годы, но уж точностью, даже стотысячные, не отличались. Изображенных на них ручьев на месте, как правило, не оказывалось, а если и были, то текли не туда. Больше всего надежд возлагали обычно на аэрофотоснимки, на которых можно было разобрать и лесные массивы, и болота, и сеть рек с ручьями. Приходилось поэтому во время маршрута часто останавливаться и определять свое место нахождения, но удавалось это далеко не всегда. Помню, и в пятьдесят седьмом, и в пятьдесят восьмом году то и дело пропадали в тайге люди. Так, в пятьдесят восьмом году заблудился где-то в бассейне реки Горбиачин и погиб в тайге гидрогеолог Сиденко. У меня же с того времени надолго остался синдром "определения своего места" в лесу, даже пригородном. Сибирские комары. Первое мое знакомство с ними состоялось на реке Горбиачин, неподалеку от Игарки, на базе разведочной геофизической партии. Выданные нам накомарники помогали не очень, да к т