е он был большим и печальным боровом, и весь
его "здравый смысл" сводился к постепенному копанию ямы, достаточной, чтобы
упрятать в нее смешливое сумасшествие самой чистой воды.
Его постоянно называли одним из самых видных философов нашего времени,
однако он понимал, что никто, в сущности, не смог бы определить, каковы
отличительные черты его философии, или что означает "видный", или что такое
в точности "наше время", или же кто такие остальные достойные именитости. И
когда иноземных писателей именовали его учениками, он ни единого разу не
смог отыскать в их писаниях и отдаленного сходства со стилем или складом
мышления, приписанными ему критиками без его на то согласия, так что он в
конце концов начал считать себя (здоровенного грубого Круга) иллюзией или
скорее держателем акций иллюзии, высоко оцененной большим числом культурных
людей (с изрядным вкраплением полукультурных). Нечто похожее поневоле
случается в романах, когда автор заодно с поддакивающими персонажами
принимается уверять, что герой его "великий художник" или "великий поэт", не
представляя, впрочем, никаких доказательств (репродукций картин, образчиков
поэзии); на самом-то деле принимая меры, чтобы не предоставить таких
доказательств, потому что любой предъявленный образец наверняка обманет
фантазии и ожиданья читателя. Круг, не переставая гадать, кто же его так
раздул, кто спроецировал его на экраны славы, не мог избавиться от чувства,
что в каком-то странном смысле он того заслужил, что он, действительно,
крупнее и умнее большинства окружающих; но понимал при этом: то, что люди,
не сознавая того, в нем находят, является, быть может, не чудесным
распространением позитивной материи, но родом беззвучно застывшего взрыва
(будто бобину остановили там, где разрывается бомба) с несколькими
обломками, изящно подвешенными в воздухе.
Когда разум такого типа, столь пригодный для "творческого разрушения",
говорит себе, как мог бы сказать всякий сбившийся с толку философ (о, это
помятое неуютное "я", шахматный Мефистофель, упрятанный в cogito!): "Вот, я
расчистил почву, теперь начинаю строить, и боги древней философии не смогут
мне помешать", -- результат обыкновенно сводится к кучке холодных трюизмов,
выуженных из искусственного озерца, куда их нарочно запустили для этой
именно цели. То, что надеялся выудить Круг, было чем-то не просто
принадлежащим к неописанным видам, родам, семейству, отряду, но чем-то
представляющим новый с иголочки класс.
Пора нам высказаться с совершенной ясностью. Что важнее решить:
проблему "внешнюю" (пространство, время, материя, непознанное вовне) или
проблему "внутреннюю" (жизнь, мышление, любовь, непознанное внутри) или
опять-таки точку их соприкосновения (смерть)? Ибо мы согласились, -- мы
согласились, не правда ли? -- что проблемы как таковые существуют, даже если
мир есть нечто, изготовленное из ничто и помещенное в ничто, изготовленное
из нечто. Или "внутреннее" и "внешнее" -- это также иллюзия, и потому можно
сказать о высокой горе, что она выше другой на тысячу снов, а надежду и
отчаяние легко нанести на карту в виде названных с их помощью заливов и
мысов?
Отвечай же! Ах, что за восхитительный вид: опасливый логик нащупывает
путь среди тернистых зарослей и волчьих капканов мышления, помечает дерево
или утес (тут я прошел, с этим Нилом все ясно), оглядывается ("иными
словами") и осторожно пробует некую зыбкую почву (приступим теперь...);
тормозит целый автобус замороченных им туристов у подножья метафоры или
Простого Примера (предположим, что лифт...); и вот, поднажав, преодолев все
затруднения, он наконец с триумфом выходит к самому первому из помеченных им
деревьев!
И стало быть, думал Круг, сверх всего остального я -- раб образов. Мы
говорим, что одна вещь походит на какую-то другую, тогда как все, чего мы в
сущности жаждем, -- это описать нечто, ни на что на земле не похожее.
Определенные картинки сознания настолько фальсифицированы концепцией
"времени", что мы и впрямь уверовали в действительное существование вечно
подвижного, сверкающего разрыва (точки перцепции) между нашей
ретроспективной вечностью, которой мы не в силах припомнить, и вечностью
перспективной, которую мы не в силах познать. На деле, мы не способны
измерить время, поскольку нет в Париже ящика с золотой секундой внутри;
однако, со всей прямотой, -- разве ты не можешь представить себе
длительность в несколько часов куда точнее, чем длительность в несколько
миль?
А теперь, дамы и господа, мы подходим к проблеме смерти. С той степенью
достоверности, которая вообще достижима на практике, можно сказать, что
поиск совершенного знания -- это попытка точки в пространстве и времени
отождествить себя с каждой из прочих точек; смерть же -- это либо мгновенное
обретение совершенного знания (схожее, скажем, с мгновенным распадом плюща и
камня, образовывавших круглый донжон, прежний узник которого поневоле
довольствовался лишь двумя крохотными отверстиями, оптически сливавшимися в
одно; тогда как теперь, с исчезновением всяческих стен, он может обозревать
весь округлый пейзаж), либо абсолютное ничто, nichto.
И это, фыркнул Круг, ты называешь новым классом мышления! Давай, уди
дальше.
Кто мог бы поверить, что этот могучий мозг станет настолько
неупорядоченным? В прежние дни ему довольно было взяться за книгу, как
отчеркнутые места и молниевидные сноски на полях едва ли не сами собой
сходились в одно, и глядишь, готово эссе или новая глава, -- а нынче он
почти не в силах поднять тяжелый карандаш с плотного пыльного ковра, на
который тот выпал из его обмякшей руки.
--------
15
Четвертого он рылся в старых бумагах и обнаружил перепечатку лекции о
Генри Дойле, читанной им в Философском Обществе Вашингтона. Он перечитал
пассаж, полемически процитированный им в связи с идеей субстанции: "Если
тело свежо и бело, мотивы свежести и белизны повторяются, взаимно сливаясь,
в различных местах..." [Da mi basia mille.]
Пятого он пешком отправился в Министерство юстиции и потребовал приема
в связи с арестом его друзей, но мало-помалу выяснилось, что присутствие
преобразовали в отель, а человек, принимаемый им за большого начальника, --
это всего лишь старший лакей.
Восьмого, когда он показывал Давиду, как нужно тронуть катышек хлеба
кончиками двух перекрещенных пальцев, чтобы получить своего рода зеркальный
эффект осязания (ощущение второго катышка), Мариэтта положила ему на плечо
по локоть голую руку и с интересом смотрела, все время поерзывая, щекоча
висок каштановой прядью и почесывая себе спицей бедро.
Десятого студент по имени Фокус пытался увидеться с ним, но допущен не
был, отчасти потому, что он никогда не позволял преподавательским делам
беспокоить его вне (в настоящее время не существующего) университетского
кабинета, главным же образом потому, что имелись причины полагать этого
Фокуса правительственным шпионом.
Ночью двенадцатого ему приснилось, как он украдкой ублажается
Мариэттой, покамест та сидит, слегка содрогаясь, у него на коленях во время
репетиции пьесы, в которой она играет роль его дочери.
Ночью тринадцатого он напился.
Пятнадцатого незнакомый голос уведомил его по телефону, что Бланш
Хедрон, сестра его друга, контрабандой вывезена за границу и ныне пребывает
в безопасности в Будафоке -- городе, расположенном, видимо, где-то в
Центральной Европе.
Семнадцатого он получил удивительное письмо:
"Состоятельный сэр, двое Ваших друзей -- мосье Беренц и Марбель --
сообщили моему заграничному агенту, что Вы желали бы приобрести шедевр
Турока "Побег". Ежели бы Вы потрудились навестить мой магазин ("Brikabrak",
улица Тусклой Лампы, 14) часов, примерно, в пять пополудни в понедельник,
вторник или же пятницу, я был бы рад обговорить с Вами возможность
Вашего..." -- большая клякса затмила конец предложения. Письмо было
подписано "Петр Квист, Антиквар".
После долгого изучения карты города он обнаружил улицу в его
северо-западном углу. Он отложил лупу и снял очки. Издавая, по привычке,
посещавшей его в подобных случаях, негромкие влажные звуки, он снова надел
очки и попробовал выяснить, не сможет ли какой-либо из автобусных маршрутов
(помеченных красным) доставить его туда. Да, это осуществимо. Как бы
внезапной вспышкой, без всякой на то причины, он вспомнил, как Ольга
приподнимала левую бровь, разглядывая себя в зеркале.
Интересно, так бывает со всеми? Лицо, фраза, пейзаж, воздушный пузырек
прошлого внезапно всплывает, словно выпущенный из клетки мозга ребенком
головного надзирателя, пока разум занимается совершенно иными делами. Нечто
в этом же роде случается как раз перед тем, как заснуть, когда то, что ты
думаешь, что ты сейчас думаешь, -- это вовсе не то, что ты думаешь. Или два
параллельно идущих пассажирских поезда мысли, и один обгоняет другой.
Снаружи грубоватые грани воздуха чуть отдавали весной, хоть год только
еще начался.
Удивительный новый закон требовал, чтобы всякий, кто садится в автобус,
не только предъявлял паспорт, но также сдавал бы кондуктору подписанную и
снабженную нумером фотографию. Процесс проверки соответствия обличия,
подписи и нумера таковым же в паспорте был затяжным. Декрет указывал далее,
что в случае, когда у пассажира отсутствует точная сумма для оплаты проезда
(171/3 цента за милю), все уплаченное им сверх этой
суммы может быть возмещено ему в отдаленной почтовой конторе при условии,
что он займет там очередь не позднее, чем через тридцать шесть часов после
оставления им автобуса. Выписывание замороченным кондуктором квитанций и
наложение на них печатей имели результатом дальнейшие проволочки, а
поскольку, в силу того же декрета, автобус останавливался только на тех
остановках, где изъявили желание сойти самое малое три пассажира, к
проволочкам добавлялась изрядная путаница. Несмотря на все эти меры,
автобусы в те дни были порядком набиты.
И тем не менее Круг ухитрился добраться до цели: вместе с двумя
подкупленными им (по десяти крун каждому) молодыми людьми, что помогли ему
составить потребное трио, он высадился именно там, где желал. Двое его
компаньонов (честно признавшихся, что зарабатывают этим на жизнь) сразу же
погрузились в проезжавший трамвай (правила для которого были намного
сложнее).
Пока он ехал, стемнело, и кривоватая улочка стала оправдывать свое имя.
Он испытывал возбуждение, неуверенность, тревогу. Возможность бежать из
Падукграда за границу представлялась ему как бы возвратом в прошлое, ибо в
прошлом его страна была свободной страной. Если пространство и время едины,
бегство и возвращение взаимно заменяют друг друга. Особое качество прошлого
(блаженно неоцененное вовремя, пламя ее волос, голос ее, читающий малышу из
книжки об одушевленных зверушках), казалось, допускало подмену или хотя бы
подделку качеством той страны, в которой его малыш сможет расти в
безопасности, в мире, в свободе (длинный, длинный пляж, испещренный телами,
ласковая лапушка с ее атласным чичисбеем), -- реклама чего-то американского,
где-то виденная, как-то застрявшая в памяти). Господи, думал он, que j'ai
été veule, мне следовало сделать это несколько месяцев назад, бедняга был
совершенно прав. Улица казалась заполненной книжными лавочками и тусклыми
забегаловками. Вот оно. Изображения птиц и цветов, старые книги, фарфоровая
кошка в горошек. Круг вошел внутрь.
Владелец магазина, Петр Квист, был мужчиною средних лет, с загорелым
лицом, приплюснутым носом, черными подбритыми усиками и волнистыми черными
волосами. Одет он был просто, но опрятно -- в белый с синей полоской, легкий
в стирке летний костюм. Когда Круг вошел, он прощался со старой дамой в
старомодном сером боа из перьев. Прежде чем опустить voilette и выскочить
наружу,. . дама метнула в Круга пронзительный взгляд
-- Знаете, кто она? -- спросил Квист.
Круг помотал головой.
-- Вдову покойного президента никогда не встречали?
-- Да, -- сказал Круг, -- встречал.
-- А сестру, -- ее встречать приходилось?
-- Вроде нет."
-- Ну, так это его сестра, -- небрежно сообщил Квист. Круг высморкался
и, вытирая нос, окинул взглядом содержимое магазина: по-преимуществу книги.
Куча томов Librairie Hachette (Мольер и тому подобное) -- гнусная бумага,
разложившиеся обложки -- догнивала в углу. Прекрасная гравюра из какого-то
начала прошлого века труда о насекомых изображала глазчатого бражника с его
шагреневой гусеницей, вцепившейся в сучок и выгнувшей шею. Большая блеклая
фотография (1894) -- примерно с дюжину усатых мужчин в трико и с
искусственными конечностями (у некоторых недоставало двух рук и одной ноги)
-- и ярко раскрашенная картинка с плоскодонкой на Миссисиппи украшали одну
из панелей.
-- Ну-с, -- сказал Квист, -- определенно рад вас видеть.
Рукопожатие.
-- Это Турок дал мне ваш адрес, -- произнес приветливый антиквар, когда
они с Кругом уселись в кресла в глубине магазина. -- Прежде чем мы придем к
какому-то соглашению, я вам хочу сказать со всей прямотой: всю мою жизнь я
занимаюсь контрабандой -- опиум, бриллианты, старые мастера... Теперь вот --
люди. Делаю это единственно для того, чтобы оплачивать мои приватные
потребности и непотребства, впрочем, делаю хорошо.
-- Да, -- сказал Круг, -- да, понимаю. Какое-то время назад я пытался
найти Турока, но он уезжал по делам.
-- Ну да, он получил ваше красноречивое письмо аккурат перед арестом.
-- Да, -- сказал Круг, -- да. Так он арестован. Этого я не знал.
-- Я в контакте со всей его группой, -- объяснил Квист и слегка
поклонился.
-- Скажите, -- сказал Круг, -- а нет ли у вас сведений о моих друзьях
-- Максимовых, Эмбере, Хедроне?
-- Никаких, хоть мне и не трудно вообразить, насколько тошнотворным
должен им показаться тюремный режим. Позвольте мне обнять вас, профессор.
Он склонился вперед и на старинный манер запечатлел поцелуй на левом
плече Круга. Слезы бросились Кругу в глаза. Квист сдержанно кашлянул и
продолжал:
-- Однако давайте не забывать, что я -- суровый делец и, стало быть,
выше этих... излишних излияний. Верно, я хочу вас спасти, но я также хочу
получить за спасение деньги. Вам придется выплатить мне две тысячи крун.
-- Это не много, -- сказал Круг.
-- Во всяком случае, -- сухо вымолвил Квист, -- этого хватит заплатить
храбрецам, провожающим через границу моих трепещущих клиентов.
Он поднялся, вытащил откуда-то ящик с турецкими папиросами, предложил
одну Кругу (тот отказался), прикурил, тщательно разместил горящую спичку в
морской перламутровой раковине, заменявшей пепельницу, так, чтобы спичка
продолжала гореть. Концы ее скрючились, почернели.
-- Прошу простить, -- сказал он, -- за то, что поддался порыву
привязанности и экзальтации. Видите этот шрам?
Он показал изнанку ладони.
-- Я получил его, -- сказал он, -- на поединке, в Венгрии, четыре года
назад. Мы дрались на кавалерийских саблях. Несмотря на несколько ран, я все
же сумел убить моего противника. Значительный был человек -- блестящий ум,
нежное сердце, но он имел несчастье в шутку отозваться о моей младшей сестре
как о "cette petite Phryné qui se croi Ophélie". Бедняжка, видите ли, была
романтична -- пыталась утопиться в его плавательном бассейне.
Он покурил в молчании.
-- И нет никакой возможности вытащить их оттуда? -- спросил Круг.
-- Откуда? А, понимаю. Нет. Моя организация иного типа. На нашем
профессиональном жаргоне мы называемся fruntgenz [пограничные гуси], а не
turmbrokhen [взломщики тюрем]. Стало быть, вы готовы заплатить мне сколько я
запрошу? Bene. А уцелела бы ваша готовность, потребуй я все ваши деньги?
-- Определенно, -- сказал Круг. -- Любой иностранный университет
возместил бы мне эти расходы.
Квист рассмеялся и с некоторой застенчивостью принялся выуживать
комочек ваты из пузырька с какими-то таблетками.
-- Знаете что? -- сказал он с ужимкой. -- Будь я agent provocateur
(каковым, разумеется, я не являюсь), я сейчас сделал бы такой вывод: Мадамка
(предположим, что такова ваша кличка в департаменте сыска) норовит покинуть
страну, чего бы это ему не стоило.
-- И, видит Бог, вы были бы правы, -- сказал Круг.
-- Вам, кроме всего прочего, придется сделать мне лично особый подарок,
-- продолжал Квист. -- Именно, библиотеку вашу, ваши рукописи, каждый
исписанный вами листок бумаги. Оставляя страну, вы должны быть голы, как
червь дождевой.
-- Отлично, -- сказал Круг. -- Я сберегу для вас содержимое моей
мусорной корзины.
-- Ну, -- сказал Квист, -- тогда, похоже, все.
-- Когда вы сможете все подготовить? -- спросил Круг.
-- Подготовить что?
-- Мое бегство.
-- А, это. Ну, -- а вы разве спешите?
-- Да. Ужасно спешу. Я хочу увести отсюда ребенка.
-- Ребенка?
-- Да, восьмилетнего мальчика.
-- Да, конечно, у вас же ребенок.
Повисла странная пауза. Тусклая краснота медленно заливала лицо Квиста.
Он уставился в пол. Сгреб мягкой клешней щеки и рот, потянул, подергал.
Какого же дурака они сваляли! Ну, уж теперь-то новый чин ему обеспечен.
-- Мои клиенты, -- проговорил Квист, -- вынуждены пешком проходить по
двадцати миль через заросли ежевики и клюквенные трясины. Остальное время
они лежат в кузове грузовика и каждый толчок отзывается у них в костях. Пища
скудная, скверная. Отправление естественных нужд приходится откладывать
часов на десять, а то и дольше. Вы человек крепкий, вам это по силам. Но
разумеется, о ребенке и речи быть не может.
-- "О, я уверен, он будет тих, как мышь, -- сказал Круг. -- И я смогу
тащить его, пока в состоянии буду тащиться сам.
-- Был день, -- пробормотал Квист, -- вы не смогли протащить его пару
миль до станции.
-- Прошу прощения?
-- Я говорю: будет день, вы не сможете дотащить его даже отсюда до
станции. Впрочем, это не важно. Вы представляете себе опасности?
-- Смутно. Но я все равно не смог бы бросить моего малыша.
Снова пауза. Квист навертел клочок ваты на спичечную головку и принялся
зондировать внутренние тайники своего левого уха. Удовлетворенно обозрел
извлеченное золото.
-- Ладно, -- сказал он. -- Посмотрим, что можно сделать. Нам,
разумеется, придется поддерживать связь.
-- Мы могли бы условиться о встрече, -- предложил Круг, подымаясь из
кресла и высматривая свою шляпу. -- Я имею в виду, вам ведь могут загодя
потребоваться какие-то деньги. Да, я вижу. Под столом. Благодарю вас.
-- Не стоит, -- сказал Квист. -- Что бы вы сказали о следующей неделе?
Вторник устроит? Около пяти пополудни?
-- Прекрасно.
-- Могли бы вы встретить меня на мосту Нептуна? Скажем, у двадцатого
фонаря?
-- С удовольствием.
-- К вашим услугам. Должен признаться, недолгая наша беседа чудеснейшим
образом прояснила для меня всю ситуацию. Жаль, что вы не можете задержаться
подольше.
-- Я содрогаюсь, -- сказал Круг, -- при мысли о долгой обратной дороге.
Мне придется потратить на возвращение не один час.
-- А, но я могу показать вам путь покороче, -- сказал Квист. --
Обождите минуту. Очень короткий и не лишенный приятности путь.
Он подошел к изножию изогнутой лестницы и, задрав голову, позвал:
-- Мак!
Ответа не было. Он ждал, приподняв лицо, -- теперь отчасти повернутое к
Кругу, -- но на Круга не смотрящее; мигая, прислушиваясь.
-- Мак!
Ответа все не было, и подождав немного, Квист решил сам подняться
наверх за нужной ему вещью.
Круг разглядывал валявшиеся по полке скудные вещицы: старый ржавый
велосипедный звонок, бурую теннисную ракету, вставочку из слоновой кости с
крохотным хрусталиком на конце. Он заглянул в него, прикрыв один глаз, и
увидал киноварный закат и черный мост. Gruss aus Padukbad.
По лестнице, попрыгивая и напевая, спустился Квист со связкой ключей в
руке. Он выбрал самый блестящий из них и отпер потайную дверцу под
лестницей. Молча указал на длинный проход. Старые афиши и голенастые
водопроводные трубы тянулись вдоль тускло освещенных стен.
-- Ну что ж, огромное вам спасибо, -- сказал Круг.
Но Квист уже захлопнул за ним дверь. Круг шагал по проходу, не
застегнув плаща, сунув руки в карманы штанов. Тень провожала его, похожая на
негра-носильщика, ухватившего слишком много баулов.
Наконец он пришел к другой двери -- из грубых досок, грубо сколоченных
воедино. Он толкнул ее и вышел в свой собственный задний двор. Назавтра
поутру он спустился сюда, чтобы посмотреть на этот выход глазами входящего.
Однако выход был теперь умело замаскирован, сливаясь частью с какими-то
досками, подпиравшими забор, частью с дверцей пролетарского нужника. Рядом,
сидя на нескольких кирпичах, приписанные к его дому скорбные сыщики и
известного сорта шарманщик играли в chemin de fer; замызганная девятка пик
валялась у них в ногах на усыпанной пеплом земле и, одновременно с укусом
нетерпеливого желания, он увидел станционный перрон и игральную карту,
оживлявшую вместе с кусками апельсиновой кожуры угольный сор между рельсами,
под пульмановским вагоном, пока еще ждущим его в слиянии лета и дыма, но
через минуту готовым ускользнуть со станции, мимо, мимо, в сказочные туманы
невероятных Каролин. И провожая его вдоль темнеющих топей, неотлучно маяча в
вечернем эфире, скользя телеграфными проводами, целомудренный, как водный
знак на веленевой бумаге, летящий плавно, словно прозрачный клубочек клеток,
косо плывущий в истомленных глазах, лимонно-бледный близнец лампиона,
сияющего над головой пассажира, будет таинственно странствовать по бирюзовым
ландшафтам в окне.
--------
16
Три стула один за другим. Та же идея.
-- Что?
-- Скотоловка.
Скотоловку изображала доска для китайских шашек, прислоненная к ножкам
переднего стула. Задний стул -- смотровой вагон.
-- Понятно. А теперь машинисту пора в постель.
-- Скорее же, папа. Залазь. Поезд отправляется!
-- Послушай, душка ----
-- Ну пожалуйста. Присядь хоть на минуту.
-- Нет, душка, -- я же сказал.
-- Но ведь на минуту только. Ну папа! Мариэтта не хочет, ты не хочешь.
Никто не хочет ехать со мной в моем суперпоезде.
-- Не сейчас. Право же, время ----
Отправляться в постель, отправляться в школу, -- время сна, время
обеда, время купания и ни единого разу просто "время"; время вставать, время
гулять, время возвращаться домой, время гасить свет, время умирать.
И какая же мука, думал мыслитель Круг, так безумно любить крохотное
существо, созданное каким-то таинственным образом (таинственным для нас еще
более, чем для самых первых мыслителей в их зеленых оливковых рощах)
слияньем двух таинств или, вернее, двух множеств по триллиону таинств в
каждом; созданное слияньем, которое одновременно и дело выбора, и дело
случая, и дело чистейшего волшебства; созданное упомянутым образом и после
отпущенное на волю -- накапливать триллионы собственных тайн; проникнутое
сознанием -- единственной реальностью мира и величайшим его таинством.
Он увидел Давида, ставшим старше на год или два, сидящим на чемодане в
ярких наклейках -- на пирсе, у здания таможни.
Он увидел его катящим на велосипеде между сверкающих кустов форситий и
тонких, голых стволов берез, по дорожке со знаком "Велосипедам запрещено".
Он увидел его на краю плавательного бассейна в черных и мокрых купальных
трусах, лежащим на животе, резко выступала лопатка, откинутая рука
вытряхивала радужную воду, налившуюся в игрушечный эсминец. Он увидел его в
одной из тех баснословных угловых лавок, что выставляют пилюли на одну улицу
и пикули на другую, взобравшимся на насест у стойки и тянущимся к сиропным
насосам. Он увидел его подающим мяч особенным кистевым броском, неизвестным
у него на родине. Он увидел его юношей, пересекающим техниколоровый кампус.
Он увидел его в чудном костюме (вроде жокейского, но с иной обувкой и
гетрами) для игры в американский футбол. Он увидел его обучающимся летать.
Он увидел его двухлетним, на горшке, подскакивающим, мурлыкая песенку,
подскоками ездящим на визгливом горшке по полу детской. Он увидел его
сорокалетним мужчиной.
В канун назначенного Квистом дня он навестил мост: он вышел на
рекогносцировку, поскольку ему представилось, что место встречи может
оказаться небезопасным из-за солдат; однако солдаты давно исчезли, на мосту
было пусто, и Квист мог прийти, откуда ему заблагорассудится. На Круге была
лишь одна перчатка, и очки он забыл, и потому не мог перечитать врученную
ему Квистом подробную справку со всеми паролями и адресами и с наброском
карты, и с ключом к шифру всей жизни Круга. Это, впрочем, было неважно. Небо
прямо над ним простегивали лиловато-волнистые выплески тучного облака;
громадные, сероватые, полупрозрачные, корявые хлопья снега опадали медленно
и отвесно и, касаясь темной воды Кура, уплывали вместо того, чтобы сразу
растаять, и это его удивило. Вдали, за обрывом облака, внезапная нагота неба
и реки улыбнулась прикованному к мосту зрителю, одарив перламутровым светом
очерк далеких гор, и этот свет по-разному перенимали у гор река и улыбчивая
печаль, и первые вечерние огоньки в окнах приречных домов. Наблюдая за
снежными хлопьями на прекрасной и темной воде, Круг заключил, что либо
снежинки были настоящие, а вода не была настоящей водой, либо вода
настоящая, а снежинки сделаны из какого-то особого нерастворимого вещества.
Чтобы решить эту проблему, он уронил вдовую перчатку с моста; но ничего
неестественного не случилось: перчатка просто проткнула оттопыренным
указательным пальцем зыбкую гладь воды, нырнула и была такова.
На южном берегу (с которого он пришел) он видел вверх по течению
красноватый дворец Падука и бронзовый купол собора, и безлиственные деревья
городского сада. На другом берегу стояли в ряд старые доходные дома, а за
ними (незримая, но бухающая в сердце) помещалась больница, в которой она
умерла. Пока он невесело впитывал все это в себя, сидя бочком на каменной
скамье и глядя на реку, вдалеке показался буксир, волокущий большую баржу, и
в то же мгновение одна из последних снежинок (облако над головой, казалось,
истаяло в щедро вспыхнувшем небе) легла ему на нижнюю губу; снежинка
оказалась обычной, мягкой и влажной, но может быть те, что падали прямо на
воду, были иными. Буксир степенно приближался. Когда он почти изготовился
поднырнуть под мост, двое мужчин, вцепившись в веревку и натужно оскалясь,
оттянули огромную черную с двумя пурпурными кольцами трубу назад, назад и
книзу; один из них был китайцем, как и все почти речники и прачники города.
На барже за буксиром сохло с полдюжины ярких рубах и горшки с геранью
виднелись на корме, и очень толстая Ольга в желтой, совсем ему не
понравившейся блузе, смотрела вверх на Круга, уперев руки в бока, пока баржу
в ее черед плавно заглатывала арка моста.
Он проснулся (раскоряченный в своем кожаном кресле) и сразу понял, --
случилось что-то необычайное. Оно не относилось ни к сну, ни к совершенно
неспровоцированному и довольно смешному физическому неудобству, которое он
испытывал (местная гиперемия), ни к чему бы то ни было, вспомнившемуся при
появлении комнаты (неопрятной и пыльной в неопрятном и пыльном свете), ни
даже ко времени суток (четверть девятого вечера; он заснул после раннего
ужина). Случилось вот что: он понял, что снова может писать.
Он направился в ванную, принял холодный душ, молодчага-бойскаут, и
дрожа от духовного пыла и ощущая чистоту и уют пижамы и халата, досыта
напоил перо-самотек, но тут вспомнил, что время идти прощаться с Давидом, и
решил покончить с этим теперь, чтобы его не прерывали потом призывы из
детской. Три стула так и стояли в коридоре один за другим. Давид лежал в
постели и, быстро помахивая карандашом, ровно затушевывал лист бумаги,
уложенный поверх фиброзной, мелкозернистой обложки большой книги. Звук
получался не без приятности -- шаркающий и шелковистый, с легким нарастанием
басовых вибраций, подстилающих шелест карандаша. По мере того, как серела
бумага, проявлялась точечная текстура обложки, и наконец, с волшебной
точностью и вне всякой связи с направлением карандашных штрихов (наклонных
по воле случая) возникли высокие, узкие, белесые буквы оттисненного слова
АТЛАС. Интересно, если вот так же затушевать чью-либо жизнь ----
Карандаш крякнул. Давид попытался удержать расшатавшийся кончик в его
сосновом ложе, повернув карандаш так, чтобы выступ выщепки, что подлиннее,
послужил для него опорой, но грифель окончательно обломился.
-- Да и в любом случае, -- сказал Круг, которому не терпелось усесться
писать, -- пора гасить свет.
-- Сначала историю про путешествия, -- сказал Давид.
Вот уже несколько вечеров Круг разворачивал повесть с продолжением, в
которой рассказывалось о приключениях, ожидающих Давида на пути в далекую
страну (в прошлый раз мы закончили тем, что скорчились на дне саней, затаив
дыхание, тихо-тихо, под овчинами и мешками из-под картошки).
-- Нет, не сегодня, -- сказал Круг. -- Слишком поздно, и занят я.
-- И вовсе не поздно, -- вскричал Давид, внезапно садясь, со
вспыхнувшими глазами, и кулаком ударил по атласу.
Круг отобрал книгу и склонился к Давиду, чтобы поцеловать его на ночь.
Давид резко отвернулся к стене.
-- Как знаешь, -- сказал Круг, -- но лучше скажи мне спокойной ночи
[pokoinoi nochi] сейчас, потому что больше я не приду.
Давид, надувшись, натянул одеяло на голову. Легонько кашлянув, Круг
разогнулся и выключил лампу.
-- А вот и не буду спать, -- приглушенно сказал Давид.
-- Дело твое, -- ответил Круг, пытаясь воспроизвести ровный
педагогический тон Ольги.
Пауза в темноте.
-- Pokoinoi nochi, dushka [animula], -- сказал с порога Круг. Молчание.
С некоторым раздражением он сказал себе, что через десять минут придется
вернуться и повторить всю сцену в деталях. Это был, как часто случалось,
лишь первый, грубый эскиз ритуала "спокойной ночи". Но, конечно, и сон мог
все уладить. Он притворил дверь и, свернув за изгиб коридора, влетел в
Мариэтту. "Смотрите, куда идете, дитя", -- резко бросил он и уязвил колено
об один из забытых Давидом стульев.
В этом предварительном сообщении о бесконечности сознания определенная
лессировка существенных очертаний неизбежна. Приходится обсуждать вид, не
имея возможности видеть. Знание, которое мы сможем приобрести в ходе
подобного обсуждения, по необходимости находится с истиной в такой же связи,
в какой павлиное пятно, интраоптически созданное нажатьем на веко, состоит с
дорожкой в саду, запятнанной подлинным солнечным светом.
Ну да, белок проблемы вместо ее желтка, скажет со вздохом читатель;
connu, mon vieux! Все та же старая сухая софистика, те же древние, одетые в
пыль алембики, -- и мысль возгоняется в них и летит, как ведьма на помеле!
Однако на этот раз ты ошибся, придирчивый дурень.
Оставим без внимания мой оскорбительный выпад (это минутный порыв) и
рассудим: можем ли мы довести себя до состояния постыдного страха, пытаясь
вообразить бесконечные годы, бесконечные складки черного бархата (набейте
себе их сухостью рот), словом, бесконечное прошлое, уходящее в минусовую
сторону ото дня нашего появленья на свет? Не можем. Почему? По той простой
причине, что мы уже прошли через вечность, уже не существовали однажды и
нашли, что это n&eacue;ant никаких решительно ужасов не содержит. То, что мы
теперь пытаемся (безуспешно) проделать, это заполнить бездну, благополучно
пройденную нами, ужасами, которые мы заимствуем из бездны, нам предстоящей,
каковая бездна заимствует сама себя из бесконечного прошлого. Стало быть, мы
проживаем в чулке, претерпевающем процесс выворачивания наизнанку, и даже не
знаем наверное, которой фазе процесса отвечает наш момент сознания.
Взявши разгон, он продолжал писать с несколько трогательным (если
глянуть со стороны) пылом. Он был ранен, что-то в нем надломилось, но до
поры прилив второстепенного вдохновения и отчасти манерной образности держал
его на плаву. После часа, примерно, занятий этого рода он остановился и
перечел исписанные им четыре с половиной страницы. Дорога была ясна. Между
прочим, он сумел помянуть в одном сжатом предложении несколько религий (не
забыв и "ту чудесную еврейскую секту, чья греза о молодом кротком рабби,
погибающем на римском crux, распространилась по всем северным землям") и
отбросил их все, вместе с кобольдами и духами. Бледное звездное небо
бескрайней философии легло перед ним, но он решил, что неплохо бы выпить.
Все еще с голым пером в руке он поплелся в столовую. Снова она.
-- Он спит? -- осведомился он чем-то вроде безгласного рыка, не
повернув головы, склоняясь за коньяком к нижней части буфета.
-- Должен бы, -- отвечала она.
Он откупорил бутылку и перелил часть ее содержимого в кубок зеленого
стекла.
-- Спасибо, -- сказала она.
Не удержался, взглянул на нее. Она сидела у стола, штопая чулок. Голые
шея и ноги казались неестественно белыми на фоне черного платья и черных
шлепанцев.
Она подняла от работы глаза, закинула голову, мягкие складки на лбу.
-- Ну? -- сказала она.
-- Для вас никакого спиртного, -- ответил он. -- Свекольное пиво, если
угодно. По-моему, есть в леднике.
-- Гадкий вы человек, -- сказала она, опуская неряшливые ресницы и
заново укладывая ногу на ногу. -- Ужасный. А я сегодня чувствую себя
чересчур.
-- Чересчур что? -- спросил он, хлопнув дверцей буфета.
-- А просто чересчур. Везде чересчур.
-- Спокойной ночи, -- сказал он. -- Не засиживайтесь допоздна.
-- Можно, я посижу у вас, пока вы пишете?
-- Определенно нет.
Он повернулся, чтобы уйти, но она остановила его.
-- Ручка на буфете.
Застонав, он вернулся с кубком в руке, взял перо.
-- Когда я одна, -- сказала она, -- я сижу и делаю вот так, точно
сверчок. Послушайте, пожалуйста.
-- Что послушать?
-- А вы разве не слышите?
Она сидела, приоткрыв рот, чуть шевеля плотно перекрещенными бедрами,
издавая тихий звук, мягкий, как бы губной, но перемежающийся поскрипываньем,
словно она потирала ладони, ладони; впрочем, лежали недвижно.
-- Чирикаю, как бедненький, одинокий сверчок, -- сказала она.
-- Я, к сожалению, глуховат, -- сообщил Круг и поплелся обратно в свою
комнату.
Он подумал, что следовало бы сходить посмотреть, уснул ли Давид. Ох, да
конечно уснул, иначе бы он услышал шаги отца и окликнул его. Кругу не
хотелось снова проходить мимо открытой двери столовой, и потому он решил,
что Давид уснул хотя бы наполовину, вторжение же, даже самое
благонамеренное, скорее всего разбудит его. Не очень понятно, по какой
причине он так упорствовал в этом аскетическом самоограничении, при том, что
мог с такой приятностью избавиться от вполне естественного напряжения и
неудобства с помощью этой вострушки-puella (за чей оживленный животик
какой-нибудь римлянин помоложе заплатил бы сирийскому торговцу рабами 20 000
динарий, а то и побольше). Быть может, его удерживали некие утонченные
щепетильности, лежащие уже за пределами супружеского долга, или гнетущая
грусть всей этой истории. К несчастью, потребность писать неожиданно
расточилась, и он не знал, чем заняться. Спать ему, выспавшемуся после
ужина, не хотелось. Коньяк лишь усугубил беспокойство. Он был большой
тяжелый человек, волосатой разновидности, с чем-то бетховенским в лице. В
ноябре он лишился жены. Он преподавал философию. Он обладал редкой мужской
силой. Звали его Адам Круг.
Он перечел написанное, вычеркнул ведьму на помеле и начал расшагивать
по комнате, сунув руки в карманы халата. Грегуар пялился из-под кресла.
Урчал радиатор. Улица помалкивала за плотными темносиними шторами. Мало
помалу мысли его возвратились на их таинственный путь. Щелкунчик,
разгрызающий одну за другой пустые секунды, вновь получил обильную пищу.
Невнятный звук, похожий на эхо далеких оваций, встречающих явление нового
идола.
Ноготь царапнул, стукнул.
-- Что такое? Что вам нужно?
Нет ответа. Ровное молчание. Затем звуковая зыбь. И снова молчание.
Он отворил дверь. За дверью стояла в ночной рубашке она. Медленно
смигнула, прикрыв и опять обнаружив странное выражение темных, непроницаемых
глаз. Локтем прижимала подушку, в руке будильник. Она глубоко вздохнула.
-- Пожалуйста, впустите меня, -- сказала она, и отчасти лемурьи черты
ее белого личика умоляюще сморщились. -- Мне так страшно, я просто не могу
оставаться одна. Я чувствую, случится что-то ужасное. Можно, я здесь посплю?
Пожалуйста!
Она на цыпочках пересекла комнату и с бесконечной осторожностью
опустила на ночной столик круглолицые часы. Свет от лампы, просквозив ее
папиросный покров, обнаружил персиковый силуэт тела.
-- Так ничего? -- прошептала она. -- Я буду совсем незаметной.
Круг отвернулся и, поскольку он стоял у книжного шкапа, прижал и
отпустил надорванный краешек телячьей кожи на корешке старинного латинского
поэта. Brevis lux. Da mi basia mille. Он медленно бил кулаком по книге.
Когда он снова взглянул на нее, она уже запихала подушку спереди под
ночную рубашку и давилась беззвучным смехом. Похлопывала себя по поддельной
беременности. Но Круг не смеялся.
Сдвинув брови и позволив подушке с несколькими лепестками персика
упасть меж ее лодыжек.
-- Я вам совсем не нравлюсь? -- спросила она [inquit].
Если бы, подумал он, мое сердце можно было услышать, как сердце Падука,
его громовые толчки пробуждали бы мертвых. Но пусть мертвые спят.
Продолжая игру, она бросилась ниц на застеленную софу, лампа сияла в
густых каштановых волосах и на кромке зардевшего уха. Бледные юные ноги
притягивали шарящую длань старика.
Он сел рядом с ней, угрюмо, со стиснутыми зубами принимая банальное
приглашение, но едва он коснулся ее, как она села и, подняв и сплетя тонкие,
белые, голые, пахнущие каштаном руки, зевнула.
-- Пожалуй, мне пора возвращаться, -- сказала она.
Круг не сказал ничего. Круг сидел, тяжелый и мрачный, распираемый
спелым, как виноград, желанием, бедненький.
Она вздохнула, оперлась коленом о ложе, и оголив плечо, принялась
исследовать метки, оставленные около маленькой, очень черной родинки на
прозрачной коже зубами какого-то сотоварища по играм.
-- Вы хотите, чтобы я ушла? -- спросила она.
Он потряс головой.
-- А если останусь, мы будет любиться?
Руки его стиснули хрупкие бедра, словно он снимал ее с дерева.
-- Ты знаешь слишком мало или слишком уж много, -- сказал он. -- Если
слишком мало, тогда беги, запрись, никогда не приближайся ко мне, ибо это
будет животный взрыв, тебя может сильно поранить. Я предупреждаю тебя. Я
старше тебя почти втрое, я огромный, печальный боров. И я тебя не люблю.
Сверху вниз она поглядела на корчи его рассудка. Прыснула.
-- Значит, не любишь?
Mea puella, puella mea. Моя горячая, вульгарная, божественно нежная,
маленькая puella. Ты -- полупрозрачная амфора, которую я медленно опускаю,
придерживая за ручки. Ты -- розовый мотылек, вцепившийся --
Оглушительный грохот (дверной звонок, громкий стук) прервал эти
антологические преамбуляции.
-- Ну пожалуйста, пожалуйста, -- бормотала она, извиваясь на нем, -- ну
же, продолжай, мы успеем закончить, пока они будут выламывать дверь,
пожалуйста.
Он с силой оттолкнул ее, хватая с полу халат.
-- Это был ваш последний ша-анс, -- пропела она на той особой растущей
ноте, которая порождает легкую зыбь вопрошания, струистое отражение знака
вопроса.
Ловя и поспешно сплетая концы коричневого шнура своего отчасти
монашеского облачения, он пронесся по коридору, преследуемый Мариэттой, и
снова став горбуном, отпер нетерпеливую дверь.
Молодая женщина с пи