Интервью Иосифа Бродского
* Подготовка текста для некоммерческого распространения: С. Виницкий.
--------
Радиоинтервью с Иосифом Бродским
Интервью, которое Вы сейчас прочтете, я взял у И. Бродского в Лондоне в
1981 году. Посвящено интервью поэту Джону Донну, очередной юбилей которого
тогда отмечали в Англии. В ХХ веке Джон Донн -- едва ли не самый модный в
англоязычном мире поэт-классик. Несколько слов о Донне. Он жил в последней
трети шестнадцатого/первой трети семнадцатого столетий. Жизнь прожил бурно:
был узником Тауэра, перебежчиком из католической в англиканскую церковь,
поэтом, настоятелем лондонского собора Святого Павла. О великих поэтах часто
говорят, что они опережают свое время. Если понимать эту фразу буквально, то
можно прикинуть, насколько тот или иной классик и впрямь опередил свое
время. Судя по отношению к Донну литературной критики и читателей, он был
впереди своего времени на два столетия. Окончательно его репутация
утвердилась в ХIХ веке. В Англии, помимо стихов Донна, регулярно
переиздается трехтомник его проповедей. Русский читатель знает
Донна-проповедника лишь по крошечному отрывку: "Человек не остров, не просто
сам по себе; каждый человек часть континента, часть целого; если море
смывает даже комок земли, то Европа становится меньше, как если бы был смыт
целый мыс или дом твоих друзей, или твой собственный дом. Смерть каждого
человека уменьшает меня, потому что я -- часть человечества; и потому
никогда не спрашивай, по ком звонит колокол: он звонит по тебе."
Интервью с И. Бродским -- по моей вине -- вышло в эфир спустя много
лет. В 1981-ом году я еще плохо резал пленку. Поймет меня разве что горстка
коллег, которым тоже приходилось редактировать интервью и выступления
Бродского: поэт страдал сразу несколькими дефектами речи, что, впрочем, не
умаляет его иных достоинств.
Померанцев:
Начиная с середины 60-ых годов в самиздате ходило ваше стихотворение
"Большая элегия Джону Донну". В то время Донн был почти неизвестен широкому
читателю. Как вы открыли для себя Джона Донна?
Бродский:
Наткнулся я на него таким же образом, как и большинство: в эпиграфе к
роману "По ком звонит колокол". Я почему-то считал, что это перевод
стихотворения, и поэтому пытался найти сборник Донна. Все было безуспешно.
Только потом я догадался, что это отрывок из проповеди. То есть Донн в
некотором роде начался для меня также, как и для английской публики, для его
современников. Потому что Донн в его время был более известен как
проповедник, нежели как поэт. Самое интересное, как я достал его книгу. Я
рыскал по разным антологиям. В 64-ом году я получил свои пять лет, был
арестован, сослан в Архангельскую область, и в качестве подарка к моему дню
рождения Лидия Корнеевна Чуковская прислала мне -- видимо, взяла в
библиотеке своего отца -- издание Донна "Модерн Лайбрери" ("Современная
библиотека"). И тут я впервые прочел все стихи Донна, прочел всерьез.
Померанцев:
Когда вы писали "Большую элегию Джону Донну", что больше на вас влияло:
его образ или собственно его поэзия?
Бродский:
Я сочинял это, по-моему, в 62-ом году, зная о Донне чрезвычайно мало,
то есть практически ничего, зная какие-то отрывки из его проповедей и стихи,
которые я обнаружил в антологиях. Главным обстоятельством, подвигшим меня
приняться за это стихотворение, была возможность, как мне казалось об эту
пору, возможность центробежного движения стихотворения... ну, не столько
центробежного... как камень падает в пруд... и постепенное расширение...
прием скорее кинематографический, да, когда камера отдаляется от центра. Так
что, отвечая на ваш вопрос, я бы сказал скорее образ поэта, даже не столько
образ, сколько образ тела в пространстве. Донн -- англичанин, живет на
острове. И начиная с его спальни, перспектива постепенно расширяется.
Сначала комната, потом квартал, потом Лондон, весь остров, море, потом место
в мире. В ту пору меня это, ну, не то чтоб интересовало, но захватило в тот
момент, когда я сочинял все это.
Во-вторых, когда я написал первую половину этой элегии, я остановился
как вкопанный, потому что дальше было ехать некуда. Я там дошел уже до того,
что это был не просто мир, а взгляд на мир извне... это уже серафические
области, сферы. Он проповедник, а значит небеса, вся эта небесная иерархия
-- тоже сферы его внимания. Тут-то я и остановился, не зная, что делать
дальше. Дело в том, что вся первая часть состоит из вопросов. Герой
стихотворения спрашивает: "Кто это ко мне обращается? Ты -- город? Ты --
пространство? Ты -- остров? Ты -- небо? Вы -- ангелы? Который из ангелов? Ты
-- Гавриил?". Я не знал ответа. Я понимал, что человек может слышать во сне
или со сна в спальне ночью эти вопросы, к нему обращенные. Но от кого они
исходили, я не понимал. И вдруг до меня дошло -- и это очень уложилось в
пятистопный ямб, в одну строчку: "Нет, это я, твоя душа, Джон Донн". Вот
отсюда вторая половина стихотворения.
Померанцев:
Теперь у меня к вам вопрос скорее как к переводчику, чем как к поэту.
Вы перевели несколько стихотворений Джона Донна. Говорят, что переводчик --
всегда соперник переводимого им автора. Кем чувствовали себя вы, переводя
Донна -- соперником, союзником, учеником мэтра или собратом по перу?
Бродский:
Конечно же не соперником, во всяком случае. Соперничество с Донном
абсолютно исключено благодаря качествам Донна как поэта. Это одно из самых
крупных явлений в мировой литературе... Переводчиком, просто переводчиком,
не союзником... Да, скорее союзником, потому что переводчик всегда до
известной степени союзник. Учеником -- да, потому что переводя его, я
чрезвычайно многому научился. Дело в том, что вся русская поэзия по
преимуществу строфична, то есть оперирует чрезвычайно простым, в чрезвычайно
простых строфических единицах -- это станс, да, четверостишие. В то время
как у Донна я обнаружил куда более интересную и захватывающую структуру. Там
чрезвычайно сложные строфические построения. Мне это было интересно, и я
этому научился. В общем, вольно или невольно, я принялся заниматься тем же,
но это не в порядке соперничества, а в порядке ученичества. Это, собственно,
главный урок. Кроме того, читая Донна или переводя, учишься взгляду на вещи.
У Донна, ну, не то чтоб я научился, но мне ужасно понравился этот перевод
небесного на земной, то есть перевод бесконечного в конечное... Это не
слишком долго?
Померанцев:
Нет.
Бродский:
Это довольно интересно, потому что тут массу еще можно сказать. На
самом деле, это как Цветаева говорила: "Голос правды небесной против правды
земной". Но на самом деле не столько "против", сколько перевод правды
небесной на язык правды земной, то есть явлений бесконечных в язык конечный.
И причем от этого оба выигрывают. Это всего лишь приближение... как бы
сказать... выражение серафического порядка. Серафический порядок, будучи
поименован, становится реальней. И это замечательное взаимодействие и есть
суть, хлеб поэзии.
Померанцев:
Джона Донна советские историки литературы упрекали в ретроградстве, в
отходе от жизнеутверждающего ренессансного духа. Насколько вообще
"ретроградство" или "прогрессивность" имеют отношение к поэзии?
Бродский:
Ну, это детский сад... Когда мы говорим "Ренессанс", не совсем понятно,
что мы имеем в виду. Как правило, в голову приходят картины с голыми телами,
натурщиками, масса движения, богатство, избыток. Что-то жизнерадостное. Но
Ренессанс был периодом чрезвычайно нежизнерадостным. Это было время
колоссального духовного, идейного, какого угодно разброда, политического
прежде всего. В принципе, Ренессанс -- это время, когда догматика...
церковная, теологическая догматика перестала устраивать человека, она стала
объектом всяческих изысканий и допросов, и вопросов. Это было связано с
расцветом чисто мирских наук. Донн жил в то время, когда -- дам один пример
-- получила права на гражданство гелиоцентрическая система, то есть когда
Земля перестала быть центром Вселенной. Центром стало Солнце, что произвело
большое впечатление на широкую публику. Примерно такое же впечатление
произвело в наше время расщепление атомного ядра. Ренессансу был присущ
огромный информационный взрыв, что нашло свое выражение в творчестве Джона
Донна. Он все время ссылается на достижения науки, на астрономию, на все что
угодно. Однако не стоит сводить Донна к содержанию, к его научному и
дидактическому багажу. Поэт занимается, в общем, переводом одного на другое.
Все попадает в его поле зрения -- это в конце концов материал. Не язык его
инструмент, а он инструмент языка. Сам язык относится к материалу с
известным равнодушием, а поэт -- слуга языка. Иерархии между реальностями, в
общем, не существует. И это одно из самых поразительных ощущений,
возникающих при чтении Донна: поэт -- не личность, не персона... не то, что
он вам навязывает или излагает взгляды на мир, но как бы сквозь него говорит
язык.
Как бы объяснить русскому человеку, что такое Донн? Я бы сказал так:
стилистически это такая комбинация Ломоносова, Державина и я бы еще добавил
Григория Сковороды с его речением из какого-то стихотворения, перевода
псалма, что ли: "Не лезь в коперниковы сферы, воззри в духовные пещеры", да,
или "душевные пещеры", что даже лучше. С той лишь разницей, что Донн был
более крупным поэтом, боюсь, чем все трое вместе взятые. И для него
антагонизма не существовало. То есть антагонизм для него существовал как
выражение антагонизма вообще в мире, в природе, но не как конкретный
антагонизм... Ну, про него вообще можно много сказать. Он был поэт
стилистически довольно шероховатый. Кольридж сказал про него замечательную
фразу. Он сказал, что читая последователей Донна, поэтов работавших в
литературе столетие спустя, Драйдена, Попа и так далее, все сводишь к
подсчету слогов, стоп, в то время как читая Донна, измеряешь не количество
слогов, но время. Этим и занимался Донн в стихе. Это сродни
мандельштамовским растягиваемым цезурам, да, удержать мгновенье,
остановить... которое по той или иной причине кажется поэту прекрасным. Или,
наоборот, как в "Воронежских тетрадях" -- там тоже шероховатость, прыжки и
усечение стоп, усечение размера, горячка -- для того, чтобы ускорить или
отменить мгновенье, которое представляется ужасным. Эти вот качества
одновременно привлекали и отвращали от Донна. Его стилистика производила,
конечно же, несколько отталкивающее впечатление на читателей, которые были
настоены на Спенсере и предыдущей поэтике, которая возникла как реакция на
итальянскую поэтику, на все сонетные формы, на Петрарку и так далее. Даже
Шекспир был гладок по сравнению с Донном. И то, что последовало за Донном,
было тоже... как бы сказать... результатом гармонического прогресса в языке.
Современному англичанину или англичанину в 19-ом или в 18-ом веках читать
Донна также сложно и не очень приятно, как нам читать Кантемира или
Тредиаковского. Потому что мы воспринимаем этих поэтов сквозь призму успехов
гармонической школы Александра Сергеевича и всех остальных. Да?
Померанцев:
Но при этом поэты двадцатых-тридцатых, скажем, Элиот, смогли разглядеть
в Донне...
Бродский:
Да.
Померанцев:
...дух современности.
Бродский:
Безусловно. Потому что Донн с его проблематикой, с его неуверенностью,
с разорванностью или раздвоенностью сознания -- поэт, конечно же,
современный. Его проблематика -- это проблематика человека вообще, и
особенно человека, живущего во время перенасыщенности информацией,
популяцией...
--------
Интервью с Иосифом Бродским Свена Биркертса
Я беседовал с Иосифом Бродским в декабре 1979 года в его нью-йоркской
квартире в Гринич-Виллидже. Он был небрит и показался мне усталым и
озабоченным. Как раз в эти дни он должен был прочесть гранки очередного
издания своего сборника "Часть речи" и сказал, что уже пропустил все
мыслимые сроки. Пол в кабинете был завален бумагами. Я предложил перенести
интервью на более удобное время, но Бродский предпочел не откладывать.
Все стены и вообще все свободное пространство в его небольшой квартире
занимали книги, открытки, фотографии. На нескольких я увидел молодого
Бродского, Бродского вместе с Оденом, Спендером, Октавио Пасом, с друзьями.
Над камином висели две фотографии в рамках, под стеклом: портрет Анны
Ахматовой и Бродский с сыном, оставшимся в России.
Бродский налил себе и мне по чашке крепчайшего растворимого кофе и
расположился в кресле у камина. В течение трех часов он просидел, почти не
меняя позы, положив ногу на ногу и слегка наклонив голову к плечу. Иногда он
клал правую руку на грудь, но чаще держал в ней сигарету. В камине
постепенно копились окурки. Он редко докуривал сигарету до конца и кидал
окурок в камин не глядя.
Своим ответом на первый вопрос он остался недоволен и несколько раз
предлагал заново начать запись. Но минут через пять он как будто перестал
обращать внимание на включенный магнитофон -- и даже на мое присутствие. Он
увлекся, стал говорить все быстрее и оживленнее.
Голос у Бродского необычайно богатый, с отчетливым носовым призвуком.
Надежда Мандельштам подробно описывает его во второй книге воспоминаний и
заключает: "Это не человек, а духовой оркестр".
В середине беседы мы устроили перерыв. Бродский спросил, какое пиво я
люблю, и вышел в ближайший магазин. Когда он возвращался, я услышал, как во
дворе его окликнул кто-то из соседей: "Как дела, Иосиф? Ты, по-моему,
теряешь в весе!" Бродский отозвался: "Не знаю, может быть. Волосы теряю --
это точно". И добавил: "И последний ум, кажется, тоже".
Когда мы все закончили, Бродский показался мне совсем другим, чем
четыре часа назад. Усталое и озабоченное выражение пропало, он готов был
говорить еще и еще. Но надо было возвращаться за письменный стол. "Я очень
рад, что мы поработали", -- сказал он мне на прощанье и проводил до дверей
со своим обычным "Пока, целую!".
Свен Биркертс
Я хотел бы начать с цитаты из второй книги воспоминаний Надежды
Мандельштам. Она сказала о вас: "...он славный малый, который, боюсь, плохо
кончит".
В каком-то смысле я и правда плохо кончил. В том смысле, что оказался
вне русской литературы, был лишен возможности печататься в России. Думаю,
однако, что Надежда Яковлевна имела в виду более конкретный плохой конец,
скажем, физическую гибель. Мне же кажется, что для писателя запрет
печататься на родном языке -- не менее страшное наказание.
А у Ахматовой были на ваш счет какие-то предвидения?
Может быть, но менее мрачные, поэтому я их не помню. Всегда ведь лучше
запоминаются дурные предсказания -- они относятся непосредственно к твоей
жизни, а не к работе, и поневоле врезаются в память. С другой стороны,
понимаешь, что если впереди тебя и ждет что-то хорошее, то это может
произойти с помощью божественного вмешательства, а оно человеку
неподконтрольно: тут уж что будет, то и будет. Мы не знаем наперед, какое
добро нам будет ниспослано, -- оно от нас не зависит. Вот зло, хотя бы
отчасти, мы в состоянии попытаться предотвратить.
Вы упомянули о божественном вмешательстве. В какой мере это для вас
метафора?
В большой. Для меня это прежде всего вмешательство языка, зависимость
писателя от языка. Помните знаменитую строчку Одена о Йейтсе: "Mad Ireland
hurt you into poetry..." "Втравить", "ввергнуть" в поэзию, вообще в
литературу, способен именно язык, твое собственное чувство языка. Не
философские или поэтические взгляды, не просто зуд творчества, свойственный
юности.
Иными словами, на вершину мироздания вы ставите язык?
Но ведь язык действительно важен -- страшно важен! Когда говорят, что
поэт слышит голос Музы, мало кто вдумывается в смысл этого заезженного
выражения. А если попытаться его конкретизировать, станет ясно, что голос
Музы -- это и есть голос языка. Поэт постоянно вступает в прямой контакт с
языком, и только через язык реализуется его реакция на все услышанное или
прочитанное.
Мне кажется, что язык лежит в основе вашего ви'дения человеческой
истории как процесса, который стремительно себя изживает. Вы полагаете, что
история вот-вот упрется в некий безвыходный тупик?
Не исключено. Я вообще не очень склонен разъяснять собственные взгляды.
В этом есть какая-то нескромность, как во всякой самооценке. К тому же я не
думаю, что человек способен беспристрастно судить о себе и тем более о
собственном творчестве. Но в самом общем виде я сказал бы так: меня занимает
прежде всего природа Времени. Мне интересно Время само по себе. И что' оно
делает с человеком. Мы ведь видим в основном это проявление Времени, глубже
нам проникнуть не дано.
В своем эссе о Петербурге1 вы пишете, что воду можно рассматривать как
сгущенную форму времени.
Да, как одну из форм... Вообще я доволен этим очерком. Плохо только,
что мне не дали прочесть корректуру, и в готовом тексте оказалась куча
опечаток и ошибок -- неверных написаний и так далее. Очень обидно. Не
потому, что я такой уж педант и крохобор, -- просто с английским языком у
меня любовные отношения, и подобная небрежность меня огорчает.
Кстати об английском. Что бы вы могли сказать о себе как о переводчике
собственных стихов? Вы переводите -- или пишете заново?
Заново, разумеется, не пишу. Правда, многие чужие переводы я исправляю
и уточняю -- переводчики за это очень на меня сердятся, -- потому что
пытаюсь в переводном тексте воспроизвести даже слабости оригинала. Вообще
перечитывать свои старые стихи -- тяжкое испытание. И еще более тяжкое --
переводить их. И прежде чем за это взяться, надо остыть, в какой-то степени
отрешиться от авторства, посмотреть на свое создание со стороны -- "как души
смотрят с высоты / На ими брошенное тело". С этой высоты чаще всего видишь
бренные останки, уже тронутые разложением. Вас с ними мало что связывает.
Тем не менее, взявшись переводить, ты обязан передать цвет каждого листочка
на дереве -- неважно, яркий он или тусклый. Ты видишь, что в подлиннике
некоторые строки явно уродливы, но, может быть, в свое время ты написал так
не случайно -- это могло входить в какой-то твой первоначальный замысел.
Слабые строки тоже выполняют в стихах определенную функцию, облегчают
читателю путь к восприятию других, более важных мест.
Вы сильно придираетесь к своим английским переводчикам?
Мы в основном расходимся из-за того, что я отстаиваю точность, а
переводы часто грешат неточностью, и это вполне можно понять. Ужасно трудно
объяснить переводчику, какая именно мера точности меня устраивает. И чем
биться над этим и тратить нервы, я подумал -- не лучше ли самому попробовать
себя переводить? Особого риска тут нет: по-русски стихотворение все равно
существует. Худо ли, хорошо ли, оно уже написано и никуда не денется. Мои
русские лавры -- или их отсутствие -- вполне меня устраивают. Почетного
места на американском Парнасе я не добиваюсь. Во многих переводах моих
стихов меня смущает то, что они неважно звучат по-английски. Может быть, я
проявляю здесь чрезмерную требовательность -- ведь мой роман с английским
языком начался сравнительно недавно, он мне еще в новинку. И неудавшаяся
русская строчка беспокоит меня гораздо меньше, чем строчка, которая не
получилась по-английски.
Некоторые переводчики к тому же привносят в текст собственные
поэтические принципы. И многие крайне упрощенно понимают модернизм. Для них
основной закон современной поэзии -- свобода без всяких ограничений. Я же
предпочитаю такой свободе, или, вернее, такой распущенности и
расхлябанности, традиционность, даже банальность. По мне лучше штамп, но
классический штамп, чем изощренная расхлябанность.
Вас переводили первоклассные мастера...
Да, несколько раз мне повезло. Меня переводили и Ричард Уилбер, и
Энтони Гехт...2
Я не так давно был на встрече с Уилбером, и он рассказывал слушателям
-- по-моему, довольно язвительно, -- как вы с Дереком Уолкоттом летели над
Айовой и вы правили его перевод одного вашего стихотворения. Он как будто
был не в восторге?
Все верно. Но перевод от правки выиграл, а мое уважение к Дереку еще
выросло. Некоторые места я просил его переделывать по два, по три раза -- и
в какой-то момент понял: всЃ, больше нельзя, пора остановиться. Но и в
таком, не доведенном до совершенства виде получилось прекрасно. Примерно те
же чувства я испытал, когда на предложение Одена переводить мои стихи
ответил "нет". Я тогда подумал: "Кто я такой, чтобы меня переводил Уистан
Оден?!"
Любопытная ситуация: поэт сознает, что недостоин своего переводчика!
Обычно бывает наоборот.
А у меня было именно так. И по отношению к Дику Уилберу я чувствовал то
же самое.
Когда вы начали писать?
Лет в восемнадцать -- девятнадцать. Но серьезно к этому относиться стал
позже, года в двадцать три. Мне иногда говорят: "Свои лучшие стихи ты
написал в девятнадцать". Сам я так не считаю. Я не Рембо.
Какой круг чтения был у вас тогда, кого из американских поэтов вы
знали? Доводилось вам слышать о Фросте, о Лоуэлле?
Нет. Но постепенно я с ними познакомился -- сначала по-русски, потом
по-английски. В двадцать два года я впервые столкнулся с Фростом. Ко мне
попали переводы его стихов -- не книга, а машинописный текст, кто-то из
знакомых дал почитать, тогда стихи ходили по рукам в таком виде. Я прочел и
был потрясен -- такой там был накал энергии, сдержанной страстности.
Извечный, экзистенциальный страх, он все пронизывал. Я долго не мог прийти в
себя. И решил докопаться до истины -- проверить, действительно ли переводчик
следует оригиналу или это он сам пишет такие гениальные стихи по-русски. Я
стал штудировать текст Фроста -- в той мере, в какой позволяло мое тогдашнее
знание английского, -- и оказалось, что все это заложено в подлиннике. С
Фроста все, собственно, и началось.
А кого вы до этого изучали в школе? Гете, Шиллера?
В школе был стандартный набор, с ориентацией на девятнадцатый век, на
классику: Байрон, Лонгфелло... О таких поэтах, как Эмили Дикинсон или
Хопкинс, никто и слыхом не слыхал. Зарубежная поэзия сводилась к двум-трем
именам.
А имя Элиота было вам известно?
Все знали, что существует такой поэт -- Элиот, но читать его мало кому
приходилось. Первые русские переводы из Элиота появились в тридцатых годах,
тогда вышла небольшая антология английской поэзии.3 Переводы были очень
неудачные. Но репутацию Элиота мы знали и вычитывали из этих русских строк
больше, чем там было. Вот так... Кстати, после выхода антологии многих ее
участников арестовали, а саму книжку изъяли из обращения.
Я вооружился словарем и стал осваивать английский -- и постепенно
проработал эту антологию от корки до корки. Читал и сравнивал, буквально
строчку за строчкой. Мне не терпелось расширить круг чтения: русскую поэзию
годам к двадцати трем я в общем знал. Не то чтобы я успел изучить ее
досконально или она перестала меня удовлетворять -- просто к тому времени я
почти все прочел, тянуло к новому.
Тогда вы и начали переводить?
Переводить я начал для заработка. Сперва взялся за братьев-славян --
чехов, поляков, потом двинулся дальше на Запад, стал переводить с
испанского.4 Художественный перевод как вид литературной деятельности в
России довольно популярен; существует целая индустрия перевода, и всегда
найдутся поэты, незнакомые русскому читателю. Встретишь новое имя в
каком-нибудь предисловии или рецензии -- и сразу мысль: а почему бы этого
автора не перевести? И тогда принимаешься разыскивать его стихи.
Потом я стал пробовать переводить с английского, прежде всего Джона
Донна. Когда меня отправили в ссылку на Север, я получил в подарок от друзей
две или три антологии американской поэзии -- знаете, такие карманные издания
под редакцией Оскара Уильямса,5 с крохотными портретами авторов на обложках.
Я в эти томики просто влюбился. Влюбленность в чужую культуру, в чужой мир
особенно обостряется, если знаешь, что своими собственными глазами ты их
никогда не увидишь. Вот всем этим я и занимался -- читал, переводил, пытался
по мере сил приблизиться к оригиналу... и в конце концов оказался в
непосредственной близости от своих авторов (смеется). Можно сказать, слишком
близко.
И что же вы испытали, оказавшись так близко? Разочаровались в
ком-нибудь? Изменилось ли ваше отношение к Донну, к Фросту?
К Донну и Фросту -- нет. А вот к Элиоту я стал относиться несколько
сдержаннее. И намного сдержаннее -- к Каммингсу.
Стало быть, у вас был период увлечения Каммингсом?
Да, у нас все увлекались модернизмом, авангардом, всякими фокусами, и
мне тоже казалось, что выше этого ничего нет. Признаться, я растерял многих
прежних кумиров, таких, как Линдсей, Эдгар Ли Мастере... Но к другим --
Марвеллу, Донну -- мое отношение только укрепилось. Я называю немногих, а
вообще об этом стоило бы поговорить более обстоятельно. Вот, к примеру,
Эдвин Арлингтон Робинсон. И, разумеется, Томас Харди.
Когда вы впервые прочли стихи Одена?
В шестьдесят пятом году. Дело было так: я жил в деревне, в ссылке,
писал стихи и несколько стихотворений переправил московскому знакомому,
который, помните, меня поразил своими переводами из Фроста.6 Мы общаемся
редко, но его мнение я по-прежнему ставлю чрезвычайно высоко. Так вот, он
мне тогда сказал, что одно мое стихотворение -- "Два часа в резервуаре" --
по характеру юмора напоминает Одена. Я мог только хмыкнуть: "Да?" -- потому
что это имя мне ничего не говорило. Но я сразу попросил достать мне Одена и
начал читать.
Что вам раньше всего попалось на глаза?
Не помню, право. Пожалуй, "Памяти Йейтса". Да, это я точно прочел в
ссылке. Замечательно, особенно третья часть, да? Короткий размер, а строфика
-- то ли от баллады, то ли от религиозных гимнов, которые распевают уличные
проповедники из Армии спасения... Я показал эти стихи знакомому поэту, и он
спросил: "Что же, выходит, они умеют писать лучше нас?" Я ответил: "Похоже
на то!"
Вскоре после первого знакомства с Оденом я попробовал повторить
структуру "Памяти Йейтса" в собственных стихах.7 И позднее, уже в Москве,
показал их тому самому переводчику Фроста -- и он опять отметил сходство с
Оденом. Тогда я взялся за Одена всерьез.
Меня особенно привлекает у него техника описаний -- не прямая, а
симптоматическая. Он никогда не обнажает перед вами реальную язву, он
описывает только симптомы, да? Он не перестает думать о цивилизации, о месте
человека в мире, но говорит об этом только косвенно. И когда читаешь у него
такую, например, гениальную строчку: "The mercury sank in the mouth of the
dying day",8 -- то и сам начинаешь все видеть как-то по-другому (смеется).
Вернемся к вашей ранней юности. Когда вы впервые почувствовали желание
писать стихи?
Не так уж рано. В пятнадцать, шестнадцать, семнадцать лет я писал еще
очень мало. Можно сказать, почти не писал. В молодости я то и дело менял
работу. Лет в шестнадцать впервые нанялся в геологическую партию. В те годы
в России усиленно искали месторождения урана, все экспедиции снабжались
счетчиками Гейгера. Работать приходилось все время на ногах, мы исхаживали
пешком огромные пространства. До тридцати километров в день, часто по
заболоченной местности.
В каких местах вам пришлось побывать?
Практически во всех концах страны. Долго работал в Иркутске, к северу
от Амура, вблизи китайской границы. Как-то раз во время половодья я даже в
Китай попал -- непреднамеренно, просто плот со всем нашим имуществом отнесло
и прибило к правому берегу Амура, так что я на какое-то время оказался на
китайской территории... Работал и в Средней Азии -- в пустыне, в горах
Тянь-Шаня. Это довольно высокие горы, северо-западные отроги Гиндукуша. Еще
работал на севере европейской части России -- у Белого моря, под
Архангельском. Тамошние болота -- это кошмар. Не сами по себе болота, а
мошка. Много где пришлось побывать... И по горам в Средней Азии довелось
полазать. Довольно прилично получалось. В молодости получается... После
первого ареста, кажется, в пятьдесят девятом, меня всячески пугали, грозили:
"Мы тебя сошлем куда Макар телят не гонял!" Но на меня это не особенно
подействовало. Кстати, сослали меня в конце концов тоже в знакомые места --
по крайней мере в смысле климатических условий ничего неожиданного там не
было: тот же район Белого моря, недалеко от Полярного круга. В некотором
роде de'ja` vu21.
Каким образом от геологических экспедиций вы пришли к встрече с Анной
Ахматовой? Что привело вас к этому моменту?
На третий или четвертый год работы с геологами я стал писать стихи. У
кого-то был с собой стихотворный сборник, и я в него заглянул. Обычная
романтика бескрайних просторов -- так мне во всяком случае запомнилось. И я
решил, что могу написать лучше. Первые попытки были не Бог весть что...
правда, кому-то понравилось -- у любого начинающего стихотворца найдутся
доброжелательные слушатели. Забавно, да? Хотя бы один читатель-друг, пусть
воображаемый, у каждого пишущего непременно имеется. Стоит только взяться за
перо -- и все, ты уже на крючке, обратного хода нет... Но на хлеб
зарабатывать было нужно, и я продолжал выезжать с геологами в поле. Платили
не много, но и расходов в экспедициях почти не было, зарплату тратить
практически не приходилось. Под конец работы я получал свои деньги,
возвращался домой и какое-то время на них жил. Хватало обычно до Рождества,
до Нового года, а потом я опять куда-нибудь нанимался. Так и шло -- я
считал, что это нормально. Но вот в очередной экспедиции, на Дальний Восток,
я прочел томик стихов Баратынского, поэта пушкинского круга, которого в
каком-то смысле я ставлю выше Пушкина. И Баратынский так на меня
подействовал, что я решил бросить все эти бессмысленные разъезды и
попробовать писать всерьез. Так я и сделал: вернулся домой до срока и,
насколько помнится, написал первые свои по-настоящему хорошие стихи.
Мне попалась когда-то книга о ленинградских поэтах, и там было описание
вашего жилья. Упоминался абажур настольной лампы, к которому вы пришпиливали
картонки от американских сигарет "Кэмел"...
Верно -- я жил вместе с родителями в коммунальной квартире. У нас была
одна большая комната, и моя часть от родительской отделялась перегородкой.
Перегородка была довольно условная, с двумя арочными проемами -- я их
заполнил книжными полками, всякой мебелью, чтобы иметь хоть какое-то подобие
своего угла. В этом закутке стоял письменный стол, там же я спал. Человеку
постороннему, особенно иностранцу, мое обиталище могло показаться чуть ли не
пещерой. Чтобы попасть туда из коридора, надо было пройти через шкаф: я снял
с него заднюю стенку, и получилось что-то вроде деревянных ворот. В этой
коммуналке я прожил довольно долго. Правда, когда начал зарабатывать,
старался снять себе отдельное жилье -- в этом возрасте не очень удобно жить
с родителями, да? Девушки и так далее.
Расскажите, как произошло ваше знакомство с Ахматовой.
Меня ей представили, если не ошибаюсь, в шестьдесят втором году. К тому
времени сложилась наша небольшая компания -- со мной нас было четверо, и
каждый из остальной тройки позднее сыграл очень важную роль в моей жизни.
Нас стали называть "петербургским кружком". Одного из моих друзей я
продолжаю считать лучшим поэтом в сегодняшней России. Это Евгений Рейн --
его фамилия по-русски звучит так же, как название реки в Германии. Он много
способствовал моему поэтическому образованию. Не в том смысле, что он меня
учил: просто я читал его стихи, он читал мои, и мы часами сидели и
глубокомысленно все это обсуждали, изображая, будто знаем гораздо больше,
чем на самом деле... Он был старше и безусловно знал больше меня; в
молодости пять лет -- существенная разница. Помню один его важный совет -- я
и сейчас готов его повторить любому пишущему: если хочешь, чтобы
стихотворение работало, избегай прилагательных и отдавай решительное
предпочтение существительным, даже в ущерб глаголам. Представьте себе лист
бумаги со стихотворным текстом. Если набросить на этот текст волшебную
кисею, которая делает невидимыми глаголы и прилагательные, то потом, когда
ее поднимешь, на бумаге все равно должно быть черно -- от существительных.
Этот совет сослужил мне хорошую службу, и я всегда, хоть и не безоговорочно,
старался его выполнять.
В одном стихотворении у вас есть строчка: "Скушно жить, мой Евгений..."
Да, это стихи из "Мексиканского дивертисмента", они обращены к нему.
Рейну я посвятил несколько стихотворений, до какой-то степени он остается...
как это у Паунда... "il miglior fabbro".22 Так вот, однажды летом Рейн меня
спросил: "Хочешь познакомиться с Ахматовой?" Я тут же согласился: "Почему бы
и нет?" Имя Ахматовой мне тогда мало что говорило, я знал только один ее
сборник -- и вообще был целиком погружен в свой собственный идиотский мир.
Короче говоря, мы к ней отправились. И побывали у нее на даче, под
Ленинградом, еще раза два или три. Она мне очень понравилась. Говорили о
разном, я ей показал свои стихи, не слишком заботясь о том, какое они
произведут впечатление. Но как-то вечером, возвращаясь в город в
переполненной электричке, я вдруг осознал, от кого еду, с кем я сейчас
говорил. Будто пелена спала с глаз. И с того дня я стал бывать у нее
постоянно. В шестьдесят четвертом году меня посадили, наши регулярные
встречи кончились, но началась переписка. Своим освобождением из ссылки я
отчасти обязан ей -- она приложила массу усилий, чтобы меня вызволить.
Ахматова корила себя за то, что невольно способствовала моему аресту: за ней
велась постоянная слежка, вероятно, засекли и меня. Все, за кем следят,
опасаются за своих друзей; позднее и я, зная, что за моим домом установлено
наблюдение, старался вести себя осторожно.
Когда за вами следят, как это на вас действует? Ощущение собственной
значительности повышается?
Нет, ничего подобного. Поначалу пугаешься, потом привыкаешь и
испытываешь только досаду. О собственной значительности думать не приходится
-- видишь только глупость и одновременно чудовищность происходящего.
Чудовищность заслоняет все остальное. Помню, в моем присутствии одна
простодушная -- а может быть, не столь уж простодушная -- особа спросила
Ахматову: "Анна Андреевна, ну откуда вы знаете, что за вами следят?" И
Ахматова ответила: "Голубушка, этого нельзя не заметить!" Слежка и правда
велась совершенно в открытую -- им надо было запугать человека, создать у
него ощущение полной беспомощности. Мания преследования тут ни при чем, все
происходит на самом деле, за тобой буквально ходят по пятам.
Долго ли еще вас преследовали эти опасения? Когда вы окончательно от
них избавились?
Я от них и до сих пор не избавился. По инерции продолжаю соблюдать
известную осторожность. И в том, что пишу, и в том, что говорю, когда
встречаюсь с соотечественниками -- литераторами, политиками и так далее.
Госбезопасность повсюду раскинула свои сети. Кроме прямых агентов КГБ
существует масса людей, которых КГБ так или иначе использует.
Вы знали в те годы, кто такой Солженицын?
В те годы, я думаю, Солженицын и сам еще не знал, кто он такой... Нет,
понимание пришло позже. "Один день Ивана Денисовича" я прочел, как только он
был напечатан. Не могу опять не вспомнить слова Ахматовой. При ней как-то
говорили об "Иване Денисовиче", и один мой друг сказал: "Мне эта вещь не
нравится". Ахматова возмутилась: "Что за разговор -- "нравится", "не
нравится"? Да эту книгу должна прочесть вся страна, все двести миллионов
жителей!" Иначе не скажешь, да? В конце шестидесятых я читал почти все вещи
Солженицына, которые тогда ходили по рукам в машинописных копиях, -- их было
пять или шесть. "Гулаг" еще не был опубликован на Западе, "Август
Четырнадцатого" только-только стал появляться в самиздате. Прочел я и
солженицынские "крохотки" -- стихотворения в прозе, они меня разочаровали.
Но ведь не в поэзии его главная сила, да?
Вы лично знакомы с ним?
Нет. Один раз обменялись письмами... Мне кажется, советская власть
обрела в Солженицыне своего Гомера. Он сумел открыть столько правды, сумел
сдвинуть мир с прежней точки, да?
В той мере, в какой вообще один человек способен воздействовать на
мир...
Вот именно. Но за ним ведь стоят миллионы загубленных. И сила человека,
который остался жив, соответственно возрастает. Это уже не только он: это
они.
Когда вас в шестьдесят пятом году отправили в лагерь...
Не в лагерь, а в ссылку. Меня сослали в глухую деревушку на Север --
всего четырнадцать домов, кругом сплошные болота, добраться туда целое дело.
Перед этим я сидел в "Крестах", потом прошел через пересыльные тюрьмы в
Вологде и в Архангельске -- и в конце концов меня под охраной доставили в
это северное захолустье.
Удавалось ли вам во всех этих обстоятельствах сохранять интерес к
поэзии, вкус к языку?
Как ни странно, да. И в тюремной камере, и на пересылках я продолжал
писать стихи. Написал среди прочего одну весьма самонадеянную вещь, где речь
идет именно о языке, о творчестве поэта.9 Стихи в высшей степени
самонадеянные, но настроение у меня тогда было трагическое, и я оказался
способен сказать такое о самом себе. Сказать самому себе.
Знали ли вы тогда, что ваш судебный процесс привлек к вам внимание
мировой общественности?
Нет, я и не подозревал, что суд надо мной получил международную
огласку. Я смирился с тем, что горькую пилюлю придется проглотить -- ничего
не поделаешь, срок отбыть надо. К несчастью -- а может быть, и к счастью для
меня, -- приговор по времени совпал с большой моей личной драмой, с изменой
любимой женщины и так далее и так далее. На любовный треугольник наложился
квадрат тюремной камеры, да? Такая вот получилась геометрия, где каждый круг
порочный...
Свое душевное состояние я переносил гораздо тяжелее, чем то, что
происходило со мной физически. Перемещения из камеры в камеру, из тюрьмы в
тюрьму, допросы и прочее -- все это я воспринимал довольно равнодушно.
Вы могли в ссылке поддерживать контакт с другими литераторами?
Пытался. Что-то передавал через друзей, что-то посылал по почте.
Несколько раз удавалось даже позвонить. Деревушка была маленькая, всего
четырнадцать домов, и я понимал, что мои письма кем-то читаются. Но на этот
счет заблуждаться никогда не приходилось. Нас приучили знать, кто в доме
хозяин. Не ты. И тебе остается только высмеивать систему -- это самое
большее, что можно сделать. Русские крепостные недаром всегда любили
злословить о господах, отводить душу... В таком занятии тоже есть своя
притягательность.
Но ведь в ссылке вам приходилось очень тяжело...
Нет, что вы. Во-первых, я был молод. Во-вторых, мой "принудительный
труд" был связан с работой на земле. Я когда-то сравнил российское сельское
хозяйство с американским общественным транспортом: так же нерегуля