Генрих Гейне. Луккские воды
---------------------------------------------------------------
Собрание сочинений. т.6
OCR: Алексей Аксуецкий http://justlife.narod.ru│ http://justlife.narod.ru/
Origin: Генрих Гейне на сайте "Просто жизнь" │ http://justlife.narod.ru/geine/geine01.htm
---------------------------------------------------------------
Как мужу я жена...
Граф Август фон Платен-Галлер-мюнде.
Угодно графу в пляс пуститься -- Пусть граф распорядится, И я начну!
Фигаро
Карлу Иммерману, поэту, посвящает эти страницы в знак восторженного
почитания автор
ГЛАВА I
Когда я вошел в комнату к Матильде, она застегнула последнюю пуговицу
на зеленой амазонке и как раз собиралась надеть шляпу с белыми перьями. Она
быстро отбросила ее в сторону, как только увидела меня, и кинулась мне
навстречу с развевающимися золотыми кудрями. "Доктор неба и земли!" --
воскликнула она и по старой привычке схватила меня за уши и с забавнейшей
сердечностью поцеловала.
-- Как поживаете, безумнейший из смертных? Как я счастлива, что вижу
вас опять! Ведь на всем свете не найти мне человека более сумасшедшего, чем
вы.' Дураков и болванов достаточно, и нередко их удостаивают чести принимать
за сумасшедших; но истинное безумие так же редко, как истинная мудрость;
быть может даже, оно -- не что иное, как сама мудрость, вознегодовавшая на
то, что знает все, знает все гнусности этого мира, и потому принявшая мудрое
решение сойти с ума. Жители Востока -- толковый народ, они чтут помешанного
как пророка, а мы всякого пророка считаем за помешанного.
-- Но, миледи, почему вы не писали мне?
234
-- Я, доктор, написала вам, конечно, длинное письмо и пометила на
конверте: вручить в Нью-Бедламе. Но вас, против всякого ожидания, там не
оказалось, и письмо отправили в Сент-Люк, а так как вас и там не оказалось,
то оно пошло дальше, в другое такое же учреждение, и совершило, таким
образом, турне по всем домам умалишенных Англии, Шотландии и Ирландии, пока
мне не вернули его с пометою, что джентльмен, которому оно адресовано, пока
еще не засажен. И в самом деле, как это вы все еще на свободе?
-- Я хитро устроился, миледи. Повсюду, где я бывал, я умел обходить
дома умалишенных, и, думаю,, это удастся мне и в Италии.
-- Друг мой, здесь вы в полной безопасности: во-первых, вблизи нет дома
для умалишенных, а во-вторых, здесь мы хозяева.
-- Мы? Миледи! Вы, значит, причисляете себя к нам? Позвольте
запечатлеть братский поцелуй на вашем челе.
-- Ах, я говорю, мы -- приехавшие на воды, причем я еще, право, самая
разумная... А поэтому вы легко можете себе представить, какова же самая
сумасшедшая, именно Юлия Максфилд, постоянно утверждающая, что зеленые глаза
означают весну души; кроме того, здесь две молодые красавицы...
-- Конечно, английские красавицы, миледи?
-- Доктор, что значит этот насмешливый тон? По-видимому,
изжелта-жирные, макаронные лица так пришлись вам по вкусу в Италии, что вы
совершенно равнодушны к британским...
-- Плумпудингам с глазами-изюминками, грудям-ростбифам, отделанным
белыми полосами хрена, гордым паштетам...
-- Было время, доктор, когда вы приходили в восторг всякий раз, как
видели красивую англичанку...
-- Да, это было когда-то! Я и сейчас не склонен отказывать в признании
вашим соотечественницам. Они прекрасны, как солнце, но -- как солнце из
льда, белы, как мрамор, но и холодны, как мрамор, близ холодного их сердца
замерзают бедные...
-- О! Я знаю кое-кого, кто не замерз и вернулся из-за моря свежим и
здоровым, и это был великий, немецкий, дерзкий...
-- По крайней мере, он простудился так сильно близ
235
ледяных британских сердец, что до сих пор у него, насморк.
Миледи, казалось, была задета этими словами; она схватила хлыст,
лежавший между страницами романа в виде закладки, провела им между ушей
своей белой, тихо заворчавшей охотничьей собаки, быстро подняла шляпу с
пола, кокетливо надела ее на кудрявую головку, раза два самодовольно
взглянула в зеркало и гордо произнесла : "Я еще красива!" Но вдруг, как бы
охваченная трепетом темного, болезненного ощущения, остановилась в
задумчивости, медленно стянула с руки белую перчатку, подала мне руку и,
стремительно угадав мои мысли, сказала: "Не правда ли, эта рука не так уже
красива, как в Рамсгейте? Матильда за это время много выстрадала!"
Любезный читатель! Редко можно разглядеть трещину в колоколе, и
узнается она лишь по звуку. Если бы ты слышал звук голоса, которым
произнесены были эти слова, ты бы сразу понял, что сердце миледи -- колокол
из лучшего металла, но скрытая трещина удивительным образом глушит самые
светлые его тона и как бы окутывает их тайной грустью. Но я все-таки люблю
такие колокола: они находят родственный отзвук в моей собственной груди; и я
поцеловал руку миледи, пожалуй, сердечнее, чем когда-либо, хотя она и не так
уж была свежа, и несколько жилок, слишком резко выделявшихся своим голубым
цветом, также, казалось, говорили мне: "Матильда за это время много
выстрадала!"
Взгляд, который она бросила на меня, подобен был грустной одинокой
звезде в осеннем небе, и она сказала нежно и сердечно: "Вы, кажется, уже
мало меня любите, доктор! Только сострадание выразилось в слезе, упавшей мне
на руку, словно милостыня".
-- Кто же заставляет вас придавать такой скудный смысл безмолвной речи
моих слез? Держу пари, белая охотничья собака, льнущая сейчас к вам,
понимает меня лучше: она смотрит то на меня, то на вас и, кажется, удивлена
тем, что люди, гордые властители мироздания, так глубоко несчастны в душе.
Ах, миледи! Только родственная скорбь исторгает слезы, и каждый, в сущности,
плачет о себе самом.
-- Довольно, довольно, доктор! Хорошо, по крайней мере, что мы
современники и что мы с нашими глупыми
236
слезами находимся в одном и том же уголке земли. Какое было бы
несчастье, если бы вы жили случайно на двести лет раньше, как это произошло
с моим другом Мигелем Сервантесом де Сааведра, или, тем более, если бы вы
появились сто лет спустя, подобно еще одному близкому другу, которого имени
я даже не знаю именно потому, что он получит свое имя лишь при рождении в
1900 году! Но расскажите, как вы жили с тех пор, как мы расстались.
-- Я занимался своим обычным делом, миледи: я все время катил большой
камень. Когда я вкатывал его до половины горы, он внезапно срывался вниз и я
вновь должен был катить его в гору, и это катанье в гору и с горы будет
длиться до тех пор, пока сам я не улягусь под большим камнем и каменных дел
мастер не напишет на нем большими буквами: "Здесь покоится..."
-- Ни за что, доктор, я не оставлю вас в покое,-- только не впадайте в
меланхолию! Засмейтесь, или я...
-- Нет, не щекочите, лучше я сам засмеюсь...
-- Ну, хорошо. Вы мне нравитесь все так же, как в Рамсгейте, где мы
впервые сошлись близко...
-- И в конце концов сошлись еще ближе близкого. Да, я буду весел.
Хорошо, что мы снова встретились, и великий немецкий... вновь доставит себе
удовольствие рисковать своей жизнью близ вас.
Глаза миледи засветились, как солнце после легкого дождя, и хорошее
расположение духа уже опять вернулось к ней, когда вошел Джон и с чопорным
лакейским пафосом доложил о приходе его превосходительства, маркиза
Кристофоро ди Гумпелино.
-- Добро пожаловать! А вы, доктор, познакомитесь с одним из пэров
нашего сумасшедшего царства. Не смущайтесь его наружностью, в особенности
его носом. Человек этот обладает выдающимися свойствами, например множеством
денег, здравым рассудком и страстью перенимать все дурачества нашего
времени; к тому же он влюблен в мою зеленоокую подругу, Юлию Максфилд,
называет ее своею Юлиею, а себя -- ее Ромео, декламирует и вздыхает, а лорд
Максфилд, деверь, которому свою верную Юлию доверил муж, это Аргус...
Я хотел уже заметить, что Аргус сторожил корову, но тут двери широко
распахнулись и, к величайшему моему изумлению, ввалился мой старый друг,
банкир Христиан
237
Гумпель, со своей сытой улыбкой и благословенным животом. После того
как его лоснящиеся толстые губы вдоволь потерлись о руку миледи и высыпали
обычные вопросы о здоровье, он узнал и меня -- и друзья бросились друг другу
в объятия.
ГЛАВА II
Предупреждение Матильды, чтобы я не смущался носом этого человека,
оказалось достаточно обоснованным, и немного не хватало, чтобы он выколол
мне глаз. Я не хочу сказать ничего дурного об этом носе; наоборот, он
отличался благородством формы, и именно благодаря ему мой друг счел себя
вправе присвоить себе по меньшей мере титул маркиза. По этому носу можно
было узнать, что он принадлежит к настоящей аристократии, что он происходит
из древней всемирно известной семьи, с которой породнился когда-то, не
опасаясь мезальянса, сам господь бог. С тех пор этот род, правда, несколько
опустился, так что со времен Карла Великого должен был добывать средства к
существованию по большей части торговлей старыми штанами и билетами
гамбургской лотереи, не поступаясь, однако, ни в малейшей мере своей
фамильной гордостью и не теряя надежды получить назад свои старинные
поместья или, по крайней мере, эмигрантское вознаграждение в достаточном
размере, когда его старый легитимный монарх выполнит обет реставрации, --
обет, при помощи которого он вот уже две тысячи лет водит его за нос. Может
быть, носы этой фамилии и стали так длинны оттого, что ее так долго водили
за нос? Или эти длинные носы -- род мундира, по которому бог-царь Иегова
узнает своих лейб-гвардейцев даже в том случае, когда они дезертировали?
Маркиз Гумпелино был именно таким дезертиром, но он все продолжал носить
свой мундир, и мундир его был блестящ, усеян рубиновыми крестиками и
звездочками, миниатюрным орденом Красного орла и прочими знаками отличия.
-- Посмотрите, -- сказала миледи, -- это мой любимый нос, я не знаю
лучшего цветка на земле.
-- Этот цветок, -- ухмыльнулся Гумпелино, -- я не могу положить на вашу
прекрасную грудь, иначе пришлось
238
бы присоединить и мое цветущее лицо, а это приложение, может быть,
несколько стеснило бы вас при сегодняшней жаре. Но я принес вам не менее
драгоценный цветок, здесь весьма редкий...
С этими словами маркиз развернул бумажный сверток, который принес с
собой, и, не торопясь, заботливо вынул из него великолепнейший тюльпан.
Едва миледи увидела цветок, она во весь голос закричала: "Убить! Убить!
Вы хотите меня убить? Прочь, прочь этот ужас!" При этом она так стала
бесноваться, будто ее в самом деле хотят погубить; она прикрывала руками
глаза, бессмысленно бегала взад и вперед по комнате, проклиная нос Гумпелино
и его тюльпан, звонила в звоночек, топала об пол, ударила хлыстом собаку
так, что та громко залаяла, и когда вошел Джон, воскликнула, как Кин в роли
короля Ричарда:
Коня! коня! Все царство за коня!--
И вихрем вылетела из комнаты.
-- Курьезная женщина! -- сказал Гумпелино, застыв от изумления и все
еще держа в руке тюльпан. В этой позе он походил на одного из тех божков,
которых можно видеть с лотосом в руках на древнеиндийских надгробных
памятниках. Но я куда лучше знал эту женщину и ее идиосинкразию: меня свыше
всякой меры развеселило это зрелище, и, приоткрыв окно, я крикнул: "Миледи,
что мне думать о вас? Где же ваш разум, ваша благовоспитанность, в
особенности ваша любовь?"
В ответ она крикнула с диким смехом:
Когда я на коне, то поклянусь: Люблю тебя безмерно!
ГЛАВА III
-- Курьезная женщина, -- повторил Гумпелино, когда мы с ним отправились
в путь -- навестить двух его приятельниц, синьору Летицию и синьору
Франческу, с которыми он собирался меня познакомить. Квартира этих дам
находилась довольно высоко на горе, и я тем признательнее был моему
упитанному другу за то, что, находя подъем в гору несколько трудным для
себя, он
239
останавливался на каждом холме, переводя дух и охая: "О, Иисусе!"
Дело в том, что дома на Луккских водах расположены или внизу, в
деревне, окруженной высокими горами, или же на самих горах, невдалеке от
главного источника, где живописная группа строений смотрит вниз на
очаровательную долину. Но некоторые дома разбросаны и поодиночке на горных
склонах, и к ним приходится карабкаться между виноградниками, миртовыми
кустами, каприфолиями, лаврами, олеандрами, геранью и прочими изысканными
цветами и растениями; это какой-то сплошной дикий рай. Мне никогда не
приходилось видеть долины очаровательнее, в особенности если смотреть вниз,
на деревню, с террасы верхнего источника, где высятся сумрачно-зеленые
кипарисы. Видишь мост, переброшенный через речку, которая называется Лимою,
и, разделяя деревню на две половины, в обоих концах ее образует небольшие
пороги, так как сбегает по скалам, и поднимает шум, словно пытается
рассказать самые приятные на свете вещи, но не в состоянии сделать этого
из-за эха, со всех сторон заглушающего ее.
Но главное очарование долины заключается, конечно, в том, что она не
слишком велика и не слишком мала, что душа зрителя не ширится помимо воли,
а, напротив, ощущает гармоническую соразмерность с чудесным зрелищем, что
самые вершины гор, как и всюду в Апеннинах, не нагромождаются в причудливом
готическом беспорядке, подобно карикатурам на горы, которые мы наблюдаем
наряду с карикатурами на людей в германских землях; их благородно
округленные, одетые в яркую зелень контуры говорят о почти художественной
культуре и чрезвычайно мелодически гармонируют с бледно-голубым небом.
-- Иисусе! -- простонал Гумпелино, когда мы, уже сильно согревшись от
утомительного подъема в гору и от лучей утреннего солнца, достигли кипарисов
на упомянутой мною возвышенности и, заглянув вниз, в деревню, увидели, как
наша английская приятельница промчалась на коне через мост, мелькнув, словно
романтический образ из сказки, и столь же быстро исчезла, будто
сновидение.-- Иисусе, что за курьезная женщина!--несколько раз повторил
маркиз.--В моей скромной жизни я не встречал подобных женщин. Они попа-
240
даются только в комедиях, и я думаю, что Гольцбехер, например, очень
хорошо сыграла бы ее роль. В ней есть что-то русалочье. Как вы полагаете?
-- Я полагаю, что вы правы, Гумпелино. Когда я ехал с ней из Лондона в
Роттердам, капитан корабля сказал, что она похожа на посыпанную перцем розу.
В благодарность за это пикантное сравнение она высыпала ему на голову целую
перечницу, застав его однажды дремлющим в каюте, и к нему нельзя было
подойти, чтобы не чихнуть.
-- Курьезная женщина, -- повторил Гумпелино.-- Нежная, как белый шелк,
и такая же крепкая, а на лошади сидит так же хорошо, как я. Только бы она не
загубила свое здоровье этой верховой ездой. Вы не заметили сейчас длинного,
тощего англичанина, мчавшегося за ней на своем тощем коне, точь-в-точь
галопирующая чахотка? Народ этот проявляет излишнюю страстность в верховой
езде, все свои деньги тратит на лошадей. Белый конь леди Максфилд стоит
триста золотых, живехоньких луидоров -- ах, а луидоры стоят так высоко и с
каждым днем все поднимаются!
-- Да, луидоры поднимутся еще так высоко, что бедному ученому, вроде
нашего брата, и не достать до них.
-- Вы понятия не имеете, доктор, сколько мне приходится тратить денег,
а между тем я обхожусь при помощи одного только слуги и, лишь когда бываю в
Риме, содержу капеллана при своей домовой часовне. А вот идет мой Гиацинт.
Маленькая фигурка, показавшаяся в этот момент из-за поворота холма,
заслуживала скорее названия красной лилии. В глаза бросался широкий
болтающийся сюртук ярко-красного цвета, изукрашенный золотыми позументами,
которые сверкали на солнце, и среди всего этого красного великолепия торчала
головка, обливавшаяся потом, и она кивала мне, как доброму знакомому. И в
самом деле, рассмотрев поближе бледное озабоченное личико и деловито
мигающие глазки, я узнал человека, которого, казалось, легче было встретить
на горе Синае, чем на Апеннинах; это был не кто иной, как господин Гирш,
гамбургский обыватель, не только бывший всегда очень честным лотерейным
маклером, но и знавший толк в мозолях и драгоценностях так основательно, что
он не только умел отличать первые от последних, но
241
и вырезал очень искусно мозоли и оценивал очень точно драгоценности.
-- Я надеюсь, -- сказал он, подойдя ко мне ближе, -- что вы еще помните
меня, хотя я и не называюсь больше Гирш. Я зовусь теперь Гиацинтом и состою
камердинером у господина Гумпеля.
-- Гиацинт! -- вскричал этот последний, изумленный и пораженный
нескромностью своего слуги.
-- Будьте покойны, господин Гумпель, или господин Гумпелино, или
господин маркиз, или ваше превосходительство, нам нечего стесняться перед
этим господином; он знает меня, не раз покупал у меня лотерейные билеты, и я
даже мог бы поклясться, что со времени последнего розыгрыша он остался мне
должен семь марок девять шиллингов. Право, я очень рад, господин доктор, что
вижу вас здесь. Вы тут тоже для своего удовольствия? Иначе -- для чего же
тут и быть в такую жару, когда еще притом надо лазить с горы на гору? К
вечеру я устаю здесь так, как будто двадцать раз пробежал от Альтонских до
Каменных ворот и не заработал при этом ни гроша.
-- Иисусе! -- воскликнул маркиз.-- Замолчи, замолчи! Я заведу себе
другого слугу!
-- Зачем молчать! -- возразил Гирш-Гиацинт. -- Ведь так приятно, когда
можно поговорить опять на добром немецком языке с лицом, которое видел уже
когда-то в Гамбурге, а когда я подумаю о Гамбурге...
Тут, при воспоминании о маленькой мачехе-родине, глазки Гирша влажно
заблестели, и он продолжал со вздохом:
-- Что такое человек! Прохаживаешься в свое удовольствие у Альтонских
ворот, по Гамбургской горе, осматриваешь там всякие достопримечательности,
львов, птиц, попугаев, обезьян, знаменитых людей, катаешься на карусели или
электризуешься, а думаешь, насколько больше удовольствия получил бы в
местности, которая отстоит от Гамбурга миль на двести, в стране, где растут
лимоны и апельсины, в Италии. Что такое человек! Когда он стоит перед
Альтонскими воротами, ему очень хочется в Италию, а когда он в Италии, то
хотел бы опять очутиться у Альтонских ворот! Ах, стоять бы мне снова там и
видеть опять колокольню Михаила и на ней наверху часы с большими золотыми
цифрами на цифер-
242
блате, на которые я так часто смотрел после обеда, когда они приветливо
блестели на солнце -- не раз мне хотелось поцеловать их. Ах, теперь я в
Италии, где растут лимоны и апельсины, но когда я вижу, как растут лимоны и
апельсины, я вспоминаю Каменную улицу в Гамбурге, где они разложены так
привольно на переполненных лотках, и можно там спокойно наслаждаться ими, и
не надо карабкаться в гору, с опасностью для жизни, и терпеть такую палящую
жару. Как бог свят, господин маркиз, если бы я это не сделал ради чести и
ради образованности, я бы не последовал сюда за вами. Но, нужно признаться,
быть с вами, -- значит иметь честь и получать образование.
-- Гиацинт, -- сказал тут Гумпелино, слегка смягченный этой лестью,--
Гиацинт, иди теперь к...
-- Я уж знаю...
-- Ты не знаешь, говорю тебе, Гиацинт...
-- Я говорю вам, господин Гумпель, я знаю. Ваше превосходительство
посылаете меня к леди Максфилд... Мне совсем ничего не нужно говорить. Я
знаю ваши мысли, даже те, которых вы еще и не думали и которые, пожалуй, вам
и в голову не придут во всю вашу жизнь. Такого слугу, как я, вы нелегко
найдете, и я делаю это ради чести и ради образованности, и действительно,
быть с вами -- значит иметь честь и получать образование.
При этих словах он высморкался в весьма белый носовой платок.
-- Гиацинт, -- сказал маркиз, -- ты отправишься к леди Максфилд, к моей
Юлии, и отнесешь ей этот тюльпан -- береги его, он стоит пять паоли, -- и
скажешь ей...
-- Я уж знаю...
-- Ты ничего не знаешь! Скажи ей: тюльпан среди прочих цветов...
-- Я уж знаю, вы хотите сказать ей кое-что с помощью цветка. Я ведь
тоже не раз сочинял девизы, когда собирал деньги за лотерейные билеты.
-- Говорю тебе, Гиацинт, не нужно мне твоих девизов. Отнеси этот цветок
к леди Максфилд и скажи ей:
Тюльпан среди прочих цветов
Точь-в-точь средь сыров -- сыр страккино.
Но больше цветов и сыров Обожает тебя Гумпелино!
243
-- Дай мне бог здоровья, вот это здорово! -- воскликнул Гиацинт. -- Не
мигайте мне, господин маркиз! Что вы знаете, то и я знаю, и что я знаю, то
знаете и вы. До свидания, господин доктор. О пустячном долге я вам не
напоминаю.
С этими словами он стал спускаться с холма, бормоча беспрестанно:
"Гумпелино -- Страккино, Страккино -- Гумпелино".
-- Это преданный человек, -- сказал маркиз, -- иначе я давно бы
отделался от него, потому что он не знает этикета. При вас это ничего. Вы
ведь понимаете меня. Как вам нравится его ливрея? На ней позументов на сорок
талеров больше, чем на ливрее у слуг Ротшильда. Я испытываю внутреннее
удовольствие, когда подумаю, как он у меня совершенствуется. Временами я его
сам поучаю для его образования. Часто я говорю ему: что такое деньги?
Денежки -- круглые и катятся прочь, а образование остается. Да, доктор, если
я, боже упаси, потеряю мои деньги, все же я останусь большим знатоком
искусства, знатоком живописи, музыки, поэзии. Завяжите мне глаза и сведите
меня в галерею во Флоренции, и у каждой картины, у которой вы меня
поставите, я назову имя живописца, ее написавшего, или, по крайней мере,
школу, к которой принадлежит живописец. Музыка? Заткните мне уши, и я
все-таки услышу всякую фальшивую ноту. Поэзия? Я знаю всех актрис Германии и
знаю наизусть всех поэтов. А уж природа! Я проехал двести миль, ехал дни и
ночи напролет, чтобы увидеть только одну гору в Шотландии. Но Италия все
превосходит. Как вам нравится эта местность? Что за произведение искусства?
Взгляните на деревья, на горы, на небо, на воду, там внизу, разве все это
как будто не нарисовано? Видели вы что-нибудь красивее в театрах?
Становишься, так сказать, поэтом! Стихи приходят в голову, сам не знаешь
откуда:
Под покровом сумерек в молчанье Дремлет поле, замер дальний гул;
И лишь здесь, в старинном грустном зданье,
Свой напев кузнечик затянул.
Эти торжественные слова маркиз продекламировал, весь исполненный
умиления, с просветленным лицом, глядя вниз, на смеющуюся, светом утра
озаренную долину.
244
ГЛАВА IV
Когда я однажды в прекрасный весенний день прогуливался в Берлине Под
Липами, передо мною шли две женщины и долго молчали; наконец одна из них
томно вздохнула: "Ах, эти зеленые деревья!" На что другая, молоденькая,
спросила с наивным изумлением: "Мамаша, ну что вам за дело до зеленых
деревьев?"
Я не могу не заметить, что хотя обе они и не были одеты в шелк, но
все-таки отнюдь не принадлежали к черни, да и вообще в Берлине нет черни,
разве только в высших сословиях. Что же касается этого наивного вопроса, то
он не выходит у меня из памяти. Всякий раз, когда я ловлю людей на
лицемерном восхищении природою и на прочих явных подделках, вопрос этот с
забавным смехом оживает в моей памяти. Он и теперь вспомнился мне, когда
маркиз стал декламировать, и маркиз, угадав насмешку на моих губах,
воскликнул недовольно:
-- Не мешайте мне -- вы ничего не понимаете в том, что естественно, вы
разорванный человек, разорванное сердце, вы, так сказать, Байрон.
Может быть, и ты, любезный читатель, принадлежишь к числу тех
благочестивых птиц, что хором подпевают этой песне о надорванности Байрона
-- песне, которую мне вот уже десять лет насвистывают и нащебечивают и
которая нашла себе отзвук, как ты только что слышал, даже под черепом
маркиза? Ах, дорогой читатель, если уж ты хочешь сокрушаться об этой
надорванности, то уж лучше сокрушайся о том, что весь мир надорван по самой
середине. А так как сердце поэта -- центр мира, то в наше время оно тоже
должно самым жалостным образом надорваться. Кто хвалится, что сердце его
осталось целым, тот признается только в том, что у него прозаичное, далекое
от мира, глухое закоулочное сердце. В моем же сердце прошла великая мировая
трещина, и именно поэтому я знаю, что великие боги милостиво отличили меня
среди многих других и признали меня достойным мученического назначения
поэта.
Когда-то -- в древности и в средние века -- мир был целостен; несмотря
на внешнюю борьбу, все же сохранялось единство мира, и были цельные поэты.
Воздадим честь этим поэтам и порадуемся им. Но всякое подража-
245
ние их цельности есть ложь, ложь, которую насквозь видит всякий
здоровый глаз и которая не укроется от насмешки. Недавно я с большим трудом
раздобыл в Берлине стихотворения одного из таких цельных поэтов, столь
горько сетовавшего на мою байроническую надорванность, и его фальшивая
свежесть, его нежная восприимчивость к природе, словно свежим сеном
пахнувшая на меня из книги, так на меня подействовала, что мое бедное
сердце, давно уже надорванное, чуть не разорвалось от смеха, и я невольно
воскликнул: "Дорогой мой интендантский советник Вильгельм Нейман, что вам за
дело до зеленых деревьев?"
-- Вы разорванный человек, так сказать Байрон,-- повторял маркиз, все
еще просветленно глядя на долину и щелкая время от времени языком в
благоговейном восхищении.--Боже, боже! Все точно нарисовано.
Бедный Байрон! В таком безмятежном наслаждении тебе было отказано! Было
ли сердце твое так испорчено, 'что ты мог только созерцать природу,
изображать ее даже, но не мог находить в ней блаженства? Или прав Биши
Шелли, когда он утверждает, что ты подсмотрел природу в ее целомудренной
наготе и был разорван за то, подобно Актеону, ее собаками!
Довольно об этом; перед нами теперь -- предмет более приятный, а именно
жилище синьор Летиции и Франчески, маленький белый домик, который как будто
еще пребывает в неглиже; спереди у него два больших круглых окна, а высоко
вытянувшиеся виноградные лозы свешивают над ними свои длинные отростки; это
похоже на то, как будто пышные зеленые кудри спустились на глаза домика. Мы
подходим к дверям -- и уже до нас доносится звонкая сутолока, льющиеся
трели, аккорды гитары и смех.
ГЛАВА V
Синьора Летиция, пятидесятилетняя юная роза, лежала в постели, напевала
и болтала со своими двумя поклонниками, из которых один сидел перед ней на
низенькой скамейке, а другой, развалившись в большом кресле, играл на
гитаре. В соседней комнате тоже по временам как бы вспархивали обрывки
нежной песни или еще бо-
246
лее нежного смеха. С некоторой, довольно плоской ирониею, по временам
овладевавшей маркизом, он представил меня синьоре и обоим господам, заметив,
что я тот самый Иоганн Генрих Гейне, доктор прав, который так знаменит
теперь в немецкой юридической литературе. К несчастью, один из гостей
оказался профессором из Болоньи, и притом юристом, хотя его плавно
округленное, полное брюшко свидетельствовало скорее о причастности к
сферической тригонометрии. Несколько смутившись, я заметил, что пишу не под
своим именем, а под именем Ярке. Я сказал это из скромности, -- мне пришло в
голову одно из самых жалких насекомообразных в нашей юридической литературе.
Болонец высказал, правда, сожаление, что не слышал еще этого знаменитого
имени -- как, вероятно, не слышал и ты, любезный читатель, -- но выразил
уверенность, что блеск его распространится скоро по всей земле. При этом он
откинулся в кресле, взял несколько аккордов на гитаре и запел из "Аксура":
О Брама могучий! Прими ты без гнева Невинность напева, Напева,
напева...
Как задорно-нежное соловьиное эхо, порхали и в соседней комнате звуки
такой же мелодии. Синьора Летиция напевала меж тем тончайшим дискантом:
Для тебя пылают щеки,
Кровь играет в этих жилах, Сердце бьется в муках страсти Для тебя лишь
одного!
И добавила самым жирным и прозаическим голосом:
-- Бартоло, дай плевательницу.
Тут со своей низкой скамеечки поднялся Бартоло на тощих деревянных
ногах и почтительно поднес не совсем чистую плевательницу из синего фарфора.
Этот второй поклонник, как шепнул мне по-немецки Гумпелино, был
знаменитый поэт, песни которого, хотя и созданные двадцать лет тому назад,
до сих пор звучат еще по всей Италии и опьяняют и молодых, и стариков тем
любовным пламенем, что горит в них; сам же он теперь бедный состарившийся
человек, с бледными глазами на увядшем лице, с седыми волосками на
трясущейся
247
голове и с холодом бедности в горестном сердце. Такой бедный старый
поэт в своей лысой одеревенелости напоминает виноградную лозу, которую нам
случается видеть зимою в холодных горах; тощая, лишенная листвы, она дрожит
на ветру и покрыта снегом, меж тем как сладкий сок, некогда источенный ею,
согревает множество упивающихся им сердец в самых далеких странах и,
опьяняя, вызывает у них хвалу. Как знать -- может быть, типографский станок,
этот виноградный пресс мысли, выжмет и меня когда-нибудь, и только в
издательском погребке "Гофмана и Кампе" можно будет разыскать старый,
выцеженный из меня напиток, а сам я, может быть, буду сидеть, такой же худой
и жалкий, как бедный Бартоло, на скамеечке; у постели старой возлюбленной и,
по ее требованию, буду подавать ей плевательницу/ Синьора Летиция извинилась
передо мною, что лежит в постели и притом на животе, ибо нарыв ниже
поясницы, вскочивший от неумеренного потребления винных ягод, мешает ей
лежать на спине, как приличествует каждой порядочной женщине. В самом деле,
она лежала наподобие сфинкса: голову с высокой прической она подпирала
обеими руками, между которыми, подобно Красному морю, колыхалась ее грудь.
-- Вы немец? -- спросила она меня.
-- Я слишком честен, чтобы отрицать это, синьора! -- отвечал я,
грешный.
-- Ах, честности у них вдоволь, у этих немцев! -- вздохнула она.--Но
какой толк, что люди, нас грабящие, честны? Они погубят Италию. Мои лучшие
друзья посажены в тюрьму в Милане: только рабство...
-- Нет, нет, -- воскликнул маркиз, -- не жалуйтесь на немцев! Мы, как
только являемся в Италию, оказываемся покоренными покорителями, побежденными
победителями; видеть вас, синьора, видеть вас и пасть к вашим ногам -- одно
и то же.-- И, развернув свой желтый шелковый платок и опустившись на колени,
он добавил: -- Вот, я склоняю перед вами колени и присягаю вам на верность
от имени всей Германии!
-- Кристофоро ди Гумпелино! -- вздохнула синьора, растроганная и
растаявшая.-- Встаньте и обнимите меня!
Но для того чтобы милый пастушок не повредил прически и красок своей
возлюбленной, она поцеловала его не в пылающие губы, а в милый лоб, так что
лицо его
248
пригнулось ниже, и руль, то есть нос, стал блуждать среди Красного
моря.
-- Синьор Бартоло, -- воскликнул я, -- позвольте и мне воспользоваться
плевательницей!
Синьор Бартоло грустно улыбнулся, но не сказал ни слова, хотя он,
наряду с Меццофанте, считается лучшим преподавателем языков в Болонье. Мы
неохотно разговариваем, когда разговор является нашей профессией. Он служил
синьоре в качестве немого рыцаря, и лишь по временам приходилось ему
прочитать стихи, которые он двадцать пять лет тому назад бросил на сцену,
когда синьора впервые выступила в Болонье в роли Ариадны. Сам он, возможно,
был в то время и пышнокудрым и пламенным, походил, может быть, на самого
бога Диониса, и его Летиция -- Ариадна, наверное, бросилась ему в юные
объятия с жаром вакханки: "Эвоэ, Вакх!" Он сочинил в то время еще много и
других любовных стихов, которые, как уже сказано, сохранились в итальянской
литературе, а между тем поэт и его возлюбленная давно уже превратились в
макулатуру.
На протяжении двадцати пяти лет хранил он свою верность, и, я думаю, он
до самой своей блаженной кончины будет сидеть на скамеечке и, по требованию
возлюбленной, читать свои стихи или подавать плевательницу. Профессор
юриспруденции почти столько же времени влачится в любовных оковах синьоры,
он столь же усердно ухаживает за ней, как и в начале этого столетия; он все
еще вынужден немилосердно пренебрегать своими университетскими лекциями,
когда она требует, чтобы он сопровождал ее куда-либо, и все еще несет бремя
сервитутов истинного "патито".
Постоянство и верность обоих поклонников этой давно уже пришедшей в
упадок красавицы превратились, может быть, в привычку, может быть, они --
дань почтительности по отношению к прежним чувствам, может быть, это само
чувство, ставшее совершенно независимым от нынешнего состояния своего былого
предмета и созерцающее его лишь глазами воспоминания. Не так ли мы на углах
улиц в католических городах часто видим стариков, склонившихся перед ликом
мадонны, столь поблекшим и обветшалым, что сохранились лишь немногие следы
его да контуры лица, а иногда, пожалуй, даже не видно ничего, кроме ниши,
где было изображе-
249
ние, и лампадки, висящей над ним; но старые люди, так набожно молящиеся
там с четками в дрожащих руках, слишком уж часто, с юношеских своих лет,
преклоняли здесь колени; привычка постоянно гонит их в одно и то же время к
одному и тому же месту; они не замечают, как тускнеет их любимый образ, да в
конце концов к старости становишься так слаб зрением, так слеп, что
совершенно, безразлично, виден ли предмет нашего поклонения или не виден.
Те, кто верует не видя, счастливее, во всяком случае, чем другие -- с острым
зрением, тотчас же обнаруживающие мельчайшую морщину на лицах своих мадонн.
Нет ничего ужаснее таких открытий! Когда-то я, правда, думал, что всего
ужаснее женская неверность, и, чтобы выразиться как можно ужаснее, я называл
женщин змеями. Но, увы! Теперь я знаю: самое ужасное -- то, что они не
совсем змеи; змеи ведь могут каждый год сбрасывать кожу и в новой коже
молодеть.
Почувствовал ли кто-нибудь из этих двух античных селадонов ревность,
когда маркиз или, вернее, его нос вышеописанным образом утопал в блаженстве,
я не мог заметить. Бартоло в полном спокойствии сидел на своей скамеечке,
скрестив свои сухие ножки, и играл с комнатной собачкой синьоры, хорошеньким
зверьком из тех, что водятся в Болонье и известны у нас под названием
болонок. Профессор невозмутимо продолжал свое пение, заглушаемое порою
смешливо-нежными, пародически ликующими звуками из соседней комнаты; время
от времени он сам прерывал пение, чтобы обратиться ко мне с вопросами
юридического характера. Когда наши мнения не совпадали, он брал резкие
аккорды и бренчал аргументами. Я же все время подкреплял свои мнения
авторитетом моего учителя, великого Гуго, который весьма знаменит в Болонье
под именем Угоне, а также Уголино.
-- Великий человек! -- воскликнул профессор, ударяя по струнам и
напевая:
Нежный голос, кроткий звук До сих пор в груди живет. Сколько светлых,
сладких мук, Сколько счастья он дает!
Тибо, которого итальянцы зовут Тибальдо, также пользуется большим
почетом в Болонье; но там знакомы не столько с сочинениями этих ученых,
сколько
250
с их основными взглядами и разногласиями. Я убедился, что Ганс и
Савиньи известны тоже только по имени. Последнего профессор принимал даже за
ученую женщину.
-- Так, так, -- сказал профессор, когда я вывел его из этого
простительного заблуждения, -- так, значит, действительно не женщина? Мне,
значит, не так сказали. Мне говорили даже, что синьор Ганс пригласил как-то
на балу эту даму танцевать, получил отказ, и отсюда возникла литературная
вражда.
-- В самом деле, вам не так сказали, синьор Ганс вовсе не танцует, и
прежде всего из человеколюбия, чтобы не вызвать землетрясения. Приглашение
на танец, о котором вы говорите, вероятно, плохо понятая аллегория.
Историческая и философская школы представлены в ней в качестве танцоров, и в
этом смысле, может быть, понимается кадриль в составе Угоне, Тибальдо, Ганса
и Савиньи. И, может быть, в этом смысле говорят, что синьор Угоне хотя он и
diable boiteux1 в юриспруденции, проделывает такие же изящные па,
как Лемьер, и что синьор Ганс в последнее время проделал несколько изрядных
прыжков, создавших из него Ore философской школы.
-- Синьор Ганс,-- поправился профессор,-- танцует, таким образом, лишь
аллегорически, так сказать, метафорически.
И вдруг, вместо того чтобы продолжать свою речь, он опять ударил по
струнам гитары и запел, как сумасшедший, под сумасшедшее бренчание струн:
Это имя дорогое
Наполняет нас блаженством.
Если волны бурно стонут, Если небо в черных тучах, -- Все к Тарару лишь
взывает,
Словно мир готов склониться
Перед именем его!
О господине Гешене профессор не знал даже, что он существует. Но это
имело свои естественные основания, так как слава великого Гешена не дошла
еще до Болоньи, а достигла только Поджо, откуда до нее еще четыре немецкие
мили и где она задержится на некоторое время для собственного удовольствия.
Геттинген далеко не так уж известен в Болонье, как можно было бы
__________________
1 Хромой бес (фр.).
251
ожидать хотя бы в расчете на благодарность, -- ведь его принято
называть немецкой Болоньей. Подходящее ли это название -- я не хочу
разбирать; во всяком случае, оба университета отличаются один от другого тем
простым обстоятельством, что в Болонье самые маленькие собаки и самые
большие ученые, а в Геттингене, наоборот, самые маленькие ученые и самые
большие собаки.
ГЛАВА VI
Когда маркиз Кристофоро ди Гумпелино, как некогда царь фараон, вытащил
свой нос из Красного моря, лицо его сияло потом и самодовольством. Глубоко
растроганный, он дал обещание синьоре отвезти ее в собственном экипаже в
Болонью, как только она в состоянии будет сидеть. Заранее условились, что
профессор выедет вперед, а Бартоло поедет вместе с ней в экипаже маркиза,
где он очень удобно может поместиться на козлах, держа на руках собачку, и
что, наконец, через две недели можно будет попасть во Флоренцию, куда к тому
времени вернется и синьора Франческа, отправляющаяся с миледи в Пизу. Считая
по пальцам расходы, маркиз напевал про себя: "Di tanti palpiti"1,
синьора разражалась громкими трелями, а профессор колотил по струнам гитары
и пел при этом такие пламенные слова, что со лба у него катились капли пота,
а из глаз слезы, которые соединялись в один поток, сбегавший по его красному
лицу. Среди этого пения и бренчания внезапно распахнулись двери соседней
комнаты, и оттуда выскочило существо...
Вас, музы древнего и нового времени, и вас, еще даже не открытые музы,
которых почтят лишь последующие поколения и которых я давно уже почуял в
лесах и на морях, вас заклинаю я, дайте мне краски, чтобы описать существо,
которое, после добродетели, великолепнее всего на свете. Добродетель, само
собою разумеется, занимает первое место среди всяческого великолепия; творец
украсил ее столькими прелестями, что, казалось, он не в силах создать
что-либо столь же великолепное; но тут он еще раз собрался с силами и в одну
из светлых своих
____________________
1 "Какой трепет" (ит.).
252
минут сотворил синьору Франческу, прекрасную танцовщицу, величайший
свой шедевр после создания добродетели, причем он ни в малейшей мере не
повторился, в отличие от земных маэстро, чьи позднейшие произведения
отражают блеск, позаимствованный у более ранних, -- нет, синьора Франческа
-- совершенно оригинальное произведение, не имеющее ни малейшего сходства с
добродетелью, и есть знатоки, которые считают ее столь же великолепной и
признают за добродетелью, созданной несколько ранее, лишь право
первородства. Но такой ли уж это большой недостаток для танцовщицы -- быть
моложе на каких-нибудь