к той, где Валери, хлопаем по полотну, отдергиваем застежку "молнию". Она полусонным голосом обругивает нас и посылает куда подальше. В трех метрах от нее, спящей, бушует поток. Мы колеблемся, решая, не вытащить ли ее силой, а затем по очереди дежурим, наблюдая за палаткой через лобовое стекло, до самого конца грозы. Семь часов утра. Похолодало на пятнадцать градусов. Накинувшая пуловер Валери только что выбралась из палатки. Я зажигаю фары, чтобы она видела, куда ступает, и выхожу из машины, неся ей термос. Она бросает рассеянный взгляд в огромную выбоину, проделанную ночным потоком, и роняет фразу, которую я никогда не забуду: "Те, кто не любит жизнь, знают, когда им помирать. Я ничем не рисковала". Она делает пипи за палаткой и возвращается в нее досыпать. Встает заря, небо, как и вчера, кристально ясное, с мерцающими звездами. Я закрываю термос и возвращаюсь в машину, где продолжаю писать, положив блокнот на руль. Азиз, привалившийся в своем спальнике к дверце, хмуро бормочет, что мне бы лучше потушить свет, а то сядет аккумулятор. Он вновь засыпает. Высоко в небе над нами кружит орел. Перечитываю фразу, произнесенную Валери. Она станет гвоздем моей книги. Моей книги. Уже не знаю, что в ней будет. Мне наплевать на Иргиз, на серо-ликих людей, на Кэ-д'Орсэ, мою миссию, на водворение Азиза на его родину, поскольку он может позаботиться обо всем этом и сам. Валери, Валери, Валери. Ах, как... Откладываю авторучку, чтобы докончить фразу в мечтах. Воскресенье 29-го. Ослепительное солнце, 20АС. Не знаю, с чего начать. Моя жизнь перевернулась. Вчера вечером я не вел записей. Не мог. Чудесный, погибельный, несказанный... Для чего служит прилагательное? В субботу утром, без десяти восемь, подошла Валери и постучала в мою дверцу. Просыпаюсь, открываю. Она вытаскивает меня из "лендровера" и тянет к обрыву. Взгляду открывается пустыня в цвету. Палево-фиолетовые, желтые, голубые пятна, мерцая, проступают на растрескавшейся земле. Не сдержав восхищения, я сжимаю ее в объятиях, но в ответ слышу, что она, собственно, здесь ни при чем: это всего лишь явление природы. Редкое, но вполне естественное. Как любовь. В Атласе семена растений могут годы дожидаться благоприятного дождя, который позволит им прорасти, и тогда они взрывообразно распускаются и расцветают -- все разом, под первыми лучами солнца. Я кладу голову ей на плечо. Она рукой легонько притягивает меня к себе. Мгновение полноты существования, абсолюта, уверенности -- фразы закруглю потом. Слова отказываются повиноваться. Лирики я опасаюсь не меньше банальности. Хотелось бы посылать ей письма и ждать ответа, но я в своей жизни потерял столько возможностей! И вот я хватаю ее за руку и бегом тяну к маленькому озерцу, около которого мы остановились на ночлег, чтобы вместе с ней броситься в воду, распугивая розовых фламинго, прижать ее к груди и рухнуть в сияющую рябь. Она кричит: "Нет, не здесь, осторожно!" И произносит какое-то имя, но оно ничего мне не говорит, что-то вроде Билли: может быть, это человек, которого она любила, или который здесь утонул, но какая разница?1 Ничего, кроме ее тела, не существует во всплесках взбаламученной нами блестящей грязи. Мир принадлежит только нам -- полное безлюдье, если не считать Азиза, который где-то готовит для нас кофе. Я опрокидываю ее в жидкую тину, сбрасываю с себя одежду, словно какой-нибудь красавец, она вздыхает и прямо на этом ложе, проваливающемся под нами, отдается мне. Надо описать то, что произошло потом; но я все еще под впечатлением шока. Да, знаю, я был неловок, груб, но меня так переполняло желание, мне это так было необходимо, что она с каким-то фатализмом впустила меня в себя. Когда я обна- На самом деле она сказала "бильгарциоз". Кишечное заболевание, вызываемое червями-трематодами, переносчиками которых являются водяные моллюски, способные передавать их и человеку. Она мне после все объяснила. (Прим.Жан-Пьера.) ружил, что получил удовольствие только сам, я тихо, с комом, подкатившимся к горлу, пробормотал: "Ашиб Алла", словно нищему, которому не смог подать. У нее хватило снисходительности улыбнуться. "Я люблю тебя". (Это я говорю). Отвечает: "Да нет". Вот увидишь, когда из этого выйдет книга. Помогая тебе подняться, я спросил в сомнении (однако, если уже выглядишь смешным, можно себе позволить и наивность), первый ли я у тебя. Ты отозвалась надменно, но, возможно, только из целомудрия или гордости: "В воде -- да!" Мы отошли от озера, и фламинго за нашей спиной зашевелились, возвращаясь на прежнее место. Не оглянувшись, ты кинулась в свою палатку. Я пошел искать Азиза, который отошел к полупересохшей речке и развлекался, бросая гальку так, чтобы она прыгала по воде. Думаю, он нас видел. Он плакал. Встав около него так, чтобы солнце не жгло ему голову, я принес ему мои извинения. Он отвечал, что плачет не из-за нас, а из-за воды. Из-за любви в воде. Поскольку я напрасно старался понять, что он имеет в виду, он начал говорить о поляне подземного леса в жерле потухшего вулкана, где благодаря свету, проникавшему сверху, росли платаны и зонтичные пальмы. Маленькие лошади давно утраченной наверху породы паслись у горячего источника, в котором, напевая, купалась среди кувшинок Лила, его возлюбленная, дочь короля Иргиза, который никогда бы не выдал ее за простого жаворонка (sic!), вот почему он добровольно отправился в Марсель на поиски господина Жироди, и потому-то он теперь в отчаянии, так как возвращается с пустыми руками. Он добавил, что не говорил мне этого раньше, но теперь проход к долине закрыт для него потому, что его левая рука стала нечистой от взглядов других людей. Пытаюсь набросать все по памяти, в общих чертах; это зрелище -- молодой парень, насквозь пропитанный солнцем, оплакивающий свое фантастическое видение, -- оставляет меня совершенно ледяным. Я вдруг начисто потерял интерес к его истории. Потому что начинается моя собственная. Он теперь может неделями водить нас вокруг своей горы -- я влюблен и вполне располагаю временем. Неужели всегда влюбленные так быстро становятся эгоистами? Я посмотрел на часы. Мне хотелось удержать в памяти, что в эту субботу утром, в девять сорок пять утра, я все простил Клементине. А что я должен ей простить? То, что ей полюбилась "Лотарингия" -- моя рукопись, которую я в один прекрасный день прочел ей в ресторанчике? То, что на обедах для студентов в доме ее матери меня просили на десерт почитать несколько страниц оттуда "для возбуждения аппетита"? Нас убила боязнь показаться смешными. По крайней мере, меня. Она-то, во всяком случае, не бедна. И с художником жить легче. Достаточно десяти секунд, чтобы все уразуметь: взглянешь на стенку, и готово -- художник не так мешает удобно жить, как писатель. А потом, Лупиак действительно пишет красивые картины. Перед завтраком романтическая прогулка в одиночестве, в мыслях о Ней, о Ней, совершенно новой, о Валери д'Армере де Вильнев. Сладость моя, моя сирена. Я бродил вдоль русла. Боли в желудке. Думаю, что психосоматического свойства. Азиз достал нам мулов, чтобы попытаться пройти по южному склону горы: по его уверениям, он припоминает, что проход находится там. Я позволяю ему делать все что угодно. Желудочное расстройство. Валери занимается обычными делами, чертит маршруты по карте, манипулирует циркулем и компасом, чтобы восполнить недостаток знаний нашего сероли-кого человека. Как кажется, ее отнюдь не стесняют мои маленькие проблемы. "Я кое-что понимаю в подобных болезнях", -- заметила она. Со своей стороны она предупредила меня: нежности, клятвы, разглагольствования о нашем будущем -- все, что я горю желанием ей предложить, она отвергает сразу. Что до новых занятий любовью, она бы предложила мне сначала принять лекарства, которые она отыскала в моей походной аптечке. Меня несколько беспокоит, что они все попорчены. Она щупает мне лоб, сжимает запястье и, сосчитав пульс, отвечает: дескать, неизвестно что больше испорчено -- они или я. Надеюсь, это шутка. Ее диагноз -- амебная инфекция. Вода, в которой мы познали друг друга? Нет, та, которой я запивал жгучий перец. Предпочитаю последнее. Азиз на своем муле возвращается под вечер. Он заявляет, что проход должен находиться на южном склоне. Видя, что я весь дрожу в своем спальнике, он спрашивает Валери, что у меня еще. Она отвечает ему по-арабски. Он отворачивается и вздыхает. Мне не переводят. Понедельник Пасмурно, 39,4АС. Отказался спуститься вниз и обратиться к врачу в Табанте. У меня лихорадка, ну и черт с ней; она вот-вот прекратится, и мы пройдем перевал. Никогда больше я не поверну назад. Роман будет называться "Путь в один конец". Желудок терзают приступы резкой боли, иногда у меня бывают странные помутнения сознания, отнюдь не неприятные. Они куда-то меня уносят. Я в уме своем к чему-то приближаюсь. Что-то важное, отступающее в туман под действием аспирина, но я еще вернусь и найду. Слишком устал, чтобы записывать свои сны. Слова без всякого порядка, в надежде, что они напомнят об образах: Генрих IV -- Ливан -- рогалики -- лилии -- кекс. Нога после укуса морского дракона снова начала пухнуть, и Азиз поддерживает меня, когда приходится встать и пройтись, чтобы сняться с лагеря. Продолжаем огибать горную цепь. Тропу он все еще не нашел. Подождать ночи с Ней под пологом одной палатки. Вновь обрести Агнес, слова, которые я для нее извлекаю из своей тетрадки. Агнес замужем, дети, просьба быть крестным отцом. Отказ, почему? Все так плохо. Все эти потерянные, испорченные годы. Во имя чего? Стыд. Стыд за то, что я сотворил. Перрон Восточного вокзала. Нет. Пока не надо слов. Еще не время. Забыть. Четверг? Ветрено, солнечно. Жар спал. Остаюсь в палатке, пока они исследуют подходы. Воскресная поездка в Бриер. Маленький домик с разными полустертыми декоративными обманками, которые папа подновлял во время отпуска вместе с бригадой заводских приятелей. Отпуск по очереди: стены общие, а внутренность по вкусу каждого; дом, где все менялось... Лето в Вогезах. Мой первый уик-энд с Агнес, первый раз она сказала "да". Наедине с ней. И папой. "Ты несовершеннолетний, Жан-Пьер, я поеду". Ночь он проспал в своей "симке", под нашими окнами. Ради мамы. Она возложила на него особую миссию, но он нам оставил ночь. Нашу ночь, во время которой мы ничего не сделали. Я тебя люблю, папа. Я никогда тебе не говорил, только писал и никогда не осмеливался заставить тебя это произнести. Та-ри-ри-и, та-ра-ра-а,та-ра-та-та! -- в восемь часов утра, чтобы мы успели привести себя в приличный вид; а затем он принес нам рогалики. Клянусь, мне не было стыдно за тебя. В своей голубой рабочей робе, клетчатой кепке и с отяжелевшим лицом, испачканным известкой, ты уже два часа как возился, поправляя запор в двери погреба. "Как дела, голубки, вы, надеюсь, были благоразумны?" С этакой веселенькой беспечностью. Нет, в тот раз я за тебя не стыдился. Только за себя. И ненавидел Агнес, отказавшуюся отдать мне свое тело. Теперь она отвернулась от отца, поджав губки и уставясь в стену, обернув простыню вокруг груди, которая даже не была обнажена. Мой единственный уик-энд с девушкой. До Кле. Никогда больше у меня не было рогаликов по утрам с кусочками штукатурки. Тогда я на тебя так обиделся, папа. Обвинять тебя было так легко. А ты даже не знал, что существуешь в моей книжке. Что там -- твоя жизнь. И для меня ты более нигде, кроме как на бумаге, не существуешь. Не желаю знать, как ты выпиваешь, стареешь, играешь на трубе и похрапываешь за столом. Жизнь, сожженная в доменной печи, к которой ты относился с таким почтением. Печь была твоей гордостью. Прости, папа. Прости за все, что было потом. Прости за вокзал. Мне плохо. Вечер, числа не помню. Жар возобновился. Валери ухаживает за мной. Написанное не перечитывал. Хочу освободиться, чтобы это отпустило меня. День моего стыда. Двойного стыда. Я поступил на службу. Кэ-д'Орсэ. Телексная служба. Функционер. Дипломат. НАКОНЕЦ я мог хоть что-нибудь им доказать, я кем-то стал, а значит, я уехал не зря. Я послал им билеты на поезд. Собирался отпраздновать с ними. В "Охотничьем рожке", памятном для папы ресторанчике, единственном его воспоминании о Париже, о его ночи в столице, в 39-м, перед отправкой на фронт. Приехал поездом, уехал так же, затем четыре года плена и снова на поезде назад, вес -- тридцать шесть кило. А теперь я их ждал на вокзале. Ради примирения. На сей раз это был поезд счастья. "Мой сын преуспел в жизни". Пробки, столкновение, полицейский протокол -- и я опоздал на полчаса. Когда я их обоих увидел, растолстевших, раскрасневшихся, напяливших свои воскресные костюмы: он -- клетчатую куртку, она -- меховое манто соседки, уже послужившее ей в день женитьбы моего брата, я не выдержал. Чемодан из желтого екая, сумочка, купленная на дешевой распродаже, с домашним пирогом внутри. Ее кексом. Я не мог сделать ни шага. Был на грани срыва, боялся их гнева... Невозможно подойти к ним. Попросить у них прощения... Чтобы простили за опоздание, за то, что еще живу и не даю о себе знать, что влюбился в парижанку. Они кричали друг на дружку, призывая в свидетели вокзального служителя, только пожимавшего плечами. Я не двигался с места. Старался не дышать. Глядел на свое отражение в витрине табачного киоска. Костюм-тройка, круглые очки. Это я? Этот тип из бюро, униформист из министерства, выпотрошенный мечтатель, персонаж Магритта? Я, писатель, влюбленный в нервалевском духе, певец Лотарингии, посвятивший рукопись Бернару Лавилье, тоже выходцу из семьи сталеваров, нашему герою, бунтарю, признанному воителю, чьи яростные призывы передавались на ушко, чтобы начальство не услышало? Чем же я стал? Вешалкой для собственного костюма. Я не двинулся с места, не позвал, глядел, как, волоча чемодан, они перебирались на другую платформу, чтобы снова сесть в поезд и уехать назад. Папа орал и ругался. Мама утирала слезы. Пирог вывалился из сумки. Я не двигался. Двойной стыд. За то, чем они остались и чем стал я, не пожелавший на них походить. Когда поезд на Мец, поблескивая красными огоньками, исчез вдали, я подобрал кекс. И сохранил его, так и не осмелившись съесть. Он до сих пор лежит на бульваре Малерб в моем шкафу. Если только Кле его не выбросила. Рука слишком дрожит. Я все сказал. Я смогу их любить, только когда они умрут. А если мне выпадет первому? Тогда вечером я позвонил в Юканж. Очень расстроен, что не повстречались, нахожусь в Ливане с экстренной миссией, посылал к вам моего секретаря, который, по всей видимости, с вами разминулся, действительно, очень расстроен, что так получилось, сам приеду к Новому году. Хватит, Жан-Пьер. Твой отец все понимает: ты нас стыдишься. Незачем было все это ему устраивать. Оставь нас в покое, знаешь, так будет лучше; живи своей жизнью. Моей жизнью. Сделайте так, чтобы меня прочли. Вот уже три дня, как он больше не строчит в своем блокноте. Правая нога у него снова распухла там, где его укусил морской дракончик, и ему не удается зашнуровать ботинок. Ему частенько становится худо от аллергии и от пряных сладостей, которые он продолжает поглощать, знакомясь с местным колоритом. Его лицо -- огромный солнечный ожог, и при всем том остается бледным. Он потерял килограммов пять. Но, может быть, это от любви. Я завел привычку ночью спать в "лендровере", чтобы оставить им на двоих палатку. Валери не рассказывает мне, что между ними происходит, и я отворачиваюсь, когда лампа "молния" начинает рисовать их силуэты на ткани палатки. Впрочем, мы и так почти не говорим друг с другом. Просто смотрим друг на друга, крутим баранку, разбиваем лагерь. И я остаюсь наедине с багровыми восходами над каменной пустыней и оранжевыми восходами над снежными вершинами, лежу, уперев ноги в приборный щиток, в самом полном молчании, какое только может быть, его два раза в день прерывает только дизель шикарного рейсового микроавтобуса, пылящего где-то внизу со скоростью сто километров в час, -- это катаются по пустыне туристы класса "люкс". Однажды утром на берегу водопада, бившего в черные скалы, я, как обычно, глядел на восход солнца, сравнивая его с предыдущим, когда увидел в зеркальце заднего обзора, что Валери вышла из палатки. Она подошла к воде, завернувшись в шаль, с ногами, голыми от нулевой отметки и ниже. Тут никакой бравады, просто полное равнодушие. Холод от камней производил на нее не большее впечатление, чем прикосновение мужчины. Она наклонилась попить, потом потянулась, взглянула на горы, пожала плечами и вернулась к палатке. Разглядев через лобовое стекло, что я не сплю, она сделала небольшой крюк. Открыла дверцу, и когда та заскрежетала, прижала палец к губам, словно урезонивая ее. Мне хотелось с ней заговорить, хотя бы просто поздороваться. Она со вздохом оглядела меня, немного склонив голову набок. Казалось, она спрашивает себя, что я тут делаю и зачем ей вздумалось согласиться на наше предложение, а кроме того -- действительно ли наше присутствие так уж необходимо хотя бы для вот этого восхода солнца. -- Красивые тут краски, -- произнес я, потому что мне стало очень больно от такого ее взгляда. Она дорасстегнула мои штаны, у которых я на ночь расстегнул первую пуговицу, и потерлась своей щекой о мою с такой нежностью, какой я за ней никогда не замечал, словно хотела поднабраться у меня умиротворения перед тем, как лечь спать. А затем стала ласкать одними губами, долго, пока солнце совсем не вышло из-за гор и не высветило разноцветные круги на ветровом стекле. Похоже было на знак надежды перед концом света, на какое-то желание, еще не ведающее, что оно напрасно, на счастье, родившееся, чтобы сразу умереть. Она проглотила меня целиком, даже не посмотрев мне в глаза, а потом закрыла дверь и вернулась в палатку; может быть, так она набиралась сил, чтобы доигрывать комедию любви перед Жан-Пьером. Я был не слишком уверен, действительно ли хочу того, что выбрал, но возвращаться вспять было слишком поздно. Каждое утро Валери составляла нам маршрут, отдалявший нас от цивилизации, -- единственный способ достигнуть Иргиза. Чем выше мы поднимались, преодолевая перевалы и спускаясь в ущелья по десять раз в день, тем теснее становились границы нашего жилья и мы крепче жались друг к другу в машине, все трое -- на переднем сиденье, закутанные в одеяла, поскольку обогрев перестал действовать с тех пор, как Жан-Пьер решил его отрегулировать. Открыв капот, с английским ключом в руках и отверткой в зубах, он утверждал, что еще лет в двенадцать у себя в Лотарингии умел разбирать карбюраторы. Потом начинал кашлять, и пока он выплевывал куски легких, мне приходилось искать отвертку, которую он ронял в мотор. Он все чаще заговаривал с нами о Лотарингии, как если бы то, что он сжег мосты, соединявшие его с жизнью в Париже, открывало дорогу в детство, к самому началу пути. Огибая обрывы, пересекая русла рек, подскакивая на ухабах, мы слышали рев доменных печей, воздуходувок, заводские гудки, видели, как течет из ковша ручеек раскаленного чугуна, и ощущали, как закаляется людская дружба при тысяче пятистах градусах выше нуля. Возникал целый неведомый мир, начинавшийся за калиткой его садика. Маленький домик, стиснутый другими, в точности на него похожими, где все просыпались в одно время и торопились навстречу одинаковому будущему, та же школа, одна на всех безработица. И всякие праздные недоумки, терпеливо поджидающие, пока закроется завод, разъедутся люди и замрет жизнь, чтобы прийти в опустевший городок и обосноваться. Жан-Пьер твердил, что французское правительство обрекло Лотарингию на гибель, чтобы не дать умереть Руру. А я уже не знал, в какой мечте мы пустили корни, куда едем теперь: то ли к воображаемой долине, то ли к заводику, дымящему в далеком прошлом. Валери сидела за рулем, слушая все с полным безразличием, -- наш проводник днем, любовница ночью, уверенная в своем маршруте, который не вел никуда. А потом случилась авария. На высоте двух тысяч метров, среди ветра, заносившего нас то песком, то снегом, мы три часа пытались починить мотор, но все разобранные части тотчас покрывались песком, а мы так и не могли понять, что стряслось. Жан-Пьер, видно, позабыл, что я разбираюсь в радиоприемниках, а не в моторах, Валери же возилась с радиопередатчиком и посылала сигналы бедствия в пустоту. Попробовали поставить палатку, но ее сорвало. Консервы были в целости, но консервный нож испарился. Судьба и впрямь ополчилась на нас: Жан-Пьер, в жару и бронхитном кашле, с раздувшейся от воспаления ногой, обнаружил "счастливые предвестия" того, что мы приближаемся к Иргизу. Он уже слышал грохот плавильни, а стихии разбушевались потому, что сероликие люди спустили их с цепи, чтобы подать нам знак. Мне показалось, что он сходит с ума, но все было гораздо хуже: он впал в детство. Валери он называл Агнес, она его не поправляла, и я понял, что она знала почему. Мы его уложили на заднее сиденье, накрыв всеми одеялами, какие у нас были. Когда его грезы превратились в настоящий сон, она мне сказала, что пора кончать: доигрались. Как только буря утихнет, мы спустимся к Бу-Гемесу, там дважды в сутки проходит рейсовый автобус. Я возразил, что мы не можем возвратиться, не найдя Иргиз. Она закричала, мол, я сдвинулся: Жан-Пьер болен, и ему необходима "санитарная репатриация". Я отвечал, что во Франции его никто не ждет, его жизнь решается здесь, и нам надо доиграть все до конца, показав ему Иргиз, чтобы он мог докончить книгу. Она более не произнесла ни слова. Я запахнулся в куртку и привалился к дверце, дожидаясь, пока снежная буря перейдет в настоящую ночь. Утром прояснилось, а Валери исчезла. Я бродил вдоль известнякового уступа, позволяя комьям льда, ломавшимся у меня под ногами, падать вниз, в ущелье, откуда донесся рокот мотора, затем скрежет тормозов: наверное, автобус подобрал нашего гида и устремился дальше. Она дала нам то, чего мы от нее ждали; теперь она была для нас бесполезна. Так что все шло к лучшему. Когда я обернулся, Жан-Пьер куда-то шел напрямик по глубокому снегу, и его распухшая нога, казалось, больше не мешала ему. Я догнал его. Его глаза блестели от лихорадки, и взгляд скользил мимо меня. Он ткнул вперед пальцем: -- Это там. Он шел к какой-то расщелине и улыбался. В нескольких метрах от нее он споткнулся, упал и уже не смог подняться. Я помог ему. Он дрожал всем телом, но, как мне показалось, не от холода, а от счастья. -- А ведь сегодня воскресенье! -Да. - Работают, Азиз... Все семь дней в неделю! Восемь плавок в сутки... Самый чистый металл в мире... Такой чистый потому, что его обрабатывают с особой точностью по десятку разных параметров. Электроплавка -- это же курам на смех... Посмотри. Никогда железный лом, плавленный в электропечи, не заменит наших домен. Пойдем. Я обнял его за плечи и поддерживал до самого входа в его плавильню, где в самой глубине, под лучами света, лившегося через какой-то проем, я приметил платаны и зонтичные пальмы Иргиза с доисторическими лошадками, сгрудившимися у источника, где пела, купаясь, женщина. -- Ты ее слышишь, Жан-Пьер? -Да. Каждый видел свою женщину, но слушали мы одну и ту же песнь. Холод снега под ногами и ослепительное солнце над головой объединили нас у входа в расщелину. -- Красиво, -- сказал я. -- Да. Я никогда не должен был отсюда уезжать. -- Конечно. Но ведь ты наконец вернулся. Он прошептал "спасибо" и тихо соскользнул в снег с улыбкой, остановившейся на губах. Я отнес его к машине. Вынул у него из кармана блокнот. Тот слегка намок, и я оставил его просушиться на капоте. Из его портфельчика я вытащил разные бумажки, начало романа, которое он записывал на моем досье, а также большую черновую тетрадь с надписью "Лотарингия", где страниц сто были исписаны детским почерком. Все это я заткнул себе за пазуху, между тенниской и рубашкой. Потом камнем выставил донышко коробки с тунцом, съел все, что в ней было, выпив и масло, чтобы придать себе сил, взвалил на плечи маленькое тело, такое легкое, что его груз ощущало только мое сердце, и пошел вниз по тропе. Я останавливался каждые десять минут, чтобы поговорить с ним, так как подозревал, что он все еще со мной, вокруг меня -- своей душой или грезами, не знаю, как выразить... Но его присутствие я ощущал. Какую-то дружескую теплоту, которая толкала меня: иди вперед, ты прав, ты все делал правильно, продолжай; какая-то аллергия на жизнь постепенно оторвала меня от моего тела, как от почвы, чтобы вознести к прошлым мечтам. Продолжай, Азиз, иди до конца, заверши мою историю, а я буду тебя вести. Ты был прав: я был твоим приятелем-попутчиком. Через несколько часов навстречу мне выскочил большой старый американский "универсал". Оттуда вывалилась Валери и завопила: -- Вот видишь! Я не возражал. Дремавший в машине ее отец открыл глаза и вышел, чтобы нам помочь. Это была какая-то оплывшая, бесформенная гора в синем теплом комбинезоне, застегнутом доверху: складки морщинистого, как Атлас, лица подрагивали при каждом движении, в них угадывались горные ущелья под бровями-ледниками. Его руки дрожали от пьянства, голова выставлена вперед, и можно было подумать, что ноги ее догоняют. Хорошо поставленный голос поражал глубиной и мрачностью. -- Осторожнее, мои лилии! Мы сгребли в один угол поддоны с цветами в кузове, превращенном в оранжерею на колесах, чтобы укрыть там затвердевшее тельце моего гуманитарного атташе под листвой чего-то, напоминавшего дикий виноград. Опуская заднюю дверцу, он оперся на мое плечо и произнес голосом видавшего виды человека. -- Я всем этим займусь. Тебя высажу в Табанте. Автобус на Варзазат отправляется между двумя и четырьмя. Тебя никто не видел, тела не найдут, пройдет несколько недель до какого бы то ни было расследования. Деньги у тебя есть? Я ответил, что у меня осталось пятнадцать тысяч франков из средств нашей миссии, но своего атташе я не покину. -- Послушай, старина, моего совета: растворись в пейзаже и дай о себе забыть. Ты меня понял? -- Делай то, что советует папа, -- прошептала Валери. -- Я хочу доставить его домой. Они переглянулись. Вид у Валери был раздосадованный, но она не проявляла никакого удивления. С металлическим стуком кулак ее отца опустился на капот. -- Ты смываешься или нет?! Этот вопль лишил его равновесия, он попытался удержаться, ухватившись за радиоантенну, по губам потекла струйка слюны. Со всеми предосторожностями антиквара Валери усадила его, подогнув ему ноги и предусмотрительно положив руку ему на затылок, чтобы он не ударился о край кузова. Он позволил ей привести его в надлежащий вид, тотчас успокоившись и широко улыбнувшись, так что глаза совершенно исчезли в складках кожи. Валери захлопнула дверцу и обернулась ко мне. Прежде чем я успел раскрыть рот, она выпалила очень резко: -- Потрясающий человек! Здесь он творил гениальные вещи -- я запрещаю тебе его судить. Никогда не знаешь, чем станешь. И здесь не его вина. Я сказал, что понимаю. Она подхватила меня под руку и отвела подальше от машины. Она плакала. Мне бы так хотелось, чтобы она говорила еще, а я бы ее слушал, а потом увез бы с нами во Францию, но я чувствовал, что это совершенно невозможно. -- Что мы наделали, Азиз. Что мы наделали... Я прошептал, что она не сделала ничего плохого и не обязана мне помогать. -- И как же ты намерен выпутаться в одиночку, посреди этих гор? Я позволил молчанию отвечать за меня. -- Ты хочешь отвезти его в Марсель? -- Нет. В Париж. Она со мной согласилась. Ветер трепал ее прямые пряди, в очки набился песок, и они едва не падали с носа, а мне так хотелось, чтобы она пожалела Жан-Пьера. Или влюбилась в меня, что одно и то же. И я тихо произнес: -- Знаешь, он тебя любил. -- Знаю. Под другим именем, но какая разница. -- Агнес? -- Агнес. -- Он говорил тебе о Клементине? -- Вначале да. Немного. А потом совсем перестал. -- Тебе было с ним приятно? -- А это тебя не касается. Ответ как ответ. Похоже на "да". Она спросила: -- Кто такая Агнес? Я заметил, что это ее не касается, лишь бы не признаваться, что не знаю сам. Вдвоем мы сделались памятью Жан-Пьера, и все, что могли бы скрыть друг от друга, превращалось в способ еще немного продлить его жизнь, сделать ее полнее. Она осведомилась, был ли он католиком или кем-нибудь еще -- чтобы помолиться за него. Я подумал вслух, что однажды мы, она и я, вновь найдем друг друга и займемся любовью, и это будет нашей молитвой. Она ничего не ответила, мы протянули друг другу руки и не разнимали их до самой машины. -- Может, отправим его через "Эроп ассистенс"? -- предложил ее отец, наблюдавший за нами, опустив стекло. В руках он держал термос, из которого только что отпил, и теперь ему дышалось получше. На всякий случай я напомнил, что имею охранную грамоту короля. -- Давай-ка ее сюда. Я отдал ему бумаги о моем выдворении в рамках гуманитарной акции. Он снова поднял стекло, чтобы их спокойно изучить. Валери поблагодарила меня. Она сказала, что ему необходимо иногда почувствовать себя нужным, изредка возвращаться в тот мир, из которого он ушел. Я не стал задавать лишних вопросов. Откуда люди приходят и кто они на самом деле -- не моя забота, разве что им самим хочется о чем-нибудь этаком поговорить. Валери и ее отец -- это совсем другая история, в которой мне нет места, где я ничем не могу помочь. Когда он открыл дверцу, я заверил его, что очень благодарен за помощь. Он же приказал сесть в машину и заткнуться, добавив, чтобы все стало понятно: он никогда никому не позволит умыкнуть у него дочь. В некотором смысле все было именно так, и я не отозвался на грустный взгляд Валери, обернувшейся ко мне, чтобы понять, уразумел ли я, что, собственно, мне было сказано. Поглядел бы кто на нас: за рулем она, рядом ее папаша, за окнами расплывчатые скалы, нечеткие от тряски по ухабам, а сзади я, пассажир в цветах, при каждом толчке придерживающий за ноги своего закоченевшего друга, -- странная картинка жизни. Тут, пока мои пальцы немели, вцепившись в заледеневший носок, меня одолела совершенно сумасшедшая надежда: а вдруг бы Валери забеременела от Жан-Пьера, и тогда они оба, она и ее папаша, воспитывали бы сироту, рассказывая ему о потрясающем отце, обнаружившем долину сероликих людей. Валери перехватила мой взгляд в зеркальце и улыбнулась, не понимая чему, но видно было, что я внушаю ей доверие. Приехав в Марракеш, мы направились в какое-то административное заведение, где доктор д'Армере заполнил свидетельство о смерти и множество бланков по-арабски. Пока выполнялись эти формальности, я наблюдал, с какой гордостью Валери глядела на все, что проделывал ее родитель, и сам был горд за него. Поступь прямая и решительная, подбородок -- вперед... Он подошел ко мне, протягивая бумаги, и объявил: -- Инфаркт. Я поблагодарил. Привычным жестом он отмел мои благодарственные слова и другой рукой забрал у меня конверт с надписью "Французская Республика", где содержалась вся наша наличность. Затем спросил, явно что-то предлагая: -- Отправим диппочтой? Я не понял, что он под этим разумел, но Валери за меня ответила, что это нам не пригодится. Разочарованно пожав плечами, он возвратился к тамошним клеркам и опять навел там шороху, а они при нем держались тихо и ходили по струночке. Наверняка раньше он был важной шишкой или слыл богачом. Часть денег, отпущенных для нашей миссии, пошла на оплату свинцового гроба и для того, чтобы дать кому следует. Потом мы уехали, уже без Жан-Пьера, которого доставят в аэропорт как официальный багаж соответствующие службы, о чем я получил должным образом заверенную бумагу, где именовался Азизом Камалем, особым эмиссаром похоронного ведомства при французском консульстве. Так, объяснил доктор, мне легче будет все уладить на таможне. Мое имя написали с ошибкой, однако я не думал, что это может чему-нибудь помешать. На автостоянке доктор д'Армере, все еще бывший на взводе после стольких официальных бумажек, совершил странную вещь: он поднял заднюю дверцу своего "универсала" и вышвырнул все горшки с цветами на пыльный асфальт, где они разлетелись на куски в мешанине мятой зелени. Затем захлопнул багажник и бросил мне через плечо: -- Десять лет коту под хвост, да так оно и лучше. Он притянул к себе дочь и крепко-крепко обнял, а она только слегка прижмурила веки, и я понял, что она мне благодарна. Мы расстались с ней перед стойкой таможенного контроля. Отец ждал ее в машине. Мы подыскивали нужные слова, стоя там среди суетящейся толпы и держась за руки, чтобы отдалить последний миг или наверстать что-то, что упустили. Все не сказанное нами перелетало теперь из глаз в глаза, все недоразумения, сожаления, радости -- вся суть разных важных пустяков. А потом, когда мне уже действительно надо было отправляться, она просто спросила: -- Твой Иргиз, это было красиво? А я прошептал: -- Очень. И наши жизни пошли по новому кругу, оттолкнувшись, может быть, от какой-то малости, пустого обещания, но мы были счастливы, что расставание не испорчено. Мы теперь знали, что убережем себя под защитой той последней секунды нашей близости, когда поняли друг друга, и нам стало хорошо. Улетал я, весь раскиснув от слез, которые как нельзя более подходили к моей похоронной миссии. В аэропорте Орли-Юг служащий бюро репатриации спросил меня, кого следует запросить на Кэ-д'Орсэ. Я ответил, что там предупреждены и нужный чиновник прибудет. Служащий удовлетворился моим ответом и указал автостоянку, предназначенную для этих целей. Я попрощался с ним и пошел в туалет, чтобы убить время ожидания. Когда я вышел, гроба не было. Я позвонил в справочную, и они дали мне телефон службы вызова. Там мне сказали, что грузовичок пришел с час назад. Ну, раз так, грузчикам пришлось наконец выплюнуть жвачку и пойти со мной грузить покойника. Я назвал адрес: -- Бульвар Малерб, сто семнадцать. Потом я сел с ними в кабину, и мы тронулись молча, если не считать их слов соболезнования и моих -- благодарности. Париж был хмур и скучен, к тому же дождлив, с пробками на улицах, а у меня перед глазами еще стояли Атласские горы, и я не мог судить, хорошо тут или нет. Ко всему прочему я исписывал, примостив блокнот на коленке, целые страницы объяснений, которые одну задругой тотчас рвал. И вспоминал Жан-Пьера, зачеркивавшего строчки в самолете. Ничего не поделаешь: видимо, Клементина вовсе не была той женщиной, писать которой -- простое занятие. Не найдя нужных слов, я решил, что просто поговорю с ней. Дом был старым, а лифт слишком мал, чтобы Жан-Пьер мог в нем поместиться. Грузчики потащили его по лестнице, я же отправился на разведку. Пятый этаж, левая дверь. Позвонил. Шикарный звоночек, двойные створки, толстый ковер, по бокам в маленьких нишах канделябры. На визитной карточке, просунутой в прорезь именной таблички на двери, можно было прочесть: "Клементина Морэ-Шней". Достаточно будет просунуть карточку чуть глубже вправо, и фамилия Жан-Пьера исчезнет вовсе. Я подождал, и мне открыли. Мужчина. В купальном халате. С видом человека, которого побеспокоили. Вот этого я не предвидел. Я пробормотал, что являюсь приятелем господина Шнейдера. Он поглядел так, словно я был царапиной на капоте его машины, повернулся ко мне спиной и позвал: "Титин!" Появилась мадам Шнейдер в шелковом бежевом домашнем платьице, с кругами под глазами и натянутым выражением лица. Он встал рядом с ней -- волосы ежиком, квадратная челюсть -- и упер руки в бока. Его переносной телефон "Сони-лазер" лежал у вешалки, на которой висел его же фирменный дождевик. Она спросила: -- В чем дело? Посмотрел я на эту парочку, и решение пришло за три секунды. Клементину я заверил, что произошло недоразумение. Вышел на лестничную площадку. На четвертом нашел грузчиков, велел им поворачивать, и они спустили Жан-Пьера вниз. Когда борт грузовичка подняли, я попросил у водителя карту Франции. К счастью, Юканж действительно существовал. На Востоке, название мелким шрифтом, недалеко от Тионвиля, набранного жирным. Запыхавшиеся, недовольные грузчики заявили, что их радиус действия ограничен пригородом Парижа. Тогда я вытащил конверт с грифом Французской Республики и рассчитался с ними. Потом велел выгрузиться в гараже Бино, где, судя по объявлению из газетки, что валялась на приборном щитке, продавался фургон марки "ситроен-С35" выпуска 1980 года, цена которого вполне отвечала сумме, что осталась от средств на мою миссию. Окно выходит в садик, перед ним -- яблоня, с которой ветер сдувает последние следы заводской сажи. В его комнате все оставлено "как было". На кровати покрывало с пятнами чернил, на полочке -- ряд игрушечных машин, в книжном шкафчике -- стопка чистых тетрадей для черновиков, а на школьном секретере из отлакированной сосны -- фотография: Агнес в рамочке, брюнеточка, еще не вышедшая из школьного возраста, с таинственной улыбочкой, превратившаяся теперь, к несчастью, в тяжеловесную блондинку (я ее вчера видел), мать троих детей и жену безработного, как и все здешние женщины, с тех пор как завод закрыли. Родители сначала встретили меня довольно прохладно, но потом, когда я рассказал свою историю, все образовалось. "Ситроен" я отогнал на стоянку у Конфорамы, чтобы на первых порах для пристрелки иметь свободные руки. Когда я постучал в застекленную дверь их кухоньки, примостившейся за маленьким квадратным флигельком под грязно-красной черепицей, задымленной трубами потухших доменных печей, мать гладила, а отец пил кофе за столом, перед раскрытой газетой, подперев кулаком щеку и уставясь в стену. Я их тотчас узнал. Чуть погрузневшие и погрустневшие, они почти не переменились с того дня, как Жан-Пьер оставил их на Восточном вокзале, на последней странице своего блокнота. Разве что красноты на лицах поприбавилось. Я сообщил им, что явился по поручению их сына. Мамаша тотчас впала в истерику: "Боже мой, с Жераром что-то случилось!" Жерар -- брат, одним словом тот, второй сын, еще живой, он как раз уехал за тридцать километров отсюда на работавшую покуда доменную печь. Как мог, я успокоил их: мол, прибыл от другого. От Жан-Пьера. В комнате воцарилось ледяное молчание. Мамаша открыла было рот, взглянула на отца... и вновь взялась за утюг. Папаша перевернул страницу газеты и стал читать. Прошло какое-то время, и поскольку я еще стоял на пороге, он медленно объяснил: -- Жан-Пьера больше нет. Конечно, это облегчало мою задачу: достаточно было бы подхватить его фразу. Но я не смог. Мне представился "ситроен" на стоянке у Конфорамы, а внутри -- ожидавший Жан-Пьер. Чего ожидавший? Новой встречи? Ямы в земле? И вдруг цель моего путешествия показалась мне мелкой, мерзкой, совершенно идиотской. Чего я добиваюсь? Подарить им мертвеца вместо живого, но навсегда вычеркнутого из их жизни? Нет, блудный сын так не возвращается. Я ошибся легендой. Единым духом я выпалил Шнейдерам, что Жан-Пьер стал пленником банды марокканцев из Иргиза, куда французское правительство поручило ему меня откомандировать. Мы попали в засаду, потом меня освободили как не представлявшего в качестве заложника никакого интереса, а моему гуманитарному атташе удалось переправить со мной свои бумаги, а также устное посл