сь.  А  если  дорога  делала  крутой поворот  --  застревали  на
обочине,  где густо стояли  высокие бурые  травяные стебли, засохшие с лета.
Выше кустов  и деревьев,  на горы,  поднимавшиеся теперь уже по обе руки,  я
старался  смотреть с  большими интервалами,  иначе казалось -- мы вообще  не
движемся,  так неохотно  менялся  ракурс.  Белые  полярные  куропатки, то ли
незаметные на снегу, то ли зарывшиеся в него, внезапно  срывались в полушаге
от  лыжи, устроив  маленький  взрыв,  ошеломляли,  и я  испуганно шарахался,
оступался  в сугроб.  Потом  они  летели-подпрыгивали впереди,  припадая  на
крыло, жалобно, протяжно вскрикивая. Как будто уводили, притворяясь ранеными
и маня за собой мнимой слабостью от гнезда, птенцов...  -- но какие птенцы в
феврале?
     И вдруг дорога, до  сих пор худо-бедно различимая, взяла и  оборвалась,
словно проложивший ее некогда вездеход в этой точке  провалился сквозь землю
либо стартовал вертикально в небеса, -- дальше лежал девственный, нетронутый
наст.  Андрюха огляделся.  Сказал,  Бог  с  нею,  с  колеей. Разберемся.  Он
проходил здесь в позапрошлом году. Он припоминает холмы и балочки.
     -- Вон  там, -- Андрюха простирал твердую десницу над снежным полем, --
начинается спуск. Потом горка. Потом опять спуск, к озеру. А за озером будет
длинный подъем, и все -- база. Верст семь еще. Много -- десять...
     Я почти  не  устал  и  даже  не очень замерз.  Только  появился  во рту
какой-то медный вкус и постоянно хотелось сладкого.  Андрюха сказал, что это
нормально -- пока  организм привыкает интенсивно работать на  морозе. Однако
вторую шоколадку  у меня отобрал  -- он предназначал их под коньячок. Взамен
выдал пригоршню рафинада. Я высыпал сахар в набрюшник анорака и на ходу один
за другим отправлял кусочки за щеку.
     Перемена  на  бездорожье  не  особенно   осложнила  нам  жизнь:  крепко
скованный  наст  отлично  держал  --   глубже  чем  по   щиколотку  ноги  не
погружались. Со следующего  холма  действительно  открылось озеро. Нам нужно
было пересечь его по диагонали. Издали озеро представлялось сильно вытянутым
в  длину,  зато  довольно узким.  Но когда  мы  вышли  на  середину, у  меня
по-настоящему захватило  дух.  Прежде  вездеходка  все  ныряла из  овражка в
овражек или лес в большей  или  меньшей  степени заслонял панораму. А тут на
километр самое малое куда ни  глянь был только  ровный ледяной стол. Деревья
по  берегам и редкие взобравшиеся на самые склоны  стали будто черная тонкая
штриховка  -- обозначился истинный  масштаб, как  бы размерность гармонии. И
совершенная, мертвая  тишина. Время, которое я  принес с  собой, размеченное
гулкими  толчками пульсирующей крови, зависло и оседало -- как изморозь, как
поднятая  куропаткой  снежная  пыль. Пока я стоял, пытаясь соотнести себя  с
этим  суровым   величием,   Андрюха  успел  достаточно  далеко   оторваться.
Очнувшись, не сразу отыскав глазами его уменьшившуюся фигурку, я в  короткий
миг  сполна  прочувствовал,  каково остаться здесь в одиночестве.  Позвал --
звук  не  длился, тишина тут  же  смыкалась. Бросился догонять -- и старался
вести лыжи  с нажимом, чтобы  звонче  хрустела  под стальным  кантом ледяная
крошка.
     Не  знаю,  как Андрюху,  а меня сумерки  застигли  врасплох.  Как-то  я
упустил из виду, что день здесь должен оказаться значительно  короче, нежели
на широте Москвы. К тому же Андрюхины  железные клятвы: ночь будем встречать
у огня и под крышей... Ну и где этот  огонь, где эта крыша? И как мы  пойдем
дальше?  Темнело от  минуты к  минуте.  Фонаря не было. То  есть сам  фонарь
Андрюха взял, но забыл  батарейки. Да  и много ли фонарем высветишь в чистом
поле?
     Мы уже  бегом бежали вдоль берега,  сперва в  том же направлении, что и
раньше, потом повернули  обратно,  -- Андрюха  метался, не находил  знакомых
ориентиров,  зло  молчал.  Но  темнота  так  и   не  сгустилась   до  полной
непроглядности. Вроде  бы не  было никакого света, чтобы отражался от снега:
пасмурное небо, ни звезд, ни луны -- однако основные детали ландшафта,  даже
дальние,  читались  ясно.  Наконец Андрюха  отстегнул саночную  шлею, скинул
рюкзак и уселся на него. Привал.
     -- Хорошо, -- признался он, -- я перепутал. С той стороны плохой обзор.
Нам, пожалуй,  вон  туда...  --  и  указал палкой  в самый  конец озера, где
впадала, наверное, маленькая речка  или ручей: берега  сходились под  острым
углом в аппендикс. -- Видишь просеку?
     Ни черта я не видел. Елки и елки.  Черная полоса на призрачно-белом. Но
кивнул.
     -- Ага, -- сказал Андрюха, -- стало быть, я  не ошибаюсь.  Взберемся по
ней -- и дома. Есть хочешь?
     -- Конечно.
     -- Ничего. Через час будем там. Заделаем праздничный ужин...
     Ровно через три минуты начался буран.
     Раскадровка:
     ветер нас  еще  не достиг, тихо,  но я замечаю, что на озере взвиваются
надо льдом смерчики;
     пару раз колючая крупа летит нам в лицо залпами -- будто пригоршнями, с
руки;
     Андрюхин крик мне  слышен еле-еле,  пурга сечет по глазам, мы вцепились
друг другу в одежду и боимся потеряться, если отпустим.
     И происходит все это куда быстрее, чем успеваешь что-нибудь сообразить.
     Вслепую,  по  памяти,  мы  отползли  к  ближайшим  деревьям  и  кое-как
растянули  между ними  палатку.  Выдернув  на  ощупь из  рюкзаков нужные для
ночлега  вещи,  прочую  поклажу бросили  как попало снаружи --  только  лыжи
воткнули  стоймя,  отметить  место.  Накидали  на брезентовый  пол  запасную
одежду,  втиснулись по пояс вдвоем в один спальник и лежали обнявшись. Когда
поднялась метель, температура, скорее всего,  как  обыкновенно бывает, резко
прыгнула  вверх --  маловероятно, чтобы  нам удалось  продержаться  так, без
движения, на прежнем морозе. Мы не спали, понятно, -- этот сон  мог бы легко
перейти в  вечность,  -- но  почти  не разговаривали.  Жгли  одну за  другой
маленькие, для торта,  свечки.  К полуночи догорела  последняя.  И кончились
сигареты. Я думал о еде.  Спохватился и поделил оставшийся  в кармане сахар.
До утра о вылазке не могло быть и речи. Я не  упрекал Андрюху вслух,  но про
себя не стеснялся в выражениях. Ладно я, чайник, но почему он, опытный, тоже
поддался панике и не догадался сразу забрать с собой в палатку мой рюкзак: в
нем  колбаса,  консервы, курево...  В общем,  второй  подобной  ночи мне  не
выпадало ни  до,  ни  после. И двенадцать часов (если  не  больше), половину
которых мы провели во мраке и состоянии близком к анабиозу, я запомнил  не в
протяженности,  но  как  единое  застывшее мгновение, мучительно неспособное
разрешиться в другое.
     Хотя  вьюга   прекратилась  еще  затемно,  мы  не  выходили,  дождались
рассвета.  Тут уж я позволил  себе поинтересоваться у Андрюхи  (и  зря -- он
обиделся), как бы  мы  выглядели,  по  его мнению,  без  палатки, которую он
обозвал давеча лишним грузом. Потом долго выкапывали из-под  свежих сугробов
свое широко  рассыпанное  во вчерашней  суматохе имущество.  Обошлось малыми
потерями. Пропал нож --  но мы установили,  что  в большинстве  случаев  его
можно  успешно  заменять  пилой. А также бутылка  "Бисквита"  в  коробке. Ее
судьба занимала мои мысли,  когда, вскипятив на сухом лапнике  котелок чая и
зажарив в огне по толстому куску мяса величиной с блин, мы направились вновь
через  озеро.  Коробка  цветастая,  яркая.  Мы вытоптали,  пока  собирались,
солидный   круг,  и,  окажись  она  в   его  пределах,  невозможно  было  бы
просмотреть.  Если  не леший  ее унес  -- значит,  откатилась  ночью слишком
далеко  в сторону  и  теперь где-то надежно  похоронена до  лета,  покуда не
растопит  снег. А летом... Я  живо представлял какого-нибудь геолога или там
егеря, бредущего с ружьишком,  в поту и комариных укусах, берегом, по болоту
--  ведь  наверняка  здесь  болото. На куцем  пригорке, где  мы ночевали, он
снимает  военного  образца  вещмешок,  трет  поясницу,  справляет  нужду   и
присаживается  на  корточки  подымить  папироской.   Привлеченный  необычным
сочетанием красок в  траве, делает гусиный шаг, рассчитывая на крупную ягоду
или  крепкий  гриб. Я  строил гримасы,  воображая,  как  будет меняться,  по
стадиям, его лицо. Он  видит коробку. Рисунок на коробке. Пробует коробку на
вес.  Открывает  и  находит  содержимое соответствующим рисунку. Сворачивает
пробку -- в  бутылке отнюдь не керосин... Немудрено тронуться умом. Особенно
от приложенных конфет  --  пускай  их  и  подъедят  к  тому  времени  разные
жучки-червячки...
     Не было  в конце озера  никакой просеки. Андрюха  принял  за  ее начало
разрыв в  ельнике, нерукотворную полосу, голую  первые пятьдесят  метров, но
дальше  поросшую  переплетенными кустами. Местность здесь поднималась круче,
чем  где-либо до  того. На  озере я знал  впереди  близкую цель,  да  и  мои
фантазии  хорошо  отвлекали  от  дороги.  Но  вот  стало  очевидно,  что  мы
заблудились,  --  и  сразу напомнили  о  себе и бессонная ночь, и постоянный
холод, и  усталость от вчерашнего перехода. Я будто вдвое потяжелел и  вдвое
же ослабел. Теперь  каждое  скольжение лыжи  давалось мне ценою  преодоления
чего-то в себе -- и с каждым убывала потребная на это сила духа. Я не то что
не хотел  еще одной холодной ночевки -- я откровенно ее  боялся. А положение
виделось мне безвыходным -- какие мы имели альтернативы? Возвращаться назад,
на  станцию?  Теоретически  мы  могли  бы  еще  успеть туда, где  оборвалась
вездеходка,  -- а с нее и в темноте  вряд ли собьешься. Но все то же самое в
обратном порядке... Я чувствовал, что меня уже не хватит.
     Андрюха  мои страхи не разделил,  а обсмеял -- взял  реванш за колкость
насчет палатки.  И сказал,  пристально изучив окрестности, что  мы не  будем
тратить   время  на  поиски  правильной   просеки,   пускай  она  и  обязана
обнаружиться  где-то  совсем  рядом. Потому как сто против одного и даже сто
против  нуля:  наше  обетование сейчас точно перед  нами, наверху, за лесом.
Напрямик -- рукой подать. Подозреваю, не так уж крепко он был в этом уверен.
Просто понял, что стоит проявить нерешительность -- и я раскисну вконец. Без
дальнейших  обсуждений  он двинул  через  ельник в  гору. Не выбирать  --  я
потянулся следом. Шаг вперед --  два шага назад. Кусты  до крови расцарапали
мне нос и шею возле уха. Сухой рыхлый снег то и дело проседал подо мной, и я
съезжал вместе  с ним.  На  подъеме мне  стало недоставать  кислорода.  Я не
задыхался -- но  воздух казался  пустым и  не насыщал меня.  Под коленями, в
руках, в сбамой утробе появилась гадкая мелкая дрожь, с которой усилием воли
я уже  не  мог  совладать.  Впору было  примерять к  себе унизительное слово
"сломался".
     Андрюха ломился как лось, только ветки трещали, и расстояние между нами
все увеличивалось. Мне неулыбалось потерять его из вида. Вроде бы лес вокруг
него стал уже попрозрачнее, как в  преддверии опушки или поляны. Наконец  он
оглянулся, показал мне рукой  куда-то вбок -- и затем исчез, будто перевалил
гребень.  Я  крикнул -- ни  ответа,  ни эха.  Осталась только память,  что я
кричал.
     С  отчаяния я попробовал идти "елочкой" --  понадеялся, что  так  будет
быстрее. Тут же подвернулась нога,  лыжа встала на  ребро,  железный  тросик
крепления  соскочил и утонул в снегу.  Я  нагнулся достать его,  неосторожно
наступил  -- и увяз до бедра. Попытался переместить другую ногу, опереться и
вылезти --  лыжа отскочила и там.  Меня одолела  какая-то  яростная  истома.
Всего  раз я  испытывал  такое -- лет в пять,  когда отбился от  родителей в
переполненном  универмаге. Я мычал, лупил кулаком  снег и  едва сдерживался,
чтобы не метнуть  вниз по  склону проклятые лыжи, не расшвыривать,  сдирая с
себя,  движениями насекомого,  судорожно  сокращая  мышцы, шапку,  рукавицы,
анорак... Ух как я ненавидел Андрюху в эту минуту! Он должен был ждать меня.
Если  уж  не  вернуться  на  помощь.  А  не  доказывать  в  догонялках  свое
превосходство. Вообще  за  то,  что он затащил меня  сюда... Тросик никак не
ладился  на  место. Я плохо соображал  от  злости и слабости.  Андрюха снова
замелькал среди деревьев, торопился ко мне.  Благодарствуем,  барин,  что не
забываете!  Ранняя  звезда,  может  быть  Сириус,  дрожала  и расплывалась в
глазах. Ночь на  подходе. Сказать ему, что лучше спуститься опять к озеру --
там много валежника и можно поддерживать большой костер...
     -- Застрял? -- спросил Андрюха.
     А  то  не видно! Я  молчал. Подбирал  обвинения.  И  не  сразу  обратил
внимание,  что  он  налегке  --  без  санок, без  рюкзака.  Он  смеялся.  Он
протягивал руку.
     -- Пришли. Слышишь -- все. Вон они -- домики...
     Старая,   давным-давно   покинутая  база   представляла   собой  дюжину
разновеликих  строений  на обширной поляне. Из них пригодными  для жилья  мы
нашли только  три стоящих  стена к  стене  щитовых блока.  Все остальное:  и
длинный барак, и что-то  вроде избы, и  какие-то  сараи,  мастерские --  где
обвалилось,  где  не   имело  крыши  и   побывавшими  тут  путешественниками
использовалось в качестве нужника или источника дров. Но сохранившиеся жилые
помещения явно берегли и содержали в порядке. Мы осмотрели их, чиркая спичку
за  спичкой,  и  выбрали  самое  маленькое -- за  уют.  Две двери,  опрятный
предбанник, одноярусные нары во всю торцевую стену, застекленное  окно, даже
столик...  А главное -- кирпичная  печь,  не буржуйка, как в соседнем, --  с
чугунной плитой, конфорками,  с  исправным  дымоходом.  Правда,  сперва  она
задала нам работы. Выстывшая труба не давала тяги, Андрюха  шаманил у топки,
комбинировал положения заслонки и дверок -- бесполезно, дрова (доски, наспех
собранные на  снегу) не  разгорались  толком, а  дым валил  в помещение.  Мы
глотали  его, отчего  голова шла кругом и  выступали  слезы.  Но не очень-то
стремились обратно на свежий воздух. Только после того, как Андрюха отрыл за
печкой треснувший ржавый топор без топорища и наделал тонких щепок, занялось
по-настоящему.  Стал  таять  снег в  котелке  на плите. Дым выгнали в дверь,
размахивая  Андрюхиной курткой. Принесли из сеней  мятый оцинкованный  таз и
соорудили над ним лучину. Я поджег ее -- и почувствовал себя дома, что редко
со мной бывает.
     Согревшись  довольно,  чтобы  оторвать   взгляд  от   огня,  я  поискал
каких-нибудь следов прежних обитателей. Но не было ни росписей на стенах, ни
резьбы на столе -- исключительно культурные люди навещали этот приют. Позже,
распаковывая  вещи,  я  уронил  кружку и  вытащил  вместе  с ней  из-под нар
разбухшую,  похрустывающую от заледенелой влаги  амбарную книгу  в сиреневом
картонном переплете, с надписанием строгой тушью в белом окошечке:

     Журнал метеорологических наблюдений Ловозеро Летний конец 1976 г. No 2.

     -- Это,  --  сказал  Андрюха,  --  к востоку отсюда.  Далеко.  Вот там,
говорят, сурово. Пустыня. Начальные страницы  отсутствовали, кто-то  выдрал,
но  вряд  ли они  существенно  отличались от других, расчерченных химическим
карандашом на графы с  показаниями термометров, гигрометров, анемометров  --
что  там есть еще? Отмечались сеансы радиосвязи -- дважды в сутки. Изо дня в
день. Я  машинально листал:  июнь, июль, август... Десятого сентября  погода
еще  интересовала  наблюдателей. Ниже,  поперек столбцов, было  выведено  со
старательным школярским нажимом:
     Позавчера на восемьдесят третьем году  жизни скончался председатель Мао
Цзэдун.

     Метеоролог Семенова.

     И  все. Оставшиеся  листы  даже не разграфили.  Ветер,  скорбя, замер в
вершинах, и дождь  застыл, не коснувшись земли.  Но я по  наитию заглянул  в
конец.  И  обнаружил еще  одну запись,  красным  шариком, во  всю  диагональ
страницы;  почти  печатные буквы, грубый, угловатый и размашистый  почерк --
рука, заточенная не под перо:

     Мао Цзе-дун -- Мао Пер-дун.

     Я показал книгу  Андрюхе: слушай голоса своего народа! И настаивал, что
необходимо  ее  сберечь  как своеобразную местную  достопримечательность. Но
Андрюха смотрел на  вещи утилитарно. Его  не впечатляли свидетельства эпохи.
Бумага нужна  была по утрам на растопку. В свой срок  даже корочки переплета
отправились в печь.
     Десять дней  мы провели здесь. Десять дней так кочегарили печку, что из
повешенной на гвоздь  в стене  колбасы вытопился весь жир и она стала похожа
на эбонитовый жезл. Терпеть эту жару можно было только раздевшись до трусов.
А когда -- упарившись  или по надобности -- мы и на снег выбегали без одежды
и  обуви,  мороз еще  добрых несколько  минут не  мог пробраться  под  кожу.
Приходилось,  однако, часто переминаться  с ноги на ногу: ступни  примерзали
мгновенно,  едва   попадалось  к  чему.  Около   полудня  солнце   ненадолго
поднималось над горами --  и мы совершали вылазку за дровами. Выбравшись  из
прокопченного домика,  выжидали,  обвыкая  в ослепительной, отливающей,  как
просветленное  оптическое  стекло,  зеленым,  лиловым и синим белизне.  Было
слышно, как далеко, километров за  десять отсюда, на  базе у живых геологов,
распевает  по  репродуктору  Буба  Кикабидзе.  Потом  вооружались увесистыми
валами от каких-нибудь, наверное,  тракторных передач и крушили в развалинах
пустые  оконные  рамы  или  отбивали  доски от балок.  Добыча  дров  и была,
собственно, единственным нашим отчетливым занятием. Ну еще --  приготовление
еды. А кроме -- я даже предметного разговора не могу припомнить, чтобы увлек
нас. Но ведь не оставляло ощущение удивительной наполненности всякой минуты!
Неторопливые, длинные дни... Вечером  устраивались на просторных нарах, пили
кофе  из   кружек   и  обсуждали  близкие  мелочи.  Если  позволяла  погода,
прогуливались перед сном; я учил Андрюху именам звезд и  контурам созвездий.
Он путал  Беллятрикс и  Бетельгейзе... Я не  знаю, как это назвать:  чистым,
самоценным  пребыванием?  --  но  такое  сочетание  слов представляется  мне
излишне дрянным. К тому же в нем есть что-то буддийское.
     А там наст под ногами скрипел громче, чем колесо дхармы...
     Однажды,  когда мы поужинали жареным  мясом  и выпили спирта -- и водки
выпили,  закусив  иссохшей  каменной  колбасой,  а   после  прикончили,  под
настроение,   коньяк,  --  Андрюха  снова  вернулся  к  страшным  туристским
преданиям. Теперь это были повести о том, как группы замерзали на перевалах,
об убийственных каверзах снега, способного без видимой  причины,  но  в силу
каких-то внутренних своих напряжений сдвигаться, переползать десятками тонн,
накрывая  палатки,  люди в которых погибали  от удушья,  не  успев прокопать
выход; о титанических лавинах, сметающих все и вся  у себя на пути,  -- и  о
чудесных случаях, что захваченные смертоносной волной и  даже упавшие вместе
с  ней в пропасть  оставались целы  и невредимы. О некоем отважном человеке,
морозной и  вьюжной ночью спустившемся  в поселок  за помощью  почему-то  --
забыл  почему  -- в одном ботинке; он  лишился  отмороженной  стопы, но спас
жизнь раненому товарищу... В рассмотрении формы, по  крайней мере  -- вполне
реалистичные  истории.  Но  в  нашей  отъединенности  запредельным  холодком
потягивало бы и от тургеневской  "Первой любви". И  едва  потушили лучину --
стали  мерещиться,   сквозь  привычное   потрескивание  углей  в  печке,  то
явственные шаги за стеной, в соседнем блоке, то  вкрадчивое  поскребывание в
окно,  то  странные шорохи  на крыше.  Мы, конечно,  соревновались по  этому
поводу в остроумии. Хотя сердце замирало.
     А потом, вроде бы издали, донесся до  нас короткий тоскливый звук -- не
то женский крик, не то стон, не то вой.
     Мы разом подскочили.
     -- Думаешь, человек? -- спросил Андрюха.
     -- Может, дерево скрипит? Или какой-нибудь сыч...
     Подождали -- нет, молчание. Легли опять. С тихим гудением пролетела над
нами одинокая сонная муха, неурочно воскресшая в тепле.
     -- Во! -- сказал Андрюха и зевнул. -- Зимние мухи -- к покойнику...
     И тут звук повторился.  Теперь, казалось, ближе. Мы торопливо оделись и
выбежали на улицу. На склоне горы, в той стороне, откуда, насколько мы могли
определить, кричали,  -- никакого движения.  Прямо  над горой  стояла полная
луна, и даже неровности на снегу были нам отлично  видны. Мы караулили, пока
не начали замерзать. А после, все  еще  настороженные, не  решаясь стягивать
штаны и  фуфайки, теснее  жались на нарах друг к другу,  с  распахнутыми  во
мраке глазами.
     И проворонили,  прислушиваясь  к далекому, слабый шелест в самых  наших
сенях.
     Вдруг что-то тяжелое упало там со стуком на деревянный пол. Возня...
     Андрюха ухватил меня за локоть и сдавленно прошептал:
     -- Погоди... -- как будто я  не съежился с  ним заодно, а  вовсю рвался
встретиться с черт-те чем. -- Возьми полено...
     Ну, с поленом я почувствовал себя мужчиной. Андрюха тоже с нар слез, но
держался позади.  Дверь  в сени  я открывал,  готовый  столкнуться за  нею с
натуральным мертвяком --  эдакой безглазой метеорологом Семеновой, явившейся
в одном башмаке  по свою  книгу  и протягивающей  ко мне белые  обмороженные
руки...
     А заметил --  молниеносный темный  промельк на  темном  полу к неплотно
затворенной двери  наружной; она едва  качнулась, когда две удлиненные  тени
одна за другой перетекали в узкой щели через порог.
     --  и-мое!  -- закричал Андрюха. --  Ты видел их?! Нет,  ты  их видел?!
Знаешь, кто это был?
     -- Оборотни, -- предположил я. -- Вервульфы и волколаки.
     -- Дурак! -- сказал Андрюха. Отпихнул меня и направился изучать следы.
     Я  подобрал  и  понес  демонстрировать ему  сброшенный  с  приступка  и
прогрызенный  в нескольких местах насквозь пакет  с остатками нашего мясного
монолита,  от  которого мы  ежедневно отпиливали  куски  двуручкой.  Сегодня
образовался один  лишний. Он отмяк, пока лежал  в комнате, и обратно в пакет
мы сунули его совсем недавно  -- вероятно, он  не успел достаточно застыть и
все еще источал слабый кровяной запах.
     Отпечатки  лап  были повсюду вокруг  домика.  Небольшие,  четырехпалые,
похожие на  песьи.  Две их  петляющие цепочки вели  с  противоположного края
поляны  --  так наши гости пришли,  осмотрев  по  пути руины  дизельной. Две
прямых  --  к  лесу,  куда они  скрылись. Андрюха  сидел на корточках, мерил
ладонями какие-то расстояния и азартно бубнил, сам себе эхо:
     -- Ага,  все  точно, точно... Мне уже  попадались  такие, попадались...
Правда, не здесь, не здесь...
     -- Лисицы? -- спросил я.
     -- Можно и так сказать.
     Я разозлился:
     -- Что за тупой театр?! Почему не ответить нормально?
     Андрюха поднялся и возвысил торжественный палец:
     -- Песцы! Натуральнейшие голубые песцы!
     С  утра  он развернул  загадочную деятельность.  Я  подглядывал, но  не
встревал  с  вопросами, пока  Андрюха  сам  не  повел  меня  в  сени,  чтобы
похвалиться,  какую  отменную  он  сочинил  ловушку.  Хитроумная  веревочная
система  связывала  внешнюю  и внутреннюю  двери, длинный  конец  тянулся  в
комнату к нарам,  а под потолком в сенях крепилась ржавая сетка от панцирной
кровати -- прежде мы обивали о нее ботинки при входе.
     -- Ночью дверь на улицу остается открытой,  -- пояснил Андрюха, --дверь
в комнату закрываем. Как только они зайдут...
     Я спросил,  почему он так уверен, что песцы появятся снова. Все-таки мы
их здорово  напугали.  Андрюха  сказал: никуда  не денутся --  мясца-то  уже
понюхали.  Не от хорошей жизни они тут бродят. Голод не  тетка. А мы им  еще
приманочку...
     -- Значит, так. Когда  мы их слышим, я дергаю за веревку. Уличная дверь
закрывается  -- кстати, сколи потом лед  с порога, -- комнатная открывается.
Это, -- он показал наверх, -- падает и прижимает их к полу. Все, они наши.
     Едва я поднял глаза, чтобы разглядеть, на чем она там держится наверху,
кровать  сорвалась со своих подпорок. Я  вскинул  руки,  защищая  голову, но
вскользь железный угол все-таки меня задел, пропахав под волосами порядочную
ссадину.
     -- Ты понял?! -- любовно сказал Андрюха. -- Чувствительная вещь.
     Я уже не стал допытываться, для чего нужно, чтобы распахивалась дверь в
комнату.
     -- Очень хорошо, -- сказал я. -- И что дальше?
     -- Ты что имеешь в виду? -- спросил Андрюха.
     --  Ну,  зачем  все это? Что ты  станешь с ними  делать, если поймаешь?
Сдерешь с них шкуры? Так они сгниют, пока доедут в Москву.
     Андрюха оскорбился:
     -- Ничего себе загнул -- шкуры! Ты вообще за кого меня принимаешь?
     -- Тогда зачем?
     Он пожал плечами:
     -- Да я как-то не думал... Просто поймать  -- разве  не забавно? Потом,
если хочешь, отпустим...
     И я согласился: нормально, весело, будет о чем рассказывать в городе. И
когда в нужное  время  заняли  позицию  для  ловитвы --  лежа, но  не снимая
ботинок, -- испытал некий охотничий трепет. В сенях разместили миски с мелко
накромсанным мясом: у  самого порога и в глубине.  Изготовили факел, намотав
на  суковатую  палку  старые  промасленные  тряпки.  На  первое  же  неясное
шебуршание  -- из  тех,  какими полон  в тишине  деревянный дом, --  Андрюха
яростно рванул веревку.  Все прошло  по  плану: одна дверь закрылась, вторая
открылась, кровать грохнула оземь. Андрюха поджег в печке факел и кинулся  в
сени.  Песцов под кроватью не  наблюдалось. Приблизительно час потребовался,
чтобы вернуть сетку в  прежнее  вознесенное состояние.  Мы уже успокоились и
могли мыслить  рациональнее.  Андрюха сказал,  что  в  следующий  раз  будет
выжидать, пока они немного освоятся и потеряют бдительность.
     -- Не спишь? -- проверял Андрюха каждые две минуты. -- Не спи!
     Песцы,  однако, не спешили,  и  я благополучно заснул. И  видел во сне,
будто  схожу в  неглубокую  станцию метро, без  эскалатора,  по обыкновенным
ступеням. Должно  быть, очень поздно  и последний поезд  уже  отправлен:  на
платформе  нет пассажиров.  Но  нет  и  милиционера, нет  ночного  студента,
толкающего полотерную  машину,  нет ярких жилетов  путейских  рабочих  (хотя
разложены вдоль  колонн непользованные блестящие рельсы) -- никого.  И вдруг
сигнализируют  тревогу:  зудит  зуммер,  мигает  свет.  Прямо   передо  мной
опускается  с потолка  на  тросах штанга,  раскрашенная  как железнодорожный
шлагбаум, запрещающая  проход.  Сразу  же появилось множество  людей.  Они в
камуфляжной форме или темно-синих комбинезонах, в  белых  касках-полушариях.
На касках и нарукавных повязках черное латинское "R" в круге. Люди безмолвны
и  сосредоточенны, что-то переносят,  что-то  устанавливают на перроне. Свет
мигает. Один из них держит под мышкой завернутую в  крафт саженную рыбину --
сома, наверное. Хвост и голова у сома свисают долу, как усы запорожца.
     Действие не развивалось: нового  ничего не происходило ни со мной, ни с
этими немтырями. Я повернулся на другой бок.  Тогда  мне приснилось,  что  я
лысый.
     -- Тихо! -- угрожающе прошипел Андрюха у меня над ухом.
     -- А я чего? Храпел?
     Скучные сны. Не жаль просыпаться.
     -- Тихо!!!
     Мгновение спустя глухо брякнула стронутая с места алюминиевая миска.
     -- Давай! -- рявкнул Андрюха в полный голос и дернул.
     Двери  и  здесь,  как  положено,  открылись-закрылись,  а  вот  кровать
осталась где  была, не сработала. Факел у Андрюхи полыхнул и погас -- тряпки
прогорели в прошлую попытку.  Мы топтались в тесных и темных сенях. Я смутно
различал  Андрюхины  очертания.  Он удил,  нагнувшись,  понизу руками  --  и
внезапно бросился на четвереньки, скорчился в позе накрывшего собой гранату.
Тут  обрушилась запоздалая сетка. На  голову  мне теперь пришлась не сварная
рама, всего лишь проволочное  плетение  --  не  такой  уж  страшный удар. Но
лодыжки у меня опутывала провисшая веревочная система -- и я таки растянулся
плашмя, оказавшись в том положении, какое,  по идее, предназначалось песцам.
Андрюха, копошившийся в момент падения кровати  у дальней стены, вне опасной
зоны,  вскочил  и принялся энергично колотить бывшим факелом в  районе моего
копчика.  Он придавил  раму ногой, когда  я хотел  отвалить ее и  встать.  Я
крикнул:  остановись! -- Он  свиреобы  окунал в  нее свои  опухоли,  миску с
теплой  водой.  Сунули  колючий шарф  -- три  нещадно! Он тер, пока  руки не
занемели; дальше --  все  по  очереди.  Содрали  ему  кожу. Андрюха  позднее
признался,  что  не  особенно верил в  успех. Однако  чего-то  добились:  он
скривился, зажал  голову в  ладонях; сказал --  как будто огнем прижигают. И
поехало по нарастающей... Хохмы кончились -- теперь он раскачивался и стонал
сквозь зубы. У нас имелся кусок войлока -- заворачивать двуручку. Выкроили и
наскоро сметали шлем  вроде буденовки  -- в нем наш новый знакомец и дошел с
нами поутру до действующей базы.
     Расстались у медпункта, обменялись координатами... Как-то не  случилось
впоследствии  справиться  об участи его ушей.  Питерский он  был...  Или  из
Минска?..  Не важно.  Он оставил по  себе  добрую  память.  Той ночью  печку
разводили в спешке, и  я  не уследил за  рукавицами,  сохнувшими  на  плите.
Сгорели рукавицы. Тогда он подарил мне пару.  Простенькие, шерстяные -- но в
Москве я проносил их не одну зиму.
     Потом, опять  вдвоем,  мы угодили-таки под лавину.  Вернее  -- лавинку,
локального значения, слабое подобие страшных обвалов Андрюхиных легенд. Да и
захватил нас ее язык  уже на исходе, замедляясь.  Так что всего лишь забавно
покувыркал,  сметя с тропы  и протащив метров  тридцать по некрутому склону.
Только  лыжи и  палки утомительно  было  потом  разыскивать  в  рассыпчатом,
перемолотом снегу.  Поднялись  на последний  перевал, показавшийся  с  нашей
стороны пологим холмом, --  отсюда стали  видны  серые панельные  трехэтажки
рудничного поселка и тянулась дорога вниз -- широкий,  отлично утрамбованный
прямолинейный тракт. И мы  просто  скатились по нему,  слегка  притормаживая
палками,  соскользнули  в обыденный  мир  великолепно  и  гордо,  с  усталой
отрешенностью,   какая  свойственна  в   кино  положительным  героям   после
финального подвига. Тракт  заканчивался  на центральной площади с автобусной
остановкой  и  магазином.  В  туземных  обычаях присутствовало  трогательное
внимание к человеку: винный отдел торговал попутно разложенной по штучке или
по  две  на  газетных обрывках  копченой  мурманской рыбешкой --  дешевой  и
безголовой.
     Еще на том  царском спуске начал я  тосковать обо всем,  от чего теперь
уходил. На  руднике, когда грохотали,  обгоняя нас,  самосвалы, или с  ревом
вырывался из-под  земли  пар через куцую трубу с надписью: "Ответственный --
Петров,  3-й уч.", или  трезвый  мужик с  крыльца  общежития вдруг, бренькая
варежкой по  балалайке, зычно запевал частушку торопившимся  мимо  теткам  в
телогрейках,  -- я  пригибался.  Невеликий срок две  недели  -- а вот  успел
начисто отвыкнуть и  от промышленных шумов, и от множественной людской речи.
Не то чтобы  полюбил тишину -- я вполне сын своего граммофонного века, -- но
перестал однозначно отождествлять ее с пустотой. Даже  в пасмурные  ночи был
четко вылеплен  на  фоне неба черно-белый (снег  не всюду держался)  гребень
горы  с   узкой,  похожей  на   грандиозный  пропил   в  голом  камне  щелью
перевала-убийцы --  и оттуда веяло  расплывчатой  угрозой.  По  другую руку,
значительно ниже нашей поляны,  лежало ледяное озеро, на берегу которого  мы
пурговали;  миниатюрный лес обстоял его. И опять: горы, горы... -- издали --
плавные горбы, почти что слитые друг  с другом, -- они замыкали нас в первое
кольцо,  а потом виднелось  еще следующее, внешнее. Где-то между  ними вился
путь,  которым  мы пришли;  где-то  -- тропа, по  которой  уйдем.  Спал Буба
Кикабидзе. Спало все вокруг -- и разве чуть вздрагивало во сне. Здесь тишина
была осязаема и  емка, как  точно  взятое слово. Я  научился думать о ней  и
разгадал своеобразие ее бесплотных обертонов. В ней не было настороженности.
Здесь никого  не ждали. Когда,  постепенно, все твое успокаивалось в тебе --
за версту становился различим каждый  слабый звук. Я слышал, как срывается и
плюхает в дальних горах тяжелая снежная шапка; слышал напряженный тон перьев
в  крыле  белой совы,  перелетающей  пустошь;  шорох  игл качнувшейся еловой
ветви,  где  только  что  оттолкнулась белка;  тонкий  перезвон  льдинок  на
размочаленном обрывке  пенькового каната, свисающего  с барачной  балки,  --
когда его колебал ветер... Но  главное -- звездный  шепот. Если небосвод над
головой   подробнее,   чем  купол  планетария,  тихий  таинственный  шелест,
обволакивающий  тебя  на крепком  морозе,  действительно  можно  принять  за
подслушанные  астральные  переговоры.  Я  не спрашивал  Андрюху,  что  здесь
звучит,  -- хотел понять  сам. Потом люди знающие  и бывалые подтвердили мои
догадки:  это  выдыхаемый  воздух,  его теплая влага, мгновенно  замерзает и
обращается  в кристаллы.  Они  рассказывали,  бывалые  люди,  какое действие
производит  звездный  шепот,  если  человек  один  и  на  вершине.  Теряется
представление  о величине собственного тела, о своем месте в пространстве...
Умаляешься до математической точки -- а вместе с тем и распространяешься как
будто на  всю видимую тебе часть  ландшафта.... В общем, этого  не  описать.
Только с тем и можно сравнить, что испытываешь  где-нибудь на Таймыре, когда
начинает полыхать над  бескрайней  пустой равниной от горизонта до горизонта
северное  сияние. Я  не был  на Таймыре.  Поездка  с Андрюхой осталась  моим
единственным зимним путешествием в Заполярье. Впоследствии я если  и попадал
на  Север  --   то  в  другие  сезоны.  Хотя  уже  на  старших  курсах  стал
странствовать много, а после института, сбежав с работы по распределению, --
и вовсе  безоглядно, чуть ли не круглый год. В  меня стреляли (правда, всего
однажды), я  срывался со скал  и  тонул  в  реках.  Приятно  вспомнить. Есть
дорогие  моему  сердцу  картины,  время  от  времени   я   берусь   детально
восстанавливать  их -- складываю,  как  мозаику-паззл.  Безжизненные  лунные
сопки  Чукотки  в  шрамах геолого-разведочных  взрывов, черные  или  бурые с
расстояния,  но  на  самом деле  --  из  почти белой  породы  (экспонометр в
солнечные дни  показывал одинаковую яркость для земли и для неба), наколотой
лютыми  холодами как  бы  в гигантский  остроугольный  щебень;  приаральский
суглинок, рассохшийся  под солнцем, потрескавшийся на шестиугольники, словно
панцирь   черепахи;   дельту   карельской   реки   в   предутреннем  тумане,
раскрывающуюся  в  зеркальную  дымящую  гладь  озера;  цвета ранней  осени в
туруханской  тайге,  которая ими  только и  примечательна, а в остальном  --
обыкновенный  подмосковный лес...  Но никакая из  них не  будит во мне столь
щемящего  ощущения  потери,  как  память  о тех ночах  и том  молчании.  Там
впервые, и оттого -- с особенной,  злой ясностью  я  почувствовал, насколько
дика моя самолюбивая мысль,  будто, пока я слушаю горы, вслушиваются и они в
меня.  Понял, что даже если  вернуться сюда снова, если приезжать из зимы  в
зиму, если остаться навсегда -- все равно ничего этого мне не вместить, ни с
чем  ни  на мгновение не совпасть; зато  до  конца дней теперь -- или до тех
пор,  покуда окончательно  не ороговею душой,  -- носить  в  себе  тоску  по
недостижимому.  Я уже знал: будет эта тоска  сладостна и  властна, как опий.
Для того и пускался  при  всяком  случае в разъезды, чтобы подрастравить ее.
Однако, при  всей несхожести разнохарактерных пейзажей, переживание и долгий
его  след по  возвращении  постепенно  утратили первоначальную  остроту:  не
исчезли,  но  сделались  чем-то  будничным,  хотя  по-прежнему  необходимым,
перестали быть откровением. Раньше только немеющий,  теперь я формулировал и
констатировал, подводил базисы: слишком  мимолетен на Земле человек, странно
думать о каком-либо серьезном значении его для мира в целом -- и  непонятно,
как  быть с  этим.  На  ту же мельницу  лил воду мой  приятель-палеоботаник,
пламенно рассуждавший под мухой:
     -- Тебе известно, сколько просуществовали  австралопитеки? Три миллиона
лет. И что мы имеем? Костей наперечет и никакого следа в дальнейшей эволюции
-- тупиковая  ветвь.  Три  миллиона!  Это в  шестьсот крат  больше,  чем вся
писаная история  человечества. И  в двадцать  -- чем  вообще существует хомо
сапиенс. Если  выложить голова к хвосту три  миллиона  кузнечиков, получится
шестьдесят километров. А по часам Земли --  минута, неполная минута. Старик,
экологический  пыл  благороден, но  слишком антропоцентричен. Люди мнят, что
они в силах нанести  природе непоправимый ущерб, -- хотя все  еще не  нашли,
как  вытравить  клопов из  дивана  и  вывести сорняки с  огорода.  Напортить
непоправимо  человек  способен  только себе  самому.  Он перепилит  сук,  на
котором  сидит,  и  сковырнется. С точки зрения геологической истории --  не
такое  уж  важное событие.  Гея  обойдется  и без нас. Кардинально ничего не
изменится.  Созданные  нами  источники  радиации станут  новыми  мутагенными
факторами.  Появятся новые  микроорганизмы,  которые сожрут наши  пластики и
резины;  металлы окислятся  и  распадутся,  стекло  уйдет  под  почву, бетон
пробьет трава, искрошит его... На все про все, до зеленой лужайки, -- тех же
трех  миллионов лет хватит с  избытком.  При том, что основные процессы  как
текли, так и  будут течь  своим чередом:  континенты подвинутся,  куда им  и
положено,  в свой срок сотрутся  горы и в свой срок поднимутся другие; океан
где-то  отступит, но  где-то  и  отвоюет  у  суши...  А  жизнь  --  это  тип
пространства, ее в принципе невозможно искоренить. Трудно представить, какую
нужно учинить  катастрофу,  чтобы в ней  погибли  целые классы живого... Под
удар попадают  виды -- конкретное разнообразие, но не его  матрица.  В  цепи
поколений разнообразие воссоздаст себя почти независимо от того,  какая  его
часть станет основой для размножения. Я не говорю, разумеется, что мы вправе
безоглядно уничтожать окружающее ради своих сиюминутных потребностей --  так
мы просто быстрее  задохнемся. Но эволюция не закончилась. Значит, отдельные
виды  просто обязаны исчезать -- освобождать территорию следующим.  Допустим
даже, что есть, в той или иной  форме, некая планетарная программа развития.
Допустим, когда-нибудь ее удастся прочитать, выделив, скажем, из информации,
закодированной  в генах  наряду с  программами индивидуальной, видовой --  и
далее  по  восходящей. Но пока  этого  не  произошло, у нас нет  ни малейших
оснований, чтобы судить, насколько  наша деятельность -- и разрушительная, и
самоубийственная в том числе -- соответствует или противоречит такому плану.
Почему  мы  заранее  уверены, что  окажемся венцом природы  и чаянием Земли?
Вдруг  именно  самоубийственная  и  соответствует?  Вдруг   мы  не  цель,  а
инструмент, который  уже отработал. Или, наоборот, не  сработал, не совершил
чего-то, к  чему был предназначен. Человечек тянет  одеяло  на себя и желает
думать, что если  уж ему  суждено прекратиться  -- значит,  и всему  прочему
заодно.  Да  черта  лысого!  Структуры  сперва  упростятся,  но  обязательно
вернутся  к полноте  --  пускай уже другой, но не меньшей. И  особое  место,
которое  мы занимаем в них благодаря до сих пор достававшейся  нам, случайно
или закономерно,  монополии на сознание, --  оно  тоже  не  останется пусто.
Придут на  него, предположим,  пчелы и муравьи -- коллективный разум; сейчас
они в резерве. Конечно, на мышление в нашем понимании  это будет  совсем  не
похоже. И  они  могут вовсе не  открыть, что некогда  такие,  как мы,  здесь
верховодили...
     -- Ну  да, --  сомневался я,  -- пчелы... А личность? Теперь  и  физики
считают, что она необходима в мироздании.
     -- А прежде нас, прежде какого-нибудь хомо эректуса, -- она где была? И
кем,  кстати,  установлено,  что  личность  непременно  должна  совпадать  с
биологическим  неделимым?  А  всякие  соборные  и  народные души,  о  чем  в
последнее время столько трындят, -- с ними  тогда как? Может быть, стоит как
раз задуматься: вдруг личность и особь -- не всегда синонимы?
     Вообще-то я много узнавал  из разговоров с ним. Но  вот эти его идеи не
стал бы подписывать как символ веры. Ум у меня устроен  иначе. Картина мира,
откуда  исключен  наблюдающий  мир  человек,  от  меня ускользает, и  я не в
состоянии  ее  удерживать.  А  если  требуется помыслить  слона,  я  сначала
воображаю  живого  слона  Бумбо  в  цирке  или саванне  --  и  только  потом
рассматриваю его как представителя семейства  или вида.  К тому  же, как  ни
крути, в природе разлита безмятежная смерть. А мне и один человек, и народы,
и человечество интересны  главным  образом в  меру своего стремления  из-под
смерти выйти;  более  того -- вывести за  собой материю. Я ездил, любовался,
старался проникнуть, созерцал  и фотографировал...  Ничего, признаюсь, так и
не  понял. Единственный  результат -- интуиция: нам  с природой не выбраться
друг  без  друга.  Поэтому в  красивом  пейзаже,  в  невероятной архитектуре
дерева,  в  животной  грации  я нахожу,  как и в лицах некоторых  людей, род
обещания.  Поэтому  крайние концепции, согласно которым  нам пора решительно
переделать  свою жизненную среду из природной в технологическую,  отпугивают
меня. Но равно настораживала  и легкость, с  какою мой биолог выносил  точку
отсчета за рамки всех человеческих измерений...
     Дела  у меня были не из  лучших  в ту осень, когда  мы вели с ним такие
беседы. Он жил в двух кварталах от моей ра