м годом, с которым мы тогда расквитались в
предвкушении счастливого нового. Федя ни словом не обмолвился о нашем
бегстве, и лишь два десятилетия спустя доверил свою память об этом событии
страницам автобиографической повести.
"- Я, кажется, оставил свой номерок в коридоре... - рассеянно шаря по
карманам, пробормотал Борис. - подождите меня, я мигом...
Через три ступеньки он перелетел наверх по лестнице, повернул за угол,
ощутил теперь памятный ему на всю жизнь запах свежеклеенной мебели, увидел
вновь ту же знакомую декорацию: окно с белым подоконником, диван, на котором
сбилась в угол полотняная ткань чехла...
Номерок нашелся в самом углу, он чуть не провалился в щель.
Когда Борис вернулся в гардероб, на него подуло морозным ветром и
безлюдьем. Сергей и Ася исчезли. В руках сам собой вертелся номерок.
Он посмотрел на него: 487.
- Надо будет запомнить, - почему-то сказал себе Окоемов".
Оставшись в Павловском дворце один на один с "морозным ветром и
безлюдьем", Федя, как и бывший хозяин дворца, император Павел, оказался в
плену мелкой интриги. Возможно, цифровой символ, 487, которым Федя начал
мерить свой невеселый и недолгий маршрут, запал ему как символ одиночества.
Примерно с того же времени стало набирать силу и сережино коварство,
принявшее форму лукавой игры, которая оказалась не без жестоких последствий.
Добившись того, чтобы быть зачисленным Федей в душеприказчики, Сережа стал
распоряжаться судьбой своего протеже, внушая Феде то, что никогда не пришло
бы ему в голову, думай он самостоятельно. Например, Сережа стал подстрекать
Федю к ухаживанию за мной. Рекомендовал ему звонить мне в такое время,
когда, по сережиному точному расчету и знанию, у меня уже были другие планы.
Короче, держа в голове идею посмеяться над фединой неосведомленностью,
которую сам же насаждал, Сережа толкал Федю на заведомый провал, при этом
хвастливо рекламируя подробности фединой "неразделенной" любви, разумеется,
не обмолвившись о своей интриге, в кругу доброхотствующих друзей. Со своей
стороны, Федя, не сомневающийся или не желающий усомниться в достоверности
сережиной информации,верил сережиному слову, хотя довольно быстро, во всяком
случае, скорее, чем я, распознал его оскорбительный смысл и призвал обидчика
к ответу.
Сохранить историю в тайне, как того требовал традиционный этикет, не
удалось, и уже на следующее утро поползли слухи о дуэли, а к исходу дня
история была мне со смехом рассказана одним из фединых, равно как и
сережиных, секундантов. Оказалось, что оскорбленный Федя в присутствии
нескольких друзей объявил Сереже, что по своему утреннему мироощущению готов
пойти на убийство, но, не желая уподо-бляться варварам, предлагает Сереже
поединок, причем, заранее предупреждает, что не откажет себе в удовольствии
превратить лицо своего оппонента в бифштекс "тартар," после чего данное
лицо, в числе прочих участников, приглашается к Феде в гости (Федя жил в
писательском доме на марсовом поле), где будет щедро одариваемо чаем с
черничными пирогами, уже заказанными для этого случая фединой маме, которая
пекла пироги в строгом соответствии с нашими представлениями о волшебной
магии. Бифштекса "тартар" из сережиного лица не получилось, но как в
профиль, так и в фас, оно существенно изменило свои краски и контуры, что
намекало на то, что Голиаф Сережа был изрядно побит худощавым и не сильно
высоким Давидом-Федей, чьи спортивные достижения ограничивались одним
теннисным матчем в месяц и одним талантливым рассказом в год.
Обладая врожденным даром превращать свои поражения в победы, Сережа
умолчал о своей дуэли с Федей, правильно рассчитав, что к моменту, когда
тема непроизвольно всплывет, а сомнения в том, что она всплывет, и всплывет
именно непроизвольно, у него не было, он сразит всех наповал блистательной
импровизацией. Когда же тема, не заставив себя долго ждать, непроизвольно
всплыла, Сережа оказался к ней совершенно и спонтанно готов. Позволив себе
мгновенную паузу, необходимую для победы разума над чувствами, он произнес с
достоинством Голиафа, который предоставил Давиду бессрочный кредит: "Борьба
есть борьба, - сказал он. - И в ней все произвольно. Сегодня он меня побил,
завтра я его".
Справедливость требует отметить, что с кредитом у Голиафа Сережи
обстояли дела как нельзя лучше. Он охотно брал в долг и был так пунктуален
по части отдачи, что приводил проницательных друзей в крайнее недоумение.
"Придет, отдолжит пять рублей. Во-время отдаст. Уж не подослал ли кто?" -
сетовала Инга Петкевич. Кредитоспособность уживалась у него со смекалистой
хозяйственностью. Однажды обретенная формула приберегалась на черный день,
которых, как и красных дней, ему было отсчитано с лихвой, возможно, потому,
что не надолго. Как бы то ни было, но спустя год после дуэли с Федей Голиаф
Сережа вступил в новое единоборство, выбрав в качестве противника, в
отсутствие Давида, объект иного пола, которым оказалась я. Когда мои друзья,
встав на мою защиту, учинили ему допрос, Сережа не заставил себя долго
ждать. С застенчивой и несколько загадочной улыбкой он повторил уже с
заявкой на афористичность: "Борьба есть борьба, и в ней все произвольно:
сегодня я ее побил, завтра она меня".
Сережа был восточным человеком и ценил сенсационность, как Восток ценил
тифлисское оружие, если верить Пушкину. Тягой к сенсационности объясняется
его страсть создавать множество версий, чаще всего, взаимоисключающих, одной
и той же истории, подгоняя их, как портной свои заготовки, с учетом
требований заказчика. Однажды в юности Сережа сильно опоздал и, вероятно,
желая себя реабилитировать в моих глазах, поведал мне, что только что избил
двух хулиганов в благородном порыве освободить барышню от грозящего ей
насилия (подробности этой истории еще возникнут на страницах этой рукописи).
Расчет сработал, и Сережа был вознагражден за благородство.
Для другого заказчика, в другое время и с учетом иных наград Сережа
повернул ту же историю вспять и дал повод для иных интерпретаций.
"Донжуанская репутация тешила Довлатова, но он не позволял себе
похвальбы, с увлечением рассказывая, как был бит малолетними хулиганами на
глазах барышни (довлатовское словечко). Он, с его внешностью
латиноамериканской кинозвезды, при росте 196 см, мог себе такое позволить",
- писал коллега Сережи по радио "Либерти", Петр Вайль, четверть века спустя.
Тут следует оговорить, что каждому грядущему и присному мифу о
Довлатове, особенно тем из них, которые родились в недрах его эмигрантской
свиты, вряд ли суждено выдержать тест на достоверность, окажись они
пропущенными через игольное ушко фрейдовского эксперимента. Как известно,
для выявления информации, загнанной в глубины подсознания, Фрейд действовал
самым примитивным образом. Он задавал вопросы, требующие альтернативного
ответа, "да" или "нет", при этом сознательно менял полярности, принимая
отрицание за утверждение и наоборот. С учетом или без учета Фрейда, но
версии одних и тех же событий, повторенных в позднейшее время с
противоположным знаком, то есть в утвердительном варианте, вместо
отрицательного, и наоборот, сильно обогатили литературный имидж Сережи, что
никак не вступало в противоречие с авторским замыслом. Удивления достойно
лишь то, что сам принцип выворачиваниясобытий наизнанку успел превратитьсяв
руках Сережи в заезженную пластинку, при этом не набив оскомину ни самому
Сереже, ни тем более его свите, на глазах приобретающей болезненно
разбухающие очертания.
Всегда готовый на перекройку реальных событий по матрицам
утверждения/отрицания типа "побил" - "был побит", портной-Сережа держал в
запасе немалое количество заготовок. И тут внимания достойна одна маленькая
деталь. В мифе, построенном на материале, загнанном в подсознание,
реальность была представлена лишенной контекста. В этом смысле любопытен тот
факт, что ни в одной из довлатовских рукописей, искавших приюта и убежища в
издательских столах Ленинграда, Таллина и Нью-Йорка, вы не встретите имени
Феди Чирскова, хотя нигде, то есть ни в одном достоверном мемуарном
источнике, виртуально не обошлось без без афоризма, возникшего на почве
дуэли Сережи с Федей ("Довлатова обидеть легко, а полюбить /понять/ - не
так-то просто").
Не подлежит сомнению, что критерий сенсационности, которому
удовлетворяет эта лишенная контекста афористичность, был заимствован
мифотворцами у самого Сережи. Когда по возвращении из армии лавры Голиафа, а
вместе с ними и миф о "телесной мощи", оказались вышедшими из моды, ибо
вступали в конфликт с более актуальной темой одиночества, Сережа с легкостью
развесил новые акценты, то есть поменял, в строгом соответствии с методикой
Фрейда, плюс на минус.
"Величие духа не обязательно сопутствует телесной мощи, - гордо
провозгласил он уже с позиции разжалованного Голиафа, готовящегося
примериться к лаврам победителя-Давида. - Скорее наоборот. Духовная сила
часто бывает заключена в хрупкую, неуклюжую оболочку. А телесная доблесть
часто сопровождается внутренним бессилием."
Тут же оказался пригодным афоризм былых времен - "Довлатова обидеть
легко, а полюбить (понять) - не так-то просто" - который в новом освещении
мог прозвучать с тотемным оттенком раскаяния.
Впоследствии, когда Сережа мог без хвастовства признаться, что в
совершенстве постиг искусство нанесения обид друзьям, тот тотемный оттенок
раскаяния сбивал с толку не только людей, примкнувших к его свите в зрелые
годы, но и тех, кто сам вышел из тотема и по праву претендовал на
многолетнее и глубинное знание его основ.
"Интеллигентный человек, - пишет Андрей Арьев, фатально поражается
несправедливому устройству мира, сталкиваясь с абсурдной - на его взгляд -
жестокостью отношения к нему окружающих: как же так - меня, такого
замечательного, справедливого, тонкого, вдруг кто-то не любит, не ценит,
причиняет мне зло... Сергея Довлатова поражала более щекотливая сторона
проблемы. О себе он, случалось, рассуждал так: каким образом мне, со всеми
моими пороками и полууголовными деяниями, с моей неизъяснимой тягой к
отступничеству, каким образом мне до сих пор все сходит с рук, прощаются
неисчислимые грехи, почему меня все еще любит такое множество приятелей и
приятельниц?"
"Щекотливая сторона проблемы... -почему меня еще любят... ?", которая
так озадачила Андрея Арьева, является всего лишь изнаночной формой старого
афоризма: "Довлатова обидеть легко, а полюбить не так-то просто", в котором
была произведена грамматическая перестановка объекта и субъекта. Утверждение
того, что по логике вещей должно быть оценено собеседником как отрицание,
означает, по Фрейду, признание такого рода: "На эту тему мне говорить не
пристало. Я ее стало быть подавляю". Однако, хитроумный Сережа выбирает
более аггрессивный путь. Он создает новый афоризм с тотемным оттенком
ложного раскаяния, пригодный как начало мифа о безнаказанности, передав его
на хранение другу молодости, Андрею Арьеву. Авось донесет. И Андрей донес.
Сама идея безнаказанности, как и сережино мифотворчество,имеет
демократические корни. В античном мире безнаказанности, понимаемой как
умение предвосхитить обвинение, можно было обучиться, о чем свидетельствует
опыт из греческой истории. "Скажем, - учил грек Коракс, родом из Сиракуз,
осваивающих демократию соплеменников в первом веке до рождения Христа, - вас
обвиняют в том, что вы обидели сильного. - КАКОВ ШАНС ТОГО, - вопрошаете вы
в ответ, - ЧТО МАЛОМОЩНЫЙ ЧЕЛОВЕК, КАК Я, СПОСОБЕН АТАКОВАТЬ СТОЛЬ МОЩНОГО
ПРОТИВНИКА? (вариант "Довлатова обидеть легко, а полюбить не так-то
просто"). Если вас обвиняют в том, что вы обидели слабого, ваша защита не
более проста, чем эффективна: КАКОВА ВЕРОЯТНОСТЬ ТОГО, ЧТОБЫ Я МОГ АТАКОВАТЬ
СТОЛЬ СЛАБОГО ПРОТИВНИКА, КОГДА ПРЕЗУМЦИЯ НЕВИНОВНОСТИ ВСЕГДА СОХРАНЯЕТСЯ ЗА
СЛАБЫМ? (вариант "Довлатову обидеть легко...").
Как бы то ни было, Сережа снискал популярность человека, который легко
обижался и еще легче обижал. В реальном мире это прозвучало бы
парадоксально. Однако в тотемном мире, где один и тот же персонаж мог
одновременно разгуливать в мундирах титулярного, статского и тайного
советника, равно как быть седоком и скакать в той же упряжке, парадоксов не
бывает. В какой-то момент досталось и Арьеву, хотя, как мне припоминается, с
ним у Сережи личных счетов не было:
"У меня за спиной дремлет на раскладушке Арьев, заехавший в Нью-Йорк из
Дартмуса после ахматовского симпозиума. Вот человек, не изменившийся
совершенно: те же голубые глазки, сдержанность и чувство собственного
достоинства даже во сне. Он произвел здесь вполне хорошее впечатление, и
доклад прочитал вроде бы отличный (я не был), и даже деньги какие-то
умудрился заработать, что при его лени следует считать не его, а моим
гражданским подвигом. Симпатично в нем и полное отсутствие интереса к
ширпотребу. Когда мы с Леной углубляемся в торговые ряды на какой-нибудь
барахолке, он достает из кармана маленький томик Бердяева и начинает
читать", - пишет Сережа Юлии Губаревой.
СТЕКЛЯННЫЕ РОЗЫ ДОЖДЯ
Среди бесконечных выступов и уклонов темной черепицы, среди отвесов и
маленьких никому, кроме чердачных зрителей, не видимых, покрытых железом
настроек, где так чисто и длительно, так нежно и свободно падали и
разбивались стеклянные розы дождя, медленно, едва двигаясь в воздухе,
опускались таинственные бабочки снежинок. Как хотелось мне всегда прилечь и
заснуть на таком выступе, среди труб, желобков и кривизн, так далеко от
земли, в таком покое и одиночестве, и вместе с тем не в скалистых горах, а
здесь, почти в центре огромного города.
Борис Поплавский
Как и в античном тотеме, в нашем анклаве шестидесятых родство по крови
не осознавалось. Каждый член анклава был братом и сестрой другого и каждого.
Мифом была сама наша жизнь. Самым впечатляющим мифом того времени был
поединок четырех братьев, которые долгие годы были неразлучны. Братьев
звали: Дмитрий Бобышев, Иосиф Бродский, Анатолий Найман и Евгений Рейн.
Однажды, как гром среди ясного неба, подруга Бродского ушла к Бобышеву, жена
Рейна к Найману, жена Наймана к Томасу Венцлова, и началась повальная
эмиграция. Бобышев, Бродский и Венцлова оказались в Америке, Рейн и Найман -
в России.
И там, и тут жарили по этому случаю быков, и Сереже довелось посидеть
на их шкурах и разделить трапезу с каждым из братьев.
Рейн слыл и несомненно был рассказчиком высшего класса, фантазером,
импровизатором, замечательным поэтом и человеком, презревшим условности не
в качестве позы, а как закон жизни.Его рассказы, которые слушались с
усиленно бьющимся пульсом, были не то что смешными и не то, что грустными,
они были гениальными. На Женю собирали толпу гостей, Жене предоставляли
бессрочный пансион. Большой, неуклюжий, с черными лживыми глазами, всегда
немного грустный, как бы человечный, Женя знал все: номер дома на Мойке, где
родился Набоков, чем отличается версия "Лесного царя" Гете от версии того же
царя Жуковского, как выглядит в данный момент портик Римского Пантеона,
редактировала ли Мара Довлатова Зощенко, и кто редактировал Зощенко в
отсутствие мары Довлатовой. Женя был вхож во все дома, расположенные как на
пешеходном расстоянии от его дома, так и требующие услуг Советского
Аэрофлота. Если бы мне кто-нибудь сказал, что реклама "Аэрофлота добрая
рука/вас нежно пронесет сквозь облака" была сочинена Женей экспромтом в
обмен на самолетный билет, я бы ни на минуту не усомнилась. Ему было
доступно все.
Едва оказавшись во внутренних покоях, то есть втиснув себя в какую бы
то ни было входную дверь, Женя чувствовал себя в чрезвычайной степени
по-домашнему. Помню сборище, кажется, в доме Эры Коробовой и Толи Наймана,
на улице Правды, где Женя убивает наповал историей дня рождения Евтушенко,
где фигурировал стол, уходящий за линию горизонта, где плыла осетрина, "как
регата под зноем заката," где цыгане плясали в обнимку с членами ЦК и где
сам именинник, в костюме из американского флага, подаренного поэту мерией
штата Мериленд, рыдал от тоски и одиночества.
"Женя, - спрашиваю я в удобный момент, - когда же вы успели в Москве
побывать? Мы вас на прошлой неделе все видели здесь!""Так то ж на прошлой,"
- отвечает лукавый Женя. - "Я за это время мог бы и в Турцию слетать, а я,
вместо Турции, выбралМоскву." Было не ясно, оказался ли Женя свидетелем на
празднике своего тезки или выткал эту историю из еще не приютившего его
московского воздуха, да и какое это имело значение? Реальный мир Рейна был
миром яркой фантазии, и, чтобы отдать должное Рейну, нужно было быть самим
Рейном.
Помню однажды, как Женя зашел в гости и застал меня в поте лица
рифмующей нечто по случаю защиты чьей-то диссертации. Пробежав глазами мое
беспомощное творение, Женя взял у меня из рук перо и написал, ни на секунду
не задумываясь:
Ваша диссертация
Просто провокация,
Потому что диссертант
Удивительный талант.
Пребывая в институте,
Мы считали до сих пор,
В самом деле, в самой сути,
Доктор вы или членкор...
В отличие от Бродского и Наймана, Женя был первоначально сережиным
знакомым, по преимуществу соседом...
Мы жили на одном перекрестке
Улицы Троицкой в Ленинграде.
И, сколько помню, их общение происходило редко и без меня. От встреч
Сережи и Жени в моем присутствии остался фрагмент визита, некое шествие
через проходную комнату, где сидела женина мама за каким-то занятием,
возможно, чтением, затем тесные стены жениной комнаты, где над диваном
висела замечательная картина Олега Целкова, выполненная в мрачных
серо-черно-зеленых тонах с пронзительным красным пятном - автопортрет
художника, подаренный Женев знак дружбы. Помню также один забавный эпизод, к
которому вернусь позже, и историю, рассказанную мне Сережей с жениных слов о
том, как Женя делал предложение своей первой жене, Гале Норинской.
Нанеся визит своей будущей жене, Женя был запущен в кабинет галиного
отца, сидевшего за письменным столом спиной к двери. Произнеся
отрепетированный монолог, обращенный к занятой спине, он услышал в ответ:
"Вы о чем-то со мной беседуете, молодой человек? Я страдаю рассеянностью.
Вам не трудно повторить?" Жене было это совершенно не трудно, и он охотно
повторил свою речь, после чего папа обернулся и жестом предложил
приблизиться: "Я довольно близорук". Когда Женя предстал перед ним, папа
близоруко взглянул на него и, прикоснувшись к рукаву его костюма, сказал:
"Какое замечательное сукно. Последний раз такое сукно я видел глазами
галиного деда в конце прошлого века и, кажется, даже не в России. А Галя
согласна?"
На моей памяти, Женя был всегда давно женатым человеком, хотя редко
появлялся в галином обществе и никогда не упоминал ее имени. Только прочитав
возвращение, где, с присущей Рейну игрой во временную инверсию, уход Гали
предвосхитил и момент их знакомства, и прощание с молодостью, я поняла
глубину жениного молчания.
... Я проводил ее до подворотни.
взял телефон. "Итак, до послезавтра".
И попрощался. Через десять лет
мы навсегда забросили друг друга,
и через десять лет в такой же час,
расставшись на вокзале
со спутницей моей, я понял:
вот и молодость прошла...
Когда Галя вернулась из родильного дома с девочкой, Сережа отправился
их навестить. "Ну, как ребенок?" - спрашиваю. "Да как тебе сказать,-
отвечает Сережа, - ребенок как ребенок, но уже смотрит на тебя с укором и,
кажется, едва сдерживается, чтобы не сказать: 'Дайте мне сто граммов
ветчины, но только постной, пожалуйста.'" Забегая несколько вперед и сильно
отвлекшись в сторону, хочу уведомить читателя, что в сережиной биографии
известен такой чувствительный момент, когда обсуждение "наружности чужого
ребенка" потребует особой деликатности:
"Я знаю, что у меня пока не выходит, - пишет Сережа Люде Штерн,
позволившей себе критику его художественных творений, - и со всеми твоими
указаниями согласен, но иронизировать в таком случае я бы не стал. В этих
делах желательно быть таким же деликатным, как если ты обсуждаешь наружность
чужого ребенка".
Своей фантастической изобретательностью Рейн покорил Довлатова, став
его розовой мечтой задолго до того, как их жизненные кометы обрели первую
точку пересечения. Что породнило этих двух пилигримов по части истины в тот
пронзительный момент, когда две пары черных и лукавых глаз обоюдно узрели
друг друга, затруднительно сказать. Не исключено, что Довлатова сразило в
Рейне то, что сразило Рейна в Довлатове. И тот, и другой носились с розовой
мечтой, одна не слабее другой. Рейн был очарован кинематографом, и, то ли
вследствие этого пристрастия, а, возможно, ввиду непопулярности кино среди
наводнившей вузы пролетарской молодежи, оказался принятым на высшие
сценарные курсы.
Там, вместе с другими ленинградцами, Толей Найманом и Ильюшей
Авербахом, а также двумя-тремя десятками прочих счастливцев из заскорузлых
уголков России, Рейн получил бессрочный билет в просмотровый зал московского
Дома Кино на улице Воровского, где ежедневно погружался, как в творожный
пудинг, в сладкие грезы западных кинорежиссеров от Хичкока до Хьюстона, от
Бергмана до Полянского. В этот период Рейн уже восходил на московском
небосклоне, и узреть его на сильно поблекшем в его отсутствие Ленинградском
Невском было делом большой удачи. Тогда же, будучи потерянным для
ленинградцев и, став раритетом не хуже западных кинолент, Рейн стал героем
многочисленных историй, ностальгически воскресавших для нас недостающего
оригинала, одна из которых, порожденная Найманом, отражала Рейна в самой что
ни на есть его зеркальной сути.
В ленинградском Доме Кино показывали фильм Бюнюэля "Андалузский пес",
который уже прошел в Москве, но Рейном, оказавшимся в то время в Ленинграде,
не был охвачен. Будучи Рейном, который в своей чрезмерности мог ухватить
хвост самой яркой кометы, Женя не мог признаться Найману, что не видел
картины Бюнюэля. Такое признание лишало его титула знатока западного
синематографа. Пожелав приоткрыть завесу реального, не упустив при этом
фантастического, Женя пустился по скользкому шнуру, пронзающему цирковую
арену. "За что ж вы Ваньку-то Морозова?" Рейн выслушал приглашение Наймана
и, распахнув свои черные и лукавые глаза в порыве беззащитной откровенности,
сказал так: "Фильм 'Андалузский пес' я уже неоднократно смотрел. Помню и
прихожу в восторг буквально от каждого кадра. Однако делать мне сегодня
особенно нечего. Так что по всем показаниям небесной сферы мне надлежит
составить тебе компанию". И они отправились на просмотр.
Кому довелось когда-либо ознакомиться с данным шедевром Бюнюэля,
наверняка вспомнит тот начальный кадр, где экран заполняется очертаниями
фотогеничного глаза, принадлежащего беззаботно бреющемуся опасной бритвой и
в тот момент ничего опасного не подозревающего мужчине. И тут, в этом самом
обманчивом месте безмятежность ситуации нарушается. Уже успевший околдовать
зрителя фотогеничный глаз мужчины разрезается по вертикали опасной бритвой,
опознаваемой из предыдущего кадра.
"При звуках разрезаемого глаза", как повествовал нам невозмутимый Толя
Найман, закончивший, как и Рейн, высшие сценарные курсы в Москве, мой
компаньон, просмотревший тысячи западных кинолент, потерял ему очень
присущее сознание и остался в таком положении до того момента, пока в
кинозале не восстанавили утраченного во время показа фильма электрического
освещения. Очнувшись от своего обморока и оценив ситуацию с полунамека, Рейн
небрежно бросил застывшему в блаженном ожидании Найману: -Я всегда в этом
месте теряю сознание. Просто рок какой-то".
СПОРЫ ЧАСОВ МЕЖДУ СОБОЙ
В то время как вокруг на бесчисленных колокольнях и старинных зданиях
били часы, далеко до назначенного часа начинали бить и долго еще и после
него били, запаздывая и мечтая. Они даже среди дня были явственно слышны, а
ночью это были целые разговоры и споры часов между собой, когда вдруг кто-то
из них высоко-высоко и странно возглашал час,
близкий к заре, на мгновение воцарялось молчание, и вдруг далеко-далеко
и полные как бы всем разочарованием и усталостью мира, как будто из ада,
отвечали им еле слышно и явственно запоздалые хриплые звоны.
Борис Поплавский
С остроумием Толи Наймана и с Толей самим мы столкнулись задолго до
того, как Толя узнал о нашем существовании. Помню первое появление на
заседании университетского Литературного Объединения (ЛИТО), которым
руководил профессор литературы Евгений Иванович Наумов. Мы с интересом
вглядываемся в лица молодых ленинградских поэтов, сидящих на возвышении и
представляемых Наумовым поименно. Очередь доходит до Наймана, которого
Наумов, оговорившись, называет Нейманом и, как это случается с людьми
теперешнего нашего возраста, зацикливается на своей ошибке, тогда как Толя
не устает его терпеливо поправлять: "моя фамилия Найман." Неуклюже пытаясь
объяснить, что фамилия Нейман всплывает в его памяти по ассоциации с
фамилией друга, бывшего командиром его взвода, Наумов приносит Найману
извинения: "пожалуйста, простите меня за непреднамеренную вольность, товарищ
Нейман", - говорит он в заключение, снова исказив Толину фамилию. "Я вам
вашу вольность прощаю, товарищ НЕ-УмОв", отвечает ему невозмути-мый Толя. К
неиссякаемой теме толиного остроумия я еще вернусь в другом контексте.
Авторитет Бродского, хотя и возник спустя много лет после их
знакомства, затмил авторитеты Рейна и Наймана, причем, затмение было,
вероятно, такой силы, что и тот, и другой забыли подробности их первой
встречи. При этом нельзя сказать, чтобы каждый из них не выполнил святого
долга перед потомством, не создав своей особой версии знакомства с другим.
Более того, обе версии благополучно сосуществуют в печати, хотя и отличаются
друг от друга примерно так же, как миф об Орфее, описанный Овидием,
отличается от мифа об Орфее, воспетого Виргилием. Можно, конечно, еще
добавить, что сережина версия, сообразно со стилем ее автора, скупа и
лаконична, как "Георгики" Виргилия, в то время как осина начинена вещными
подробностями, как "Метаморфозы" Овидия. При этом, в обеих версиях важнейшим
является не то, что их разъединяет, а то, что их связывает.
Что же связывает гениального, но не обласканного славой в своем
отечестве Бродского с вознесшимся на гребне успеха именно там Довлатовым?
Каким канатом, цепью или троссом оказались они объединенными, создав
нерушимый союз? Не знаю, что в этот момент возникло на уме у расторопного
читателя, но я имею в виду одну пустячную деталь. Мне представляется, что
оба гиганта, как бы давши друг другу обет скромности, решили пренебречь
одним биографическим фактом. Конечно, о сговоре я могла ненароком приврать.
Более того, сговора быть никак не могло, ибо каждый из них имел свою
собственную причину для скромного умолчания. У Сережи тема знакомства с
Бродским получает стилистическое обрамление возврата к чему-то случайному и
по забывчивости упущенному.
"Стоп! - пишет Сережа в "Невидимой книге", - Я хотел
уже перейти к решающему этапу своей литературной биографии.
И вот перечитал написанное. Что-то важное скомкано, забыто.
Упущенные факты тормозят мои автобиографические дроги." Я
же говорил, что познакомился с Бродским. Вытеснив Хемингуэя,
он навсегда стал моим литературным кумиром. - Нас познакомила
моя бывшая жена Ася. До этого она не раз говорила: - Есть
люди, перед которыми стоят великие цели".
Так описывает Сережа свое знакомство с Бродским, лаконизмом лишая свою
версию того, на что она непосредственно претендует, а именно, первого и
какого бы то ни было впечатления от знакомства со своим будущим кумиром .
Конечно, вполне возможно, и даже скорее всего дело обстояло так, что Сережа
никого ничего не лишил, а сделал необходимую подмену совсем в своем стиле.
Решив сообщить читателю о знакомстве с Бродским, он попутно вспомнил о своей
бывшей жене, причинившей ему такую боль, которая, по его собственному
выбору, никогда не нашла себе иного выхода, нежели в желании представить ее
не достойной его внимания. Таким образом, все, что нашлось у Сережи быть
сказанным о Бродском, было воспоминание об одной особе, у которой ничего,
кроме пошлости, не было на уме. А между тем, заведомо пошлая мысль ("Есть
люди, перед которыми стоят великие цели"), которую Сережа решил приписать
своей бывшей жене в отместку за то, что она его оставила, принадлежит именно
Сереже.
"Истины бывают ясные и глубокие. Ясной истине противостоит ложь.
Глубокой истине противостоит другая истина, менее глубокая...
Мои друзья были одержимы ясными истинами... Бродского волновали
глубокие истины", - писал он в той же "Невидимой книге".
Что же роднило носителя "глубоких истин", Иосифа Бродского, с
собирателем "ясных истин", Сергеем Довлатовым в момент их знакомства? Как
представляется это мне, сережин кумир, Иосиф, о котором Сереже оказалось
нечего сказать, заплатил почитателю своего таланта, Сереже, той же самой
монетой. На реальный факт присутствия Сережи в момент их знакомства
указывает лишь личное местоимение "мы":
"Мы познакомились в квартире на пятом этаже около
Финляндского вокзала. Хозяин был студентом филологического
факультета ЛГУ - ныне он профессор того же факультета в маленьком
городке в Германии. Квартира была небольшая, но алкоголя в ней было много.
Это была зима то ли 1959, то ли 1960 года, и мы осаждали одну
и ту же коротко стриженную, миловидную крепость, расположенную
где-то на песках. По причинам слишком диковинным, чтоб их тут
перечислять, осаду эту мне пришлось скоро снять и уехать в Среднюю Азию.
Вернувшись два месяца спустя, я обнаружил, что крепость пала," - пишет
Бродский после смерти Довлатова в "Звезде" (Иосиф Бродский о Сереже
Довлатове: мир уродлив и люди грустны).
Поездка в Среднюю Азию, вокруг которой развиваются события
предполагаемого знакомства Оси с Сережей, закончившаяся, как известно,
скандальной попыткой Оси угнать советский самолет в Афганистан, содержит
одну хронологическую неточность. Осино знакомство с Сережей состоялась до
его "побега", а моя с Сережей свадьба - после самолетной истории. Так что
то, на что Ося ссылается под шифром "крепость пала", никак не связано с их
знакомством. Не смея утверждать, что эта хронологическая неточность была
допущена Осей преднамеренно, располагаю сведениями о том, что в другом и не
рассчитанном на публикацию контексте сам Ося придерживался другой датировки:
".... И вообще, кому все это надо - этот Афганистан? Родина - не родина
- этих категорий, конечно, не было. Но вдруг я вспомнил девушку, которая у
меня о ту пору была в Ленинграде. Хотя она уже была замужем..." (Интервью с
Соломоном волковым).
Как бы по случайному совпадению, и Сережа, и Ося мифологизируют историю
знакомства друг с другом путем введения некоей ширмы в виде третьего лица,
которым в сережином случае оказалась "моя жена, Ася", а в осином "крепость,
расположенн(ая) где-то на песках". Если учесть, что обе ссылки в сущности
являются ссылками на одно и то же лицо, причем, лицо, к которому каждый
мемуарист предъявляет свои счеты, то задача выявления фактов знакомства
Сережи и Оси становится неотделимой от задачи выявления позиции этого
третьего лица визави тех счетов, предъявляемых к нему обоими мемуаристами.
Являясь тем самым лицом, я берусь извлечь из пределов собственной памяти
недостающие в предшествующих версиях звенья, по ходу исправив осину
хронологическую неточность.
В этом месте мне предстоит сделать существенную оговорку о
несовершенстве памяти вообще и, применительно к моей памяти, посетовать на
то, как часто она подводила меня, а вкупе со мной и тех, кто позволял себе
на нее слепо положиться. Так что читатель, который по всем имеющимся данным
оказался на самом пороге знакомства с моей версией обсуждаемого здесь
события, призывается, во избежание казусов, отнестись к моему повествованию
со всяческой осмотрительностью.
Примерно за полгода до вышеозначенной встречи Сережи с
Иосифом состоялось мое знакомство с сережиным будущим кумиром. Помню,
провожая меня домой в день знакомства, Иосиф, кажущийся большим и неуклюжим
под тяжестью своей гладко выбритой и явно нездешней овцы шоколадного цвета,
висевшей на нем нараспашку, беспечно поведал мне о предстоящей поездке в
Самарканд по приглашению Олега Шахматова. На этом месте моего повествования
Эра Коробова, которая чудесным образом оказалась в Америке на расстоянии
четверти мили от меня, решительным жестом откладывает рукопись в сторону. -
Овца была и гладко выбритой, и заграничной, тут мне нечего добавить, -
говорит она, - но появилась она вовсе не тогда, а значительно позже. Ну что
тут делать? Не поверить Эре было бы полным абсурдом. Уж если она всех этих
событий не помнит со всей достоверностью, то кто же помнит? Но и себя жалко.
Все же и у меня какая-никакая, а все же память. Вот и показывай после этого
свои правдивые сочинения друзьям молодости. На этой ноте я поспешаю
возвратиться к истории моего с Осей знакомства. В овце или не в овце, но
после длинной паузы он добавил, уже более доверительно, что едет в Среднюю
Азию, чтобы оттуда совершить полет. Реагируя на контекст слова "полет,"
("Куда, интересно, можно полететь из Средней Азии? Не на Луну ли?"), я
спросила, не скрывая иронии: "Без надежды на приземление?", на что получила
проверенный на патентную чистоту ответ будущего Нобелевского лауреата:
"Полет - это всегда полет из, а не в. Понимаете?"
Соотнесясь с той же памятью, могу продолжить, что Сережа впервые
встретился с Осей в собственном доме на Рубинштейна, куда Ося был приглашен
на свое первое и, как мне кажется, единственное в сережином доме авторское
чтение стихов. Их встреча закончилась обоюдной неприязнью, хотя у каждого
были на то особые причины. Ося, тогда немного в меня влюбленный, усмотрел в
Сереже недостойного соперника, особенно после того, как опознал в нем типа,
ранее примеченного в моем обществе в состоянии, как он тогда выразился,
"склещенности." Сережа же занял снобистскую позицию, разделенную всеми
дру-гими участниками этого вечера, включая меня, согласно которой Осе было
отказано в поэтическом даровании.
Дело было так. К приходу гостей были выставлены угощения, увенчанные
горой из грецких орехов, которая и оказался тем даром Данайцев, роковым
образом сказавшимся на памяти Оси и Сережи. Когда Ося, встав у рояля,
готовился озвучить комнату раскатами будущего громовержца, аудитория уже
направляла осторожные взоры в том запретном направлении, где возвышался
ореховый контур. Когда пространство комнаты оказалось до удушья заполненным
переносными рифмами, извергаемыми самим создателем, аудитория, оставив ему
будущие лавры Нобелевского лауреата, сплотилась вокруг стола, приобщившись к
орехам сначала робко, а затем с все возрастающей сноровкой. Закончив
"Шествие", только что написанное им вдогонку цветаевскому "Крысолову", и не
взглянув на угощение, от которого к тому моменту осталось жалкое подобие,
Ося направился к двери, предварительно сделав заявление представшей перед
ним книжной полке: "Прошу всех запомнить, что сегодня освистали гения." Не
исключено, что если бы это первое знакомство не началось так бесславно для
освистанного Иосифа и так неосмотрительно для освиставшего Иосифа Сережи, их
версии первого знакомства могли бы совпасть, разумеется, если исключить
такую возможность, что их обоих могла таким обескураживающим образом
подвести память.
Следующая встреча Сережи с Осей, которой хронологически
предшествовала встреча, описанная в истории с Соснорой, произошла уже
не в сережином, а моем доме на улице Жуковского. Мы, то есть Сережа,
почтительно называвший Осю Иосифом, и сам мэтр Иосиф, собрались там после
какой-то совместной функции и незадолго до осиного отъезда в Америку. Гости
были голодны, а в доме, их принимающем, ничего не оказалось, кроме несложных
ингридиентов для мясного супа, которые хозяйка в моем лице смущенно
демонстрировала, извлекая один за другим из холодильника. Когда очередь
дошла до морковки, Иосиф мрачно пропел:
Однажды приперлась картошка к морковке
И видит морковка лежит в упаковке...
на что Сережа педантично заметил: "Скажите, Иосиф, почему же она лежит,
если она - уже - в упаковке?" впоследствии эта тема была развита в "Соло на
Ундервуде", где упоминается поэт Семен Ботвинник в качестве автора таких
стихов:
"... Адмиралтейская игла
Сегодня, дети, без чехла!.."
Других встреч обоих мемуаристов на русской земле не припомню. Иосиф
довольно рано перестал располагать досугом, стал отлучаться надолго в
Москву, после чего поселился в Америке и поспешил дальше в историю, в то
время как Сережа, хоть и отправился в западном направлении, оказался всего
лишь в другой провинции.
Как развивались их отношения в Америке, судить со своего Западного
побережья не берусь, хотя однажды и на несколько мгновений мы оказались
снова втроем. Находясь в Нью-Йорке, я узнала об осиной операции, и мы с
Сережей отправились его навестить. Иосиф, очень бледный, лежал на высоких
подушках
почти неподвижно. Движением пальца он пригласил нас присесть. Ни
Сережа, ни я не могли найти правильного тона для беседы.
Вопрос о том, как он себя чувствует, отпадал сам собой. Наконец, Сережа
что-то придумал и сказал жизнерадостно:
- Тут у нас Евтушенко выступал в защиту евреев.
- Если он - "за", то я - "против", - прошептал Ося и откинулся на
подушки в изнеможении, как человек, свою миссию выполнивший.
Я читала в одной из книг Эрвина Пановского о том, как полуживого
Эману-ила Канта за девять дней до смерти навестил врач. Кант с величайшим
трудом и не без помощи своего секретаря приподнялся с кресла и, на
увещевания врача не вставать, произнес отказывающими повиноваться губами:
"Вера в гуманистическое начало человечества еще не покинула меня".
"Когда случилось петь Дездемоне" и когда настал сережин звездный час,
Нобелевский лауреат, у ложа которого Сережа еще так недавно расточал свое
жизнелюбие, не остался в долгу (как никак, оба оказались на пороге истории)
и со сдержанной любовью напечатал свои уже упомянутые мемуары в журнале
"Звезда". К Бродскому присоединились сережины кумиры, которых, как и
Хемингуэя, затмил в глазах Довлатова Бродский.
В НЕИЗВЕСТНОМ НАПРАВЛЕНИИ
Может быть, день клонился к вечеру. Но в жаркой полутьме, где мы сидели
полураздетыми и говорили, было по-прежнему тяжко. По-прежнему нас клонило ко
сну, но не хотелось выходить наружу, ибо снаружи было только одно сплошное
теплое море дождя, в, котором медленно и в неизвестном направлении плыли мы
в глубоком трюме огромного черного дома.
Борис Поплавский
Птица тем и завораживает, что всегда в полете. У нас нет науки о
досугах. Книжники от Аристотеля до Ломоносова, от Ломоносова до Гончарова, а
уж после Гончарова - что и говорить, что там спрашивать, молчат, слова в
простоте не скажут. "Досуги" не подпали, дескать, "под ферулу риторики", -
глаголит век девятнадцатый, железный. А что если бы подпали? Тогда не было
бы такой сумятицы. Тогда досужий человек, будучи волен делать, что ему
заблагорассудится, знал бы, как избежать скуки, которую человечество
встречает с бесстрашием вместо того, чтобы отвергнуть хотя бы по мотивам
вкуса.
Наш анклав не нуждался в ферулах. Меры по борьбе со скукой составляли и
те