. Он, скорее всего, член Сенчури-клуба и рассказывает про "Старого морехода"* молодым Файрстонам* или Фордам. Гуманист и ученый, вожатый скаутов, благонадежный и приятный, но осел. Возможно, Гумбольдт был прав. Я видел, что Риккетс не может совладать даже со мной. Его искренние карие глаза источали боль. Он покорно ждал, пока я доберусь до конца. Мне не очень нравилось загонять его в угол, но я чувствовал, что отступать некуда -- за спиной стоял Гумбольдт. Из-за того, что мой друг не спал в ночь выборов Айка, накачивался пилюлями, напивался и травился продуктами метаболизма, из-за того, что его психика не восстанавливалась во сне, что он отрекся от своего дара и ему не хватало духовных сил, из-за того, что он оказался слишком слабым, чтобы не спасовать перед далеко не поэтической властью Соединенных Штатов Америки, мне пришлось мучить Риккетса. Я жалел этого человека. Принстон не казался мне такой цацей, как Гумбольдту. Между шумным Ньюарком и заброшенным Трентоном Принстон с его вязами и зелеными лужайками казался святилищем, заповедником, курортом. Он очень похож на одно местечко, которое я позднее посетил как турист, -- на сербский водный курорт под названием Врнячка-Баня. Но возможно, более ценно в Принстоне то, чем он не является. А он -- не завод, не универмаг, не правление огромной корпорации или министерство, а значит, не имеет отношения к миру рутинных работ. Если ты ухитрился не попасть в этот рутинный водоворот, ты либо интеллектуал, либо художник. Если ты слишком неугомонный, слишком чувствительный, слишком нервный и слишком безумный, чтобы сидеть за столом по восемь часов в день, то тебе прямая дорога в заведение -- высшее учебное заведение. -- Кафедру поэзии -- Гумбольдту, -- провозгласил я. -- Кафедру поэзии? Кафедру! О... Прекрасная идея! -- сказал Риккетс. -- Нам это понравится. Я расскажу всем. Мы все за это проголосуем. Единственная проблема -- деньги! Если бы у нас было достаточно средств, Чарли! Но мы ужасно бедны. Кроме того, это учреждение, как и любое другое, имеет свое штатное расписание. -- Штатное расписание? Переведите, пожалуйста. -- Любую кафедру нужно сперва учредить. А это большое дело. -- А как это делается? -- Как правило, специальным пожертвованием. Пятнадцать или двадцать тысяч в год, по крайней мере на двадцать лет. Полмиллиона баксов, если считать пенсионный фонд. У нас сейчас просто нет ничего похожего, Чарли. Боже, мы были бы рады заполучить Гумбольдта. Но вы же видите, мое сердце разрывается от того, что это невозможно. Теперь Риккетс снова сделался удивительно приветливым. Моя фотографическая память без всякого понукания восстановила белый бобрик густых волос, большие, как вишни, глаза, свежий цвет лица и пышущие довольством полные щеки. Я вспомнил, как, когда мы пожимали руки, Риккетс, наконец избавившись от нас, внезапно сделался дружелюбным. "Если бы только у нас были деньги!" -- повторил он на прощание. Я знал, что Гумбольдт изводится от нетерпения, но мне нужна была хотя бы минутная передышка. Я стоял под каменной коричневой аркой, на отполированном ногами камне, и белки-попрошайки подбегали ко мне со всех сторон гладкого четырехугольного двора -- прекрасное место для прогулок! Было зябко, висел туман, и тусклое ноябрьское солнце пронизывало веточки световыми пятнами. В то утро лицо Демми Вонгел светилось такой же солнечной бледностью. В пальто из сукна с куньим воротником, поскрипывая потрясающе сексуальными коленками, переступая узкими ступнями принцессы и вздрагивая тонкими ноздрями, почти такими же выразительными, как и глаза, жадно вдохнув, она поцеловала меня, коснувшись моего лица теплой щекой, и пожала мне руку туго затянутой в перчатку рукой: -- У тебя все получится, Чарли. Все будет просто здорово. А потом мы расстались. На Пенсильванском вокзале ее ожидало такси. Я подозревал, что Гумбольдт оценит мое выступление иначе. Но, как ни удивительно, ошибся. Когда я показался в дверях, он выгнал студентов. Он уже давно довел их до состоянии литературной экзальтации. Они все время крутились вокруг него, поджидали в коридоре со своими рефератами. -- Джентльмены, -- провозгласил Гумбольдт, -- произошло нечто важное. Все собеседования отменяются -- переносятся на час позже. Одиннадцать теперь будет двенадцать, а два тридцать -- три тридцать. Я вошел. Он закрыл дверь заваленного книгами жаркого и прокуренного кабинета. -- Ну? -- требовательно произнес он. -- У него нет денег. -- Он не сказал "нет"? -- Ты знаменит, он тебя уважает, восхищается тобой, мечтает, как бы тебя заполучить, но не может организовать кафедру без денег. -- Он так сказал? -- В точности так. -- Похоже, я его сделал! Чарли, я его сделал! Мы его сделали! -- Как это, ты его сделал? Как мы его сделали? -- А так -- хо, хо! Он спрятался за бюджетом. Не кричал: "Да ни за что!" Не говорил: "Ни при каких обстоятельствах". Или: "Идите вы ко всем чертям". -- Гумбольдт засмеялся своим беззвучным вибрирующим смехом, сочившимся через крошечные зубы; над головой его витал ореол дыма. Когда он так смеялся, то напоминал мне Матушку Гусыню. Или корову, которая прыгнула выше луны. -- Монополистический капитализм обходится с творческими людьми, как с крысами. Что ж, эта фаза истории закончилась... -- Даже если это и было правдой, я все равно не понимал, какая тут связь. -- Мы получим должности. -- Ну объясни же наконец! -- Объясню позже. Но ты молодец. Гумбольдт принялся набивать свой портфель, как всегда делал в решительные моменты. Щелкнув пряжкой, он откинул провисший клапан и стал вытягивать из портфеля какие-то книги, бумаги и пузырьки с лекарствами. При этом он странно перебирал ногами, словно за щиколотки его царапали кошки. Вытряхнув все, он начал набивать ободранный кожаный портфель другими книгами и бумагами. Снял с вешалки широкополую шляпу. Как и герой немого кино, решивший отвезти в большой город свое изобретение, он отправлялся в Нью-Йорк. -- Напишу ребятам записку. Я вернусь завтра, -- объявил он. Я проводил его до станции, но больше он не сказал мне ни слова. Запрыгнул в вагон старинного местного поезда. Помахал мне пальцами через грязное окно. И уехал. Я мог вернуться в Нью-Йорк вместе с ним, я ведь явился сюда только ради разговора с Риккетсом. Но его снова обуяла Мания, и лучше было оставить его в покое. * * * Итак, я, средних лет Ситрин, удобно растянулся на диване в кашемировых носках (представляя, как ноги погребенных -- ноги Гумбольдта -- рассыпаются в прах, точно листья табака), восстанавливая в памяти события, которые истощили и свели на нет моего упитанного вдохновенного друга. Его талант истлел. Теперь уже мне подошла пора задуматься, что делать с талантом в наши дни, в этом возрасте. Как предотвратить проказу души. Похоже, это грозило мне самому. Моя медитация понеслась вслед за Гумбольдтом, как оголтелая. Вот он курит в поезде. Я видел, как быстрым шагом, с маниакальной устремленностью он пересекает огромный зал Пенсильванского вокзала под грязным одноцветным стеклянным сводом. Вот он берет такси, хотя обычно обходится подземкой. Но сегодня каждое его действие значительно, беспрецедентно. Сегодня он не может рассчитывать на благоразумие. Благоразумие преходяще, оно идет коротким путем. И однажды уйдет навсегда. И что тогда делать? Потеряй его Гумбольдт раз и навсегда, и они с Кэтлин будут нуждаться в огромном количестве денег. А постоянную штатную должность в Принстоне, как он говорил мне, может занимать любой псих, и никто даже не заметит. Ах, бедный Гумбольдт! Он мог быть -- нет, он был таким замечательным! И вот сегодня он воспарил. Решил забраться на самый верх. И когда этот замутненный дух стал во весь рост, наверху увидели его значимость. Гумбольдта встретили с интересом и вниманием. Гумбольдт направился к Уилмуру Лонгстафу, знаменитому Лонгстафу, эрцгерцогу высшего образования в Америке. Лонгстафа назначили первым директором нового фонда Белиши. Белиша был богаче Карнеги и Рокфеллера, и Лонгстаф распоряжался сотнями миллионов, отпущенными на науку и образование, на искусство и социальное обеспечение. В этом фонде Гумбольдт уже успел обзавестись синекурой. Ее устроил добрый друг Гумбольдта Гильдебранд. И этот Гильдебранд -- жуир, издатель авангардной поэзии и сам поэт -- сделался покровителем Гумбольдта. Он открыл Гумбольдта в нью-йоркском Сити-колледже, восхищался его работами, обожал беседовать с ним, оберегал, держал на зарплате в "Гильдебранд и КА" на должности редактора. Поэтому, поливая грязью Гильдебранда, Гумбольдту приходилось понижать голос: -- Он крадет у слепых, Чарли! Он пользуется карандашами, которые общество слепых рассылает по почте. А сам никому и пенни не пожертвует. Я, помнится, ответил: -- Просто скупердяи-богачи -- это такой вид. -- Да, но он переигрывает. Попробуй пообедать у него в доме. Помрешь с голоду. Думаешь, почему Лонгстаф нанял Гильдебранда за тридцать тысяч, чтобы планировать литературную программу? Из-за меня! Если ты фонд -- ты не можешь обращаться к поэтам напрямую, ты идешь к тому, у кого целая конюшня поэтов. Поэтому я делаю всю работу и получаю только восемь тысяч. -- Восемь тысяч за совместительство, по-моему, неплохо, а? -- Чарли, с твоей стороны поддевать меня социальной несправедливостью -- это мелко. Я тебе жалуюсь на свою обездоленность, а ты упрекаешь меня привилегиями, имея в виду, что сам ты дважды обездоленный. Я отрабатываю у Гильдебранда все до копейки. Он никогда не читает рукописей. Он всегда то в круизе, то катается на лыжах в Солнечной Долине. Без моих советов он публиковал бы туалетную бумагу. Я спас его, иначе он бы сделался миллионером-филистером. Если бы не я, черта с два он заполучил бы Гертруду Стайн. Да и Элиота тоже. Благодаря мне ему есть что предложить Лонгстафу. Но мне категорически запрещено говорить с Лонгстафом самому. -- Не может быть! -- Говорю тебе! -- подтвердил Гумбольдт. -- У Лонгстафа есть личный лифт. Только на нем можно попасть в его пентхаус. Я видел Лонгстафа издалека, но меня предупредили держаться от него подальше. А спустя годы я, Ситрин, сидел в вертолете береговой охраны рядом с Уилмуром Лонгстафом, низвергнутым с вершин. К тому времени он уже состарился. А я помнил его в расцвете сил, когда он выглядел как кинозвезда, как пятизвездный генерал, как макиавеллиевский Князь, как аристотелевский человек великой души. Лонгстаф боролся против технократии и плутократии при помощи классического искусства. Он подталкивал наиболее влиятельных людей в стране к обсуждению Платона и Гоббса*. Он заставлял президентов авиакомпаний и правление фондовой биржи разыгрывать "Антигону" в залах заседаний. Что правда, то правда, Лонгстафа во многих отношениях можно назвать человеком исключительным. Он был превосходным просветителем, даже благородным. Вероятно, его жизнь текла бы гораздо спокойнее, будь его поведение менее шокирующим. В любом случае, Гумбольдт совершил смелый поступок из тех, какие проделывают удачливые герои старых картин. Безо всякого разрешения он вошел в частный лифт Лонгстафа и нажал кнопку. Материализовавшись в пентхаусе, огромный и изысканно вежливый Гумбольдт сообщил свое имя секретарю. Нет, ему не назначено (я видел солнечные блики, что, пронизывая дистиллированный воздух небоскребов, играли на его щеках и несвежей одежде), но он Фон Гумбольдт Флейшер. Имени достаточно. Лонгстаф пригласил его войти. Он очень обрадовался Гумбольдту. Так он сказал мне в вертолете, и я поверил ему. Мы сидели, стянутые пухлыми оранжевыми спасательными жилетами, оснащенными теми самыми длинными ножами. Зачем ножи? Вероятно, против нападения акул, если какая-то проберется в гавань. -- Я читал его баллады, -- сказал мне Лонгстаф, -- и решил, что у него огромный талант. Я знал, конечно, что Лонгстаф последней стоящей поэмой на английском языке считает "Потерянный рай". Но рядом со мной сидел благородный чудак. Лонгстаф имел в виду, что Гумбольдт вне всякого сомнения был поэтом и просто приятным человеком. И это правда. В кабинете Лонгстафа Гумбольдт, подстрекаемый злобной изобретательностью, едва не лопаясь от маниакальной энергии так, что круги плыли перед глазами, должно быть, довел себя до экстаза. Он намеревался уговорить Лонгстафа, обойти Сьюэла, перехитрить Риккетса, послать подальше Гильдебранда и трахнуть судьбу. В тот момент он выглядел, как Вертунчик из комиксов, змеей выползающий из канализации. Гумбольдту понадобилась кафедра в Принстоне. Айк победил, Стивенсон теперь пустое место, а Гумбольдт прыгает вверх, в пентхаусы и даже выше. Лонгстаф тоже прыгал высоко. Он застращал распорядителей фонда Платоном, Аристотелем и Фомой Аквинским, он их заворожил. Кроме того, вероятно, у Лонгстафа были старые счеты с Принстоном, оплотом традиционного академизма, на который он нацелил свой радикальный огнемет. Из дневников Икеса* я узнал о предложении, которое Лонгстаф сделал Франклину Рузвельту. Он хотел ни больше ни меньше как идти на пару с Рузвельтом в избирательном бюллетене вместо Уоллеса*, а потом Трумэна. Лонгстаф мечтал сделаться вице-президентом и президентом. Но Рузвельт водил его за нос, приманивал, как собачку, но конфетку не дал. Вот вам Рузвельт во всей красе. Тут я сочувствовал Лонгстафу (амбициозному человеку, деспоту и царю моего сердца). Итак, пока вертолет носился туда-сюда над Нью-Йорком, я изучал этого приятного немолодого доктора Лонгстафа, пытаясь понять, какое впечатление мог произвести на него Гумбольдт. В Гумбольдте он, вероятно, увидел американского Калибана*, вздыхающего и ворчащего, пишущего оды на засаленной бумаге из рыбной лавки. Литературное чутье у Лонгстафа отсутствовало. Но он обрадовался, когда Гумбольдт объяснил ему, чего хочет от фонда Белиши -- финансировать для него кафедру в Принстоне. -- Конечно да! -- сказал Лонгстаф. -- Это как раз то, что нужно! Он позвонил секретарю и продиктовал письмо, который раз извлекая из недр фонда основательный грант. И очень скоро трепещущий Гумбольдт держал в руке подписанный экземпляр письма. Они с Лонгстафом выпили по мартини, обозревая Манхэттен с шестидесятого этажа, и поговорили об образах птиц у Данте. Выйдя от Лонгстафа, Гумбольдт помчался на такси в Виллидж навестить некую Джинни, выпускницу Беннингтонского* колледжа, которую представили ему мы с Демми Вонгел. Он постучал в ее дверь и сказал: -- Это я, Фон Гумбольдт Флейшер. Мне нужно тебя видеть. Войдя в вестибюль, он безо всяких предисловий начал домогаться ее. -- Он с криками преследовал меня по квартире, -- рассказывала Джинни. -- А я больше всего беспокоилась о щенках под ногами. Ее такса только что разродилась. Гумбольдт кричал: -- Ты не понимаешь, от чего отказываешься. Я поэт. У меня большой член. Джинни рассказывала Демми: -- Я так смеялась! Я даже представить не могла, что можно так смеяться. Когда я поинтересовался этим инцидентом у Гумбольдта, он ответил: -- Я чувствовал, что должен отпраздновать. А эти беннингтонские девицы падки до поэтов. Только Джинни оказалась совсем нехороша. Миленькая, конечно. Но в целом -- мед из морозильника, если ты понимаешь, что я имею в виду. Холодная сладость не обжигает. -- Ты ходил куда-нибудь еще? -- Нужно же было разрядить эротический порыв. Побродил по окрестностям, заходил к разным людям. -- И показывал им бумагу Лонгстафа. -- Конечно. Как бы там ни было, схема сработала. Принстон не смог сопротивляться пожертвованию Белиши. Риккетс был взят с наскока. Гумбольдта приняли в штат. "Таймс" и "Геральд Трибюн"* сообщили об этом. Два или три месяца все шло гладко, как по маслу, ну может, по маргарину. Новые коллеги Гумбольдта организовали в его честь коктейль и обед. Осчастливленный Гумбольдт не забыл, что побратался со мной. Почти ежедневно он говорил мне: -- Чарли, сегодня у меня есть для тебя шикарная идея. Для главной роли в твоей пьесе... Конечно, Виктор Маклаглен* -- фашист. Он не годится. Но... Я собираюсь встретиться с Орсоном Уэллесом* ради тебя... Но в феврале распорядители фонда восстали против Лонгстафа. Как я понимаю, долготерпение их истощилось и они сплотили ряды ради чести американского монополистического капитала. Предложенная Лонгстафом смета не прошла, а его самого вынудили уйти в отставку. Правда, уволили его не с пустыми руками. Он немного разжился деньжатами, отхватив что-то около двадцати миллионов на организацию собственного фонда. Но в сущности, его программу зарубили. И ассигнования на кафедру Гумбольдта оказались крохотной статьей в этом зарубленном бюджете. Когда Лонгстаф пал, вместе с ним рухнул и Гумбольдт. -- Чарли, -- говорил Гумбольдт в последний раз, когда у него еще хватало сил говорить об этом, -- все так же, как с моим отцом, прогоревшим во время флоридского бума. Еще год, и мы выстояли бы. Я даже спрашиваю себя, интересно, а знал ли Лонгстаф, когда писал то письмо, что его собираются уволить?.. -- Я в это не верю, -- ответил я. -- Лонгстаф, конечно, не без греха, но на низость он не способен. Принстонцы повели себя очень хорошо и сделали благородный жест. Риккетс сказал: -- Ты теперь один из нас, Гум, понимаешь? Не волнуйся, мы уж как-нибудь выкрутим деньги для твоей кафедры. Но Гумбольдт послал заявление об отставке. А потом, в марте, на проселочной дороге в Нью-Джерси, пытался переехать Кэтлин "бьюиком". Чтобы спастись, ей пришлось прыгнуть в кювет. * * * Именно здесь я должен заявить под присягой, что не верю, будто до нынешнего моего рождения я не существовал. Да и Гумбольдт тоже. И вообще все. Хотя бы по сугубо эстетическим причинам я не могу согласиться с распространенным представлением о смерти (хотя я и сам большую часть жизни придерживался его) -- исходя из эстетики, я считаю своим долгом заявить, что такая удивительная штука, как человеческая душа, никак не может исчезнуть бесследно. Нет, мертвые -- они среди нас, скрытые метафизическим отрицанием их существования. Когда ночью на скрытом в тени полушарии миллиарды людей засыпают, наши мертвые приходят к нам. Должно быть, они подпитываются нашими идеями. Мы -- их хлебные поля. Но мы -- истощенные поля, и мертвецы голодают. Так не обманывайте себя -- мертвые нас видят, видят на этой земле, ведь она -- наша школа свободы. В следующем царстве, где суть вещей яснее, свобода наполнится ясностью. На земле мы свободны по ошибке, из-за какого-то помрачения или чудесной оговорки, благодаря красоте, в той же мере что и слепоте, и злу. И все это с благословения свободы. Больше я ничего пока говорить не буду, сейчас я тороплюсь, меня подгоняет неоконченное дело. Пока я медитировал о Гумбольдте, зажужжало и отключилось переговорное устройство. Я пошел в маленькую темную прихожую, нажал кнопку и услышал вопли Роланда Стайлса, привратника. Уклад моей жизни, да и сама жизнь вообще чрезвычайно развлекает Стайлса. Это тощий остроумный старый негр. Так сказать, в предзакатной стадии. Я, по его мнению, тоже. Но по непостижимым причинам, выисканным белыми людьми, я с ним не соглашался и продолжал вести себя так, будто мне и вовсе некогда задумываться о смерти. -- Врубите свой телефон, мистер Ситрин. Вы меня слышите? Ваша подружка номер один пытается связаться с вами. Вчера -- изуродованная машина, сегодня прекрасная возлюбленная не может до меня дозвониться. Самый что ни на есть цирк. Вечерами миссис Стайлс любила послушать обо мне, предпочитая эти рассказы даже телевизору. Роланд сам говорил мне об этом. Я набрал номер Ренаты: -- Что случилось? -- Как что случилось?! Побойся Бога! Я звонила раз десять. В половине второго ты должен быть у судьи Урбановича. Твой адвокат тоже пытался вызвонить тебя. В конце концов он позвонил Сатмару, а Сатмар перезвонил мне. -- В половине второго? Они назначили мне другое время! Месяцами не обращали на меня внимания, а предупредили всего лишь за два часа, будь они прокляты. -- Мое настроение скакало вверх-вниз. -- О черт, как их ненавижу. Этих дерьмовых обманщиков. -- Возможно, ты наконец покончишь с этим делом. Сегодня. -- Слабо верится. Пять раз я проигрывал. И каждый раз, как я сдаюсь, Дениз и ее хахаль выставляют все новые требования. -- Через несколько дней, благодарение Всевышнему, я увезу тебя отсюда. Ты же сдыхаешь потихоньку, а все потому, что не хочешь ехать. Поверь мне, Чарли, ты будешь благодарить меня, если снова окажешься в Европе. -- Форрест Томчек даже не нашел времени обсудить со мной дело. Ну и адвоката мне порекомендовал Сатмар. -- Послушай, Чарли, а как ты доберешься в центр без машины? Между прочим, я удивлена, что Дениз не попросила тебя подвезти ее в суд. -- Я возьму такси. -- Мне все равно ехать с Фанни Сандерленд в торговый центр -- она в десятый раз хочет взглянуть на обивочные материалы для одного проклятого дивана. -- Рената засмеялась, она необыкновенно терпелива со своими клиентами. -- Я должна покончить с этим делом до того, как мы укатим в Европу. Заедем за тобой ровно в час. Будь готов, Чарли. Давным-давно я читал книгу под названием "Ils ne m'auront pas" ("Им меня не достать"), и иногда я шепчу "Ils ne m'auront pas". Вот и сейчас я прошептал эту фразу, полный решимости закончить свой умозрительный эксперимент по духовному сосредоточению (цель которого проникнуть в глубины души и установить, как связана личность с божественными силами). Я снова лег на диван -- не нужно видеть в этом жалкий жест свободы. Я просто скрупулезен. Часы показывали четверть одиннадцатого, и если оставить пять минут на пакет простого йогурта и пять минут на бритье, я мог размышлять о Гумбольдте еще два часа. Как раз подходящее занятие для такого момента. Ну так вот, Гумбольдт пытался задавить Кэтлин. Они ехали домой из Принстона, и он то и дело бил ее кулаком, ведя машину одной левой. В слепящем свете витрины винного магазина Кэтлин открыла дверцу, выскочила и побежала к зданию в одних чулках -- туфли она потеряла в Принстоне. Гумбольдт преследовал ее на "бьюике". Она прыгнула в кювет, а он врезался в дерево. Чтобы освободить его, пришлось вызывать полицию, потому что дверцы заклинило при ударе. Как бы там ни было, управители восстали против Лонгстафа и кафедра поэзии не состоялась. Кэтлин позднее рассказала мне, что Гумбольдт весь тот день ничего не говорил ей об этом. Он положил трубку и, потрясая животом борца сумо, прошаркал на кухню. Налил себе джин в огромную банку из-под варенья. Стоя в теннисных туфлях рядом с грязной раковиной, он выпил джин, как молоко. -- Кто звонил? -- спросила Кэтлин. -- Риккетс. -- А что он хотел? -- Ничего, мелочи, -- ответил Гумбольдт. "Кожа у него под глазами приобрела странный оттенок, -- рассказывала мне потом Кэтлин. -- Этакий светло-зеленый с пурпурным отливом. Иногда такой цвет бывает у артишоков". Скорее всего тем же утром, только немного позднее, Гумбольдт еще раз говорил с Риккетсом, сообщившим, что Принстон не изменит своему слову. Деньги найдутся. Таким образом, у Риккетса появилось моральное превосходство. А поэт не может позволить бюрократу возвыситься над собой. Гумбольдт закрылся в кабинете с бутылкой джина и весь день напролет писал черновики заявления об отставке. Вечером, по дороге на вечеринку у Литлвудов, Гумбольдт начал цепляться к Кэтлин. Как она могла позволить отцу продать ее Рокфеллеру? Конечно, глядя на него, можно подумать, что перед вами милый старичок, осколок богемного Парижа, один из завсегдатаев "Клозери де лила"*, а на деле это преступник международного масштаба, доктор Мориарти, Люцифер, сутенер. Разве не пытался он переспать с собственной дочерью? Ну а как было с Рокфеллером? Пенис Рокфеллера вдохновлял ее больше? Чувствовала ли она, что в нее входят миллиарды? Рокфеллер отобрал у поэта женщину, чтобы у него встало? "Бьюик" скрипел по гравию и взрывал колесами облака пыли. Гумбольдт начал кричать, что ее милые спокойные и нежные ласки не трогают его вовсе. Он знает все эти штучки. Из книг он действительно знал довольно много. Знал ревность короля Леонта из "Зимней сказки". Знал Марио Праза*. И Пруста -- запертых в клетки крыс, замученных до смерти. Шарлюса, выпоротого каким-то консьержем-убийцей, каким-то мясником с бичом, утыканным гвоздями. -- Я вижу все твои постельные выверты насквозь, -- заявил он. -- Мне известно, какую игру положено разыгрывать с таким ангельским личиком, как у тебя. Я знаю, что такое женский мазохизм. Знаю, что тебя возбуждает. Ты просто используешь меня! Когда они добрались до Литлвудов, мы с Демми вышли им навстречу. Лицо Кэтлин было совершенно белым. Будто она перестаралась с пудрой. Гумбольдт молча вошел. Он ничего не говорил. По сути ему оставалась последняя ночь в качестве принстонского профессора поэзии. Завтра новость станет всеобщим достоянием. А возможно, уже стала. Риккетс вел себя благородно, но мог не удержаться и рассказать всем. Правда, Литлвуд, похоже, ничего не знал. Он очень старался, чтобы вечеринка удалась. Волосы у него вились, а лицо порозовело и излучало веселье. Он напоминал синьора Помидора в цилиндре с рекламы сока. У него были настолько раскованные манеры, что когда он брал даму за руку, становилось интересно, что он собирается с ней делать. Литлвуд принадлежал к сливкам общества, но слыл паршивой овцой, похотливым сынком священника. Он прекрасно знал Лондон и Рим. А особенно хорошо -- знаменитый бар Шепарда в Каире, где нахватался сленговых словечек британской армии. У него были редкие зубы, но черные промежутки казались какими-то симпатичными. Он то и дело скалился и на каждой вечеринке изображал Руди Вэлли*. Чтобы подбодрить Гумбольдта и Кэтлин, я заставил его спеть "Бродячего любовника". Но песня не удалась. Я как раз был в кухне, когда Кэтлин совершила грубейшую ошибку. Держа бокал и незажженную сигарету, она полезла в карман мужского пиджака за спичкой. Не то чтобы к незнакомцу -- мы прекрасно знали черного композитора Юбанкса. Его жена стояла рядом. К Кэтлин понемногу возвращалось присутствие духа, да к тому же она слегка выпила. И как раз тогда, когда она вытягивала спички из кармана Юбанкса, зашел Гумбольдт. Он замер как вкопанный и даже перестал дышать. А потом вцепился в нее с удивительной яростью. Заломил ей руку за спину и вытолкал из кухни во двор. Такие происшествия не редкость на вечеринках у Литлвудов, поэтому никто не обратил на это особого внимания, но мы с Демми поспешили к окну. Гумбольдт ударил Кэтлин в живот, от чего она согнулась пополам. Потом схватил за волосы и потащил в "бьюик". За ним стояла другая машина, и Гумбольдт не мог развернуться. Поэтому он выехал по лужайке и рванул с тротуара, отчего у него отвалился глушитель. Я увидел его наутро. Глушитель напоминал кокон гигантского насекомого, покрытый хлопьями ржавчины, с торчащей трубой. Я нашел туфли Кэтлин, застрявшие каблуками в снегу. По затянутым льдом лужицам полз туман, тянуло холодом, кусты подернулись изморозью, ветки ясеня поседели, мартовский снег припорошило копотью. Я вспомнил, что остаток вечера оказался для нас с Демми сплошной головной болью. Мы решили заночевать, и когда гости разошлись, Литлвуд отозвал меня в сторону и предложил как мужчина мужчине произвести обмен. -- Как у эскимосов -- мой жена это твой жена. Что скажешь? -- поинтересовался он. -- Устроим этакий бордельеро. -- Спасибо, нет, сейчас недостаточно холодно для эскимосских штучек. -- Ты отказываешься за себя? И даже не собираешься спросить Демми? -- Она оттащит меня в сторонку и наподдаст. Можешь сам попробовать. Ты не поверишь, как тяжело она может приложиться. Выглядит, как модная девица, элегантная штучка, а на самом деле -- добропорядочная деревенская баба. У меня было достаточно причин, чтобы ответить таким образом. Мы оставались здесь на ночь. Я не хотел сниматься с места в два часа ночи и сидеть в зале ожидания на Пенсильванском вокзале. Отстояв право на восемь часов забвения и полный решимости воспользоваться ими, я отправлялся спать в прокуренный кабинет, через который тоже прокатилась вечеринка. Демми уже надела ночную рубашку и стала совершенно другим человеком. Часом раньше, в черном шифоновом платье и с тщательно расчесанными на пробор длинными золотыми волосами, подколотыми какими-то украшениями, она выглядела благовоспитанной молодой леди. Гумбольдт в уравновешенном состоянии любил перечислять важнейшие американские социальные категории, и Демми попадала во все. -- Типичный Мейн-Лайн*. Квакерская школа. Брин-Мор. Настоящий класс, -- подвел итог Гумбольдт, глядя, как она щебечет с Литлвудом, специалистом по Плавту, о проблемах латинского перевода и о греческом языке Нового Завета. Но я любил в Демми фермерскую дочь не меньше, чем светскую девушку. Она сидела на кровати. Пальцы ног у нее были деформированы дешевыми туфлями. Мощные ключицы образовывали впадины. Детьми они с сестрой, сложенной примерно так же, наполняли эти впадинки водой и бегали наперегонки. Сон приближался неотвратимо. Демми выпила снотворное, но, как всегда, боялась уснуть. Она сказала, что у нее заусенец, и снова уселась подпиливать ноготь. Гибкая пилочка выписывала зигзаги. Внезапно оживившись, она открыла скрещенные ноги с круглыми коленками и бедро. В таком положении от нее исходил солоноватый женский запах, бактериальная основа глубокой любви. -- Кэтлин не следовало лезть за спичками Юбанкса, -- сказала она. -- Я не думала, что Гумбольдт станет бить ее, но она не должна была этого делать. -- Но Юбанкс старинный друг. -- Гумбольдта? Да, они знакомы давным-давно, но это другое. Если женщина лезет в карман мужчины -- тут что-то есть. А мы видели, как она делала это... Я не могу обвинять одного Гумбольдта. С Демми частенько бывало так. Как раз тогда, когда я готов был закрыть глаза и спать, устав от собственной умственной деятельности, Демми хотелось поговорить. В этот час она предпочитала будоражащие темы -- болезни, убийства, самоубийства, вечное наказание и адский огонь. Она вошла во вкус. Волосы топорщились, глаза наполнились ужасом, а деформированные пальцы ног крутились во всех направлениях. Наконец она прикрыла длинными руками маленькие груди. По-детски дрожа губами, Демми издавала какие-то звуки, как младенец, еще не умеющий говорить. Три часа ночи. Мне показалось, будто я слышу над нами возню развратных Литлвудов, еще не угомонившихся в хозяйской спальне, наверное, для того, чтобы мы поняли, от чего отказались. Но скорее всего, мне только почудилось. Все равно пришлось подняться, чтобы убрать пилочку для ногтей. Я укрыл Демми. Ее рот наивно приоткрылся, когда я забирал у нее пилочку. Я попытался уложить ее, но она заметно встревожилась. Голова лежала на подушке в профиль, один огромный глаз по-детски открыт. "Спать", -- шикнул я. Она закрыла глаз. Заснула мгновенно, и казалось, спала глубоко. Но через несколько минут я услышал ее ночной голос. Низкий и резкий, глубокий, почти мужской. Демми стонала. Бормотала обрывки слов. И так почти каждую ночь. Голос ее дрожал от ужаса перед этим странным местом -- землей -- и перед таким странным состоянием -- жизнью. Мучаясь и издавая стоны, она пыталась освободиться. Это была первобытная Демми, прятавшаяся под личиной фермерской дочери, учительницы, элегантной наездницы из Мейн-Лайн, латинистки, изысканной любительницы коктейлей в черном шифоновом платье, под вздернутым носиком светской болтуньи. Задумавшись, я слушал ее стоны. Некоторое время я не мешал ей, пытаясь понять. Я жалел и любил Демми. Пора было положить этому конец. Я поцеловал ее. Демми знала, кто ее целует. Она прижалась ступнями к моим голеням и обвила меня крепкими женскими руками. А потом выкрикнула: "Я люблю тебя" тем же глубоким голосом, но глаза так и остались закрытыми и слепыми. И я подумал, что она никогда полностью не просыпается. * * * В мае, когда временная работа в Принстоне подошла к концу, мы с Гумбольдтом встретились как побратимы в последний раз... Просвеченная солнцем необъятная шапка глубокой декабрьской синевы за моей спиной дрожала от теплых лучей. Я лежал на чикагском диване и снова вглядывался во все, что тогда произошло. Чье-то сердце ноет от таких воспоминаний. "Как грустно", -- вздыхает кто-то над человеческой глупостью, мешающей нам понять главные истины. Но я, как мне казалось, мог раз и навсегда покончить с этим, делая то, что делал сейчас. Ну, хорошо, теперь нужно сказать о Бродвее. У меня появились продюсер, режиссер и литагент. В глазах Гумбольдта я сделался частью мира театра. Появились актрисы, которые цедят сквозь зубы "д-р-гой" и целуются при встрече. И карикатура Хиршфельда на меня в "Таймс". По большей части все это Гумбольдт считал своей заслугой. Это он привел меня в Принстон и протолкнул в первые ряды. Он же познакомил меня с полезными людьми из Лиги плюща. Кроме того, он чувствовал, что я срисовал своего фон Тренка, прусского героя, с него. -- Только смотри, Чарли, -- говорил он, -- не позволь, чтобы тебя одурачили бродвейским шиком и коммерческими уловками. Гумбольдт и Кэтлин обрушились на меня, прикатив в отремонтированном "бьюике". Я жил в коттедже на коннектикутской стороне залива, напротив домика Лемптона, режиссера, перекраивавшего мой текст на свой лад, -- он писал пьесу, какую хотел, в этом-то суть. Демми навещала меня каждый уикэнд, но Флейшеры приехали в среду, когда я остался в одиночестве. Гумбольдт прочел лекцию в Йеле, и они ехали домой. Мы сидели в маленькой, облицованной камнем кухне, смакуя кофе и потягивая джин, наслаждаясь временным перемирием. В тот день Гумбольдт показался мне "хорошим": серьезным и очень глубоким. Он недавно прочел "De Anima", и его переполняли идеи о происхождении мысли. Однако я заметил, что он не спускает глаз с Кэтлин. Она все время сообщала ему, куда направляется. -- Я просто возьму свою кофту. Даже чтобы пойти в уборную, ей приходилось просить разрешения. К тому же, у нее под глазом я заметил синяк. С посиневшим глазом она тихонько сидела в кресле, склонив голову, сложив на коленях руки и скрестив длинные ноги. В конце концов Гумбольдт сам заговорил об этом. -- На этот раз не я, -- объяснил он. -- Ты не поверишь, Чарли, но она ударилась о приборную доску, когда я резко затормозил. Какой-то сумасшедший на грузовике выскочил с проселка, и мне пришлось ударить по тормозам. Возможно, он и не бил жену, но явно следил за нею; смотрел придирчиво, как судебный пристав, сопровождающий обвиняемого из одного зала суда в другой. Разглагольствуя о "De Anima", он постоянно поворачивал стул -- убедиться, что мы не перемигиваемся. Он делал это так настойчиво, что мы просто обязаны были перехитрить его. Так и вышло. Нам удалось переброситься несколькими словами возле бельевой веревки в саду. Кэтлин прополоскала свои чулки и вышла повесить их на солнышке. Гумбольдт, вероятно, справлял естественную надобность. -- Это он врезал тебе? -- Нет, я ударилась о приборную доску. Но это ад, Чарли. Хуже, чем когда бы то ни было. Старая темно-серая веревка потерлась, обнажив белую сердцевину. -- Он твердит, что я снюхалась с критиком -- молодым, никому не известным и совершенно невинным парнем по фамилии Магнаско. Он очень милый, но боже мой! Я устала, что со мной обходятся как с нимфоманкой и рассказывают, как я отдаюсь неизвестно кому на пожарных лестницах и в чуланах, всякий раз, как подворачивается возможность. В Йеле он заставил меня просидеть всю лекцию рядом с ним. А потом обвинил в том, что я демонстрировала ножки. На каждой заправочной станции он порывается пойти со мной в женский туалет. Я не могу вернуться с ним в Нью-Джерси. -- И что ты будешь делать? -- спросил участливый, сердобольный Ситрин. -- Завтра, когда мы вернемся в Нью-Йорк, я потеряюсь. Я люблю его, но уже не выдерживаю. Я предупреждаю тебя, потому что вы привязаны друг к другу, и ты должен помочь ему. У него есть немного денег. Гильдебранд уволил его. Но он добыл грант от Гуггенхайма, ты знаешь. -- Я даже не знал, что он собирался. -- О, он пытался устроиться повсюду... Следит за нами из кухни. И действительно, к медному переплетению дверной сетки, словно странный рыбацкий улов, прижалось лицо Гумбольдта. -- Удачи. Пока она шла назад в дом, ее ноги хлестала майская трава. По полосам теней от кустов и солнечного света шнырял кот. Бельевая веревка открыла сердцевину своей души, а чулки Кэтлин, подвешенные на не расплетенном толстом конце, бередили похотливые мысли. Во всяком случае, такой оказалась реакция Гумбольдта. Он подошел прямо ко мне, продолжавшему стоять возле бельевой веревки, и приказал изложить, о чем мы говорили. -- Гумбольдт, передохни, а? Нечего впутывать меня в эту невротическую супердраму. Меня ужасало то, что виделось впереди. Я желал, чтобы они поскорее уехали -- загрузились в свой "бьюик" (забрызганный грязью гораздо сильнее, чем штабная машина с поля битвы во Фландрии) и укатили, оставив меня с моими проблемами, с Тренком, с тиранией Лемптона, с чистым берегом Атлантики. Но они остались. Гумбольдт не спал. Деревянная задняя лестница всю ночь скрипела под его весом. Из крана текла вода, а дверца холодильника то и дело хлопала. Утром, спустившись в кухню, я обнаружил, что квартовая бутылка джина "Бифитер" -- их же подарок -- стоит пустая на столе. Ватные затычки от флаконов с пилюлями валялись по всей кухне, как кроличий помет. И вот Кэтлин исчезла из ресторана "Рокко" на Томпсон-стрит, и Гумбольдт взбеленился. Он заявил, что она с Магнаско, что Магнаско прячет ее в своих комнатах в отеле "Эрл". Каким-то образом Гумбольдт раздобыл пистолет и колотил в дверь Магнаско рукояткой, пока дерево не начало крошиться. Магнаско позвонил портье, а тот в полицию, и Гумбольдта вывели. Но на следующий день он набросился на Магнаско на Шестой авеню, напротив "Говард Джонсона". Молодого человека спасла группа лесбиянок, загримированных под грузчиков. Бросив свою крем-соду, они выступили против Гумбольдта и скрутили ему руки за спиной. В тот чертов день арестантки, скучавшие в предварительном заключении на Гринвич-авеню, пронзительно вопили и разматывали длинные ленты туалетной бумаги в открытые окна. Гумбольдт позвонил мне в коттедж и спросил: -- Чарли, где Кэтлин? -- Не знаю. -- Чарли, ты должен знать. Я видел, как ты говорил с ней. -- Но она мне не сказала. Он повесил трубку. Потом позвонил Магнаско: -- Мистер Ситрин? Ваш друг хочет покалечить меня. Мне взять судебное предписание? -- Что, все действительно настолько плохо? -- Вы же знаете, как это бывает. Люди заходят дальше, чем намеревались, и тогда что случается с нами? Я имею в виду со мной. Я звоню потому, что он угрожает мне вашим именем. Говорит, что если не доберется до меня сам, вы -- его побратим -- уж точно доберетесь. -- Я не собираюсь вас трогать, -- заверил я. -- Но почему бы вам не уехать на время из города? -- Уехать? -- удивился Магнаско. -- Но я только что приехал! Прямо из Йеля. -- Я понял. Он только-только начал делать деньги; он долго готовился, чтобы начать карьеру. -- Меня взяли в "Трибюн" на испытание как рецензента. -- Да, понимаю. На Бродвее скоро пойдет моя пьеса. Первая. Магнаско оказался склонным к полноте, круглолицым молодым человеком, но молодым только по календарному счислению, а в остальном -- степенным, хладнокровным, рожденным двигать вперед культурный прогресс в Нью-Йорке. -- Я не хочу,