Иван Алексеевич Новиков. Золотые кресты ББК84Р1-4 H73 Выражаем признательность генеральному директору "Агрофирмы Мценская" Николаю Александровичу ЖЕРНОВУ за финансовую поддержку в издании книги. Издание осуществлено при участии внучатой пле­мянницы писателя Л. С. Новиковой. Н 73 Новиков И. А. Золотые кресты: Роман. Повести и рассказы / И. А. Новиков; сост. А.С. Новикова; предисл.. М.В. Михайловой; худож. С.И. Прокопов - Мценск 2004. - 444 с.: ил. В этом сборнике ранних произведений И А. Новикова впервые после долгого перерыва воспроизведен роман "Золотые кресты" (1908 г.), в котором переплетаются религиозные и мистические мотивы. Ранние рассказы и повести (1905-- 1912 гг.) отражают духов­ные искания разных слоев общества предреволюционной поры. Думаем, читателю будет интересно увидеть характерные для Серебряного века поиски новых причудливых форм в одних рассказах и зрелый реализм русской классической литературы - в других. И. наконец, большая повесть "Жертва" (1921 г.) показывает первые шаги нового режима. Эта повесть была опубликована несколько раз и вызвала ожесточенные нападки на автора. Љ Л. С. Новикова, 2004 Љ Мценская городская библиотека им. И.А. Новикова, 2004 Email: librnovikov@yandex.ru Љ М.В. Михайлова, предисловие, 2004 ISBN 5-87295-165-5 Љ С.И. Прокопов, оформление, 2004 Иван Алексеевич Новиков: официальный сайт http://librnovikov.narod.ru Ё http://librnovikov.narod.ru СЛОВА ПРОЩЕНЬЯ И ЛЮБВИ ОТ АЛЕКСЕЯ ХРИСТОФОРОВА Страницу и огонь, зерно и жернова, секиры острие и усеченный волос. Бог сохраняет все: особенно слова прощенья и любви -- как собственный свой голос. И. Бродский. Пусть не удивится читатель названию вступительной статьи. Да, именно Алексей Христофоров, а не писатель Иван Алексеевич Новиков (1877-- 1959) говорит с ним в этой книге, хотя все, кто знаком с творчеством Б.К. Зайцева, знают, что это одно и то же лицо. Под именем Алексея Петровича Христофорова вывел он в повести "Голубая звезда" (1918) своего друга, единомышлен­ника, соратника по творческому цеху -- поэта, прозаика, драма­турга Ивана Новикова. С него рисовал он облик идеального героя -- доброго, кроткого, осененного благодатью Всевышнего, умею­щего все принимать безропотно и благословляющего все, ниспос­ланное ему. От Алексея Петровича Христофорова исходит свет, озаряющий все вокруг, он дарит любовь и прощение -- недаром фамилия его расшифровывается как "носящий в себе Христа". Новикову Зайцев посвятил и рассказ "Душа" (1921), повество­вание об одном осеннем дне, проведенном вместе в разоренной революцией усадьбе, о пришедшем нежданно средь бурь и гроз спокойствии, о сохранении наперекор всему душевного равнове­сия, о возвышающем и охраняющем душу чувстве всеприятия и бесцельности. О полном слиянии душ, полном взаимопонимании двух писателей говорит концовка рассказа: "Мы стоим. Смотрим, слушаем, два призрака, два чудака в пустынях жизни". Последний раз возникнет Христофоров-Новиков в рассказе Зай­цева "Странное путешествие" (1926), который заканчивается смер­тью главного героя зимой, по-видимому, восемнадцатого или девятнадцатого года. Теперь герою дано совсем прозрачное имя -отчество, перевертыш от реального -- Алексей Иванович. И его гибель во имя спасения другого, и его желание перед смертью передать восемнадца­тилетнему Ване, будущему "инструктору физической культуры", "красноармейцу" или "купцу", неустанный поиск истины -- воспри­нимается читателем как восхождение на Голгофу истории. Так "символически" похоронил Зайцев своего самого близкого друга, остав­шегося в мятежной России, так он навеки распрощался с человеком, к которому единственному мог обратить слова о душе, который един­ственный полностью понимал его и разделял его убеждения и веру, который, как и он, в своих произведениях стремился к воссозданию православной картины мира, рисовал подстерегающие христианина искушения, падения, искания и заблуждения. "Похоронил" -- пото­му что понимал: тем писателем, каким прежде был Новиков, ему не суждено остаться. Он воскреснет -- но в другом обличии, в другой ипостаси -- как писатель страны Советов. Были ли у Зайцева для этого основания? Наверное, да, и, воз­можно, что опирался он в этом своем суждении на тот "прощаль­ный привет", который послал другу и Новиков, написав рассказ "Возлюбленная -- земля" (1922). Он -- о тех, кто, ощутив окон­чательную потерю России как "храмины, идеи, истории", не вы­держал свершающихся на их глазах ужасов и навсегда покинул ее пределы. Писатель горько сожалел о ждущей их на чужбине уча­сти, об их одиночестве и потерянности, но не осуждал их. Себя же писатель утешал тем, что время революции -- необходимое время лишений, испытаний, посланных Богом, что нищета, голод помо­гут сбросить с себя мишуру суетных помыслов и желаний, что это очищение, которого ждали, которого искали лучшие умы челове­чества и возможность которого даровала русским людям судьба. "Как распорядиться нечаянным даром?" -- вот вопрос, кото­рый в своих произведениях задавал себе Новиков в момент вели­кого исторического перелома. И написанные в период революции и гражданской войны произведения призваны были ответить на этот вопрос. Но этот же вопрос, пусть и в несколько иной огласов­ке: "Как спасти душу? Как угадать свое предначертание?" -- зву­чал и раньше. Собственно, этот поиск истины -- нравственной, религиозной, духовной -- и объединяет представленные в сборнике рассказы -- "Во имя Господне", "Пчелы-причастницы", "По­весть о коричневом яблоке", "Жертва", "Гарахвена". Можно сказать, что на этот раз читателю предстоит познако­миться с совершенно новым, незнакомым писателем. Таким И.А. Новиков еще не представал перед ним, хотя с отдельными произведениями этого художника он мог знакомиться, пусть не в многочисленных, но все же появлявшихся ранее изданиях. Прав­да, в них фигурировал почти один и тот же набор текстов, которые ни в коей мере не должны были испортить репутацию "советского писателя", которые призваны были убедить, что писатель верил, что Великий Октябрь "откроет путь" к совсем иной жизни, что в советском обществе "молодым силам, идущим на смену старому, обреченному миру, принадлежит будущее"[1], что все написанное им после революции "выражает активное неприятие старого мира" и создано методом "социалистического реализма"[2] . Конечно, сейчас легко критиковать строчки из предисловий и послесловий, писавшихся советскими исследователями творчества Новикова. Только так и могли литературоведы преподносить на­следие художника, если хотели увидеть созданное им напечатан­ным: отсеивать одно, усиленно хвалить другое, смягчать третье. Так что неудивительно, что в памяти читателей имя Новикова соединя­ется главным образом с его пушкинской дилогией -- "Пушкин в изгнании", исследовательской деятельностью, связанной с перево­дом "Слова о полку Игореве", с философско-литературоведчески­ми эссе "Тургенев -- художник слова", с дореволюционными рас­сказами лирического плана -- "Калина в палисаднике", "Душка" и др. Возможно, таким хотел остаться в памяти потомков и сам Нови­ков, во многом перечеркнувший себя прежнего: мучающегося, ищу­щего, пережившего увлечения и соловьевством, и неохристианством, много размышлявшего о грехе и добродетели. Ведь в повестях и рас­сказах советского времени -- "Город; море; деревня", "Красная смо­родина" и т.п. -- он практически "переписал" свои ранние вещи, заставил себя иначе взглянуть на революционные события, предстал защитником социалистического мировоззрения, идеалов граж­данского становления в гуще классовой борьбы, пропагандистом про­летарской морали. И свой творческий путь Новиков в конце жизни вынужден был расценить следующим образом: "Я вступал в лите­ратуру в то время, когда очень сильны были течения декадентства и символизма, которые отражались на моих писаниях. Однако же де­ревенское детство, полное здоровых впечатлений, естественно-­научное образование, близкое и разностороннее знакомство с жиз­нью различных классов и, наконец, собственная трудовая жизнь -- все это дало мне возможность в конце концов сравнительно скоро найти в своих работах реалистический тон и язык"1. Конечно, не только на язык намекал писатель, он имел в виду и смену идеологи­ческих ориентиров в своем творчестве. Да и как могло быть иначе, если после того, как с особой остро­той евангельские истины прозвучали в его произведениях, напи­санных "между двух зорь" (если воспользоваться названием его же романа), Новикова упрекали в сгущении красок, желании "под­черкнуть ... гибель всего честного и хорошего" в революции, есте­ственном для "интеллигента и мещанина"2 (для критиков того времени -- это слова-синонимы). И вполне понятно, что после того, как в книгах писателя услышали "жуткое старческое шамканье обывателя", ничего не смыслящего в расстановке классовых сил, приговор мог быть только таким: "читателю из рабочей массы" подобные книги "не нужны". Это звучало уже как угроза! И со­ветская критика добилась своего: писатель почти полностью пе­реключился на создание произведений иного рода, иного пафоса. К сожалению, литература 30-х годов знает немало таких искале­ченных, искривленных писательских судеб. На самом деле все было не так однозначно. И декадентские умонастроения, и символизм не были отринуты Новиковым безо­говорочно. Также он понимал, что существование в ареале "бого­искательства" не могло пройти бесследно, что "религиозный ре­нессанс", переживаемый мыслящими людьми в начале XX века, обогатил и его. Об этом свидетельствует письмо, посланное им критику Н. Замошкину в 1943 г., в котором он дал расшифровку названия и смысла своего романа "Между двух зорь" (1915), обыч­но трактуемого как хроника событий, свершившихся между рево­люциями 1905 и 1917 гг. Характеризуя декадентский излет, ко­торый ощутим в этом произведении, Новиков замечал: " - ..не ре­акционная это вещь (отметил необычайную по тем временам сме­лость этого утверждения! -- М.М.), отнюдь, а всего лишь закат­ная, отгорающая, после которой либо конец, либо через недолгую ночь новое свежее утро, да не просто свежее утро "без предков", а хранящее память и о ночи, и о закатах, а это и ущербляет, и обога­щает: кто как со всем этим справится"1. Груз раздумий о самых насущных проблемах бытия, сконцент­рировавшихся в начале XX вокруг обсуждения религиозных воп­росов в прямом соотнесении с общественными коллизиями, несут рассказы и повести Новикова, писавшиеся им с середины 900-х до начала 1920-х гг. Его произведения этого времени связаны с той эпохой русского искусства, когда неожиданно возродилось ми­стическое чувство, когда проявилась всеохватная "любовь ко всей полноте действительной жизни и вера, что вся жизнь божествен­на, а потому должна быть найдена и спасена в Боге"2 . Религиозная проблематика составляет ядро рассказа "Во имя Господне". В нем затронут вопрос об ответственности историчес­кого христианства за все те искажения (пытки, гонения иновер­цев, инквизицию, сращение с государственными институтами на­силия), которым подвергалось учение о Богочеловеке на протяже­нии двух тысячелетий. Но отнюдь не отвлеченное теоретизирование было положено в его основу. О том, насколько рассказ был важен для писателя, можно судить по тому, что Новиков опубли­ковал его на страницах газет дважды: в 1906 и 1916 году -- оба раза на пике нарастающих народных волнений. Писавшийся по следам еврейских погромов, прокатившихся по югу России, писа­тель со всей остротой поставил вопрос об освящении, санкциони­ровании злодейств, которые совершатся Во славу Божию! Переживание красоты и единства Божьего мира как великого чуда переполняют юного Алешу, отправившегося в паломничество по святым местам. Он ощущает свою близость к рыбам и птицам, и зверям, и деревьям, и травам, понимает, что нет "пропасти между вестником неба и цветком полевым", умиляется еще завернутым в толсто-пушистый стебель соцветиям мать-и-мачехи, и, будто вслед за Франциском Ассизским, слышит их признание: "Это мы, твои братья, это мы, твои сестры". Но его мирный и благостный настрой разрушает жестокая реальность: встреча со стариком-фанатиком, который, физически истязая себя жесточайшим образом "во имя Его", готов опять и опять проливать кровь Его распявших. Алеша становится свидетелем безумной нетерпимости и мстительности, обрушивающейся на головы потомкам гонителей Христа. И эта при­зрачная вина всего еврейского народа становится вполне осязаемой в головах тех, кто считает, что Божью правду можно и нужно насаж­дать мечом, и оправдывает избиение женщин, стариков, детей. Мечется в жару и бреду Алеша, переживший немыслимое, кричит "безумным рыдающим воплем", понимая, что нет и не мо­жет ему быть прощения за участие (пусть и неосознанное) в кро­вавой бойне. Но кроткий Бог "исходит к его страданиям, дарует ему "великую благость прощения", шлет "тайну любви". И "го­рячая волна стыда" выжигает "несмываемый след" позора в душе. Острота, запретность поднятых в этом рассказе вопросов, наверное, и послужили причиной того, что книга, в которой он был напеча­тан, была конфискована по решению суда. К тому же Новиков, же­лая передать горячечную внутреннюю муку героя, прибегает к напря­женному, скомканному, сбивчивому повествованию, в котором в еди­ном порыве сливаются бред, сон, явь, прошлое, настоящее и будущее. Но такое мучающее, мучительное, полное экспрессии описание было необходимо Новикову, чтобы человек задумался о двух Ликах Хрис­та, попытался понять, какой же из них истинный -- тот, который не позволяет убивать, или тот, который готов в порыве безумной любви к идее или человеку быть беспощадно жестоким. И мы понимаем, что склонившийся к Алеше всепрощающий Христос -- это лишь надежда автора, а не данность. Сам он по-прежнему обуреваем мучительными сомнениями, впрямую выска­занными в рассказе с многозначительным названием "Небо мол­чало": "Там, в отвлечении, где-то в надмирных высотах чиста и кристальна единая заповедь: никого никогда не убий, ну, а в нашем чудовищном мире, как в зеркале отвратительно искривленном, не преломляется ли она как раз наоборот, так что сошедший из высей надзвездных верный себе, чистый и светлый дух был бы не годен здесь среди нас со своею надмирною правдой?"1 Кратким периодом спокойствия, тишины, светлого приятия всего мира с его страданиями и печалями отмечены рассказы "Петух" (1907) и "Пчелы-причастницы" (1908). Но торжествующее здесь "живое начало" бытия смогло установиться только после "бурь и смятений, весьма значительных и опасных"2, сходных с теми, какие переживает герой последнего из названных рассказов Семен Григорьевич, отру­бивший себе руку, дабы начать жить по-божески, вне соблазнов и искушений (именно таким искушением поначалу явилась для него "за­висть к чужому достатку). Но оказывается, что это не конец его испы­таниям, что надо преодолеть и любовь к женщине. Но и отказ от люб­ви не приближает его к Богу. Тогда, в полном отчаянии, решается он на святотатство: по совету встреченного старичка не принимает причас­тия, а, дабы оживить заболевших пчел, приносит во рту частицу Даров домой и кладет ее в улей. По всем церковным установлениям со­вершает он великий грех: и вот уж "темные врата преисподней, рас­крытые настежь, всю ночь ожидают его, оскорбившего Бога челове­ческим своим испытанием". Но, приобщив пчел "божественным тай­нам Христа" и превратив их в "причастниц", одарил он их таким. И "великой любовью за небесное счастье свое ответили пчелы", и при­несли, благодарные человеку за заботу о себе, ему прощение. Они, словно посланцы неба, облегчили Семену Григорьевичу переход к веч­ной жизни: "И захлопнулись с шумом, негодуя, адские двери, закры­ла глаза и уста человеку нежная смерть, и новопреставленный трижды-причастник от мятежной жизни своей на земле возродился в но­вую жизнь, о которой знать ничего не дано нам, живущим". Удивительна мелодия этого повествования. Как молитва, как духовное песнопение, возносится она к небу, приподнимая и возвы­шая человека. Новиков, несомненно, разрабатывает здесь новые жанровые возможности духовной прозы. Но, помимо религиозного наполнения, в этом произведении можно уловить и иной смысл: природа откликается на заботу человека о себе, она не безразлич­на к его усилиям. И то, что с церковной точки зрения расценивает­ся как глубочайший, несомненный грех, может обернуться благом в другой системе ценностей. Да и само по себе чудо соприкосновения с природой -- "не колеблющейся и не сомневающейся" ни в чем -- способно возродить и возвысить человека, вечно погружен­ного в пучину сомнений. В 1910-е гг. в прозе И.Новикова появляется особая чувствен­ность, осязательность, вбирающая в себя все мироздание, соединя­ющая в космическом, универсальном целом и петуха, и щенка, и пчел, и пауков, и ночь, и людей, и всю природу. Это явственно ощу­тимо в сказке о чудесном спасении стараниями малыша Сережи "прекрасного волшебника" Петуха, который чуть ранее своим пе­нием отогнал от случайно оказавшегося в подполье щенка "толстую, круглую, как обрубок", крысу, готовую его поглотить. Новиков про­тягивает эстафету добра, которая передается от человека к живот­ному, от животного к ребенку, от ребенка -- лучам солнца. Так, по Новикову, созидается Царство Божие на земле: "Все ходили и улы­бались, не зная чему. Голоса были мягки и нежны, и все глаза похо­дили на небо. Все были, как дети, и никто не знал отчего". Новиков отчетливо хочет жить так, чтобы "небо было в душе". Писатель доверчиво всматривается в мир, но понимает больше, чем ребенок, он полон тою "священною серьезностью", которая "обращает жизнь в вечность" и которая позволяет ощутить, что "все в мире дышит жизнью и светится красотою"1. Новикову при­суще понимание человека как "звена мировой цепи", он уже про­видит "глубины космического сознания"2, к которым другие люди только приближаются. К этим незамутненным горечью, просветленным рассказам примыкает и "Троицкая кукушка" (1912) -- воздушно-невесомое повествование о девичьих грезах, надеждах, предчувствиях. То, что испытывает 16-летняя Лизанька Фурсанова, -- даже не преддверие любви, а лишь предощущение тех перемен, которые еще только должны будут произойти в ее жизни. Ее чувства светлы и чисты, как те охапки вишневых цветов, которые она в задумчивос­ти срывает, прогуливаясь по саду. Новиков создает прихотливый рисунок мыслей девушки, которые нет-нет да и возвращаются к услышанному накануне известию о только что приехавшем "небо­гомольном", "юном, шалом и беззаботном" соседе. Написанный почти одновременно с рассказом И. Бунина "При дороге", новиковский рассказ отметил не темные порывы страсти, сжигающие юную Душу, не томление в крови, увлекающее на путь страдания, бросающее в мужские объятия, как это происходит с бунинской Парашей, а "объяснил" важность терпеливого ожида­ния, закономерность природного цикла, который "запрограмми­рован" свыше, который не нужно торопить, ибо "всему свое вре­мя". Так первое в жизни Лизаньки свидание, когда она молча ода­ривает молодого человека охапкой белых вишневых первоцветов, становится предвестием будущих любовных волнений, о которых она пока и не догадывается. Принцип православного календаря определил внутренний ритм "Троицкой кукушки". Начиная рассказ с упоминания о Петровом дне (29 июня по ст. ст.), автор возвращается к дню Троицы, кото­рому предшествуют "зеленые святки" -- чисто девичий праздник. Его важнейшим элементом было завивание березы (этому обы­чаю посвящено несколько строк в рассказе), т.е. скручивание ве­ток в виде венка, или перевязывание ветки лентами, или заламывание макушки дерева. Этот обряд сопровождался общей трапе­зой девушек в лесу, главным блюдом которой становилась яични­ца. Таким образом все послепасхальные семь недель объединяла символика яйца -- от символа зарождения новой жизни в день Вос­кресения до вкушения его в виде яичницы в конце весны, что зна­меновало превращение зародыша в плод. Так в подтекст рассказа проникает тема плодоношения. До­полняет этот подтекст и намек на установившееся правило садово­дов, о котором по ходу развития сюжета вспоминает Новиков: об­рывать цветы на молодых вишнях, дабы дать им еще год отдохнуть, чтобы набрались они сил для будущего урожая. И это имеет непос­редственное отношение к судьбе героини: как и эти молодые дерев­ца, она находится на самом пороге юности ("под легоньким белень­ким платьем ... проглядывал едва закругленный ... лиф"). И хотя сердце Лизаньки уже посылает кому-то "свое "ку-ку", в результа­те происшедшего (подкалываний родственников насчет будущего жениха, раскрытия "обмана" испугавшего ее крика кукушки -- так подражал птице сын соседей-помещиков молодой Раменский, нео­жиданного свидания с этим "прожженным", по выражению дедуш­ки, "нахалом"), а главное -- постоянного общения с природой (то с березками, то с маленьким, окруженным ракитами прудом, то с лу­гом, то с цветущими вишнями) девушка начинает жить под знаком "ранней мудрости". Ей открывается предустановленность всего про­исходящего в мире. Поэтому и превращается "возбуждающе радос­тный" голос кукушки, раздававшийся в весеннем лесу, в прозаичес­ки-хриплое кукованье "вещуньи" со склеенным крылом на старых фамильных часах в финале рассказа. И там же появляется слово "надо", которое, по-видимому, отныне станет определяющим в жиз­ни Лизаньки. А эта предопределенность и обязательность, в свою очередь, рождает трепетную грусть, которая становится доминан­той при обрисовке ее состояния. Сборник "Рассказы" (1912), в котором впервые появилась "Троицкая кукушка", предварялся эпиграфом "Печаль моя свет­ла". И этот волнующий рассказ в полной мере воплотил нежную пушкинскую мелодию. Мы ведь помним, что семейства Фурсо­вых и Раменских находятся в ссоре, которая может быть вполне сравнима с размолвкой, разъединившей Монтекки и Капулетти (дедушка Лизаньки уже 13 лет кипит праведным гневом по поводу проигранного процесса о клочке земли и чувствует себя кровно и навеки обиженным). И вполне возможно, что никогда не произой­дет соединение Лизаньки и Кирилла. Но все же вряд ли их будет ждать участь Ромео и Джульетты, ибо Лизанька понимает, что не должно роптать и противиться, а надо учиться принимать все, как должное. И это понимание рождает тот внутренний свет, который соединяет в единое целое "еще не успевший пестро зацвесть" луг, только "зацветающую, над землей устремленную душу девочки 16 лет", горящие на солнце, выбившиеся из прически прядки во­лос, делающие горячим сам воздух. Но не только воздушное упоение влюбленностью рисовал Но­виков в своих произведениях. Столкновение инстинкта и разума, плоти и духа, идеал святости, к которому устремлены герои и ко­торый они реализуют, желая "ликвидировать мир", подчас наи­жесточайшим образом, -- все это также запечатлевал в своих про­изведениях художник. Так, в "Повести о коричневом яблоке" (1912-1913, опубл. -- 1916) герой, мыслящий себя носителем чи­стоты и непорочности, желая избавиться от "похоти" как дьяволь­ского наваждения, которое приняло облик земной, пышущей пло­тью Аграфены (здесь появляется у Новикова женское имя, восходящее к Агафье, что в переводе с греческого означает добрая), возбуждающей в нем пьянящее желание, убивает ее. Новиков как бы подхватывает мысли Л.Толстого, в "Дьяволе" разрешившего дилемму о грехе и соблазне переводом в план физического самоис­тязания, а в "Крейцеровой сонате" заставившего героя совершить преступление и раскаяться в содеянном. Герой же Новикова не только не испытывает мук раскаяния, но и считает свой поступок единственно правильным, т.к. тем спас он свою душу. И не видит он ничего крамольного в том, что назвал дочь, родившуюся в союзе с любимой женщиной, именем невинно убиенной Аграфены. Приблизительно о таких же терзаниях писал в стихотворении "Страшное сердце" поэт Серебряного века Н.В.Недоброво: Борьба с дерзаньем сердца тяжела. Когда в порыве, темном и безумном. Что птица, оба -- в вышине -- крыла Сложившая, оно, с биеньем шумным, В пучину кинется, упоено. Не устоять душе ... А срок наступит, И, жадное, лучистое, оно Ценой души чего захочет, купит. У Новикова же счастье и безмятежность, избавление от "ига самогипноза и самообмана, преступной деспотии ума, непременно переходящей в безумие", "покупаются" ценой души другого! Безымянный герой хочет уверить нас, что совершил свое преступле­ние во имя жизни -- "кусочка влажного неба и дорогой моей гос­тьи, темной вороны, и того, как она поскребла свой тяжелый клюв о ржавое железо решетки, и всего, всей шири и глади -- там". Но автор не разделяет убеждений своего героя. Во всяком случае об­раз заносчивого, эгоистичного и самоуглубленного человека не вы­зывает симпатии и сочувствия. В отличие, например, от Мити из бунинской "Митиной любви", оказавшегося втянутым в клубок тех же самых противоречий. Не исключено, что, создавая произ­ведение с почти аналогичным сюжетом, Бунин пожелал опровер­гнуть Новикова и предпочел прервать муки своего героя с помо­щью пули, направленной им в самого себя. Возможно, кстати, что и сам Новиков, когда писал свою повесть, вдохновлялся "Антоновскими яблоками" Бунина -- и там, и здесь все пронизывающий аромат яблок определяет "живительную" атмосферу произведе­ния. Но неоднократное появление яблок в текстах Новикова (на­пример, эпизод угощения богомольца Василия торговкой Минодорой в "Золотых крестах") -- это, конечно же, и напоминание о Преображении Господнем, об обряде освящения яблок в церкви, о дне, называемом яблочным Спасом. Головное, казуистическое преступление героя "Повести о коричневом яблоке" очень напоминает преступление Раскольникова. И образ этого героя, как и образ Раскольникова, предупреж­дает об опасности ослепления идеей, в данном случае, идеей лже­аскетизма, "опасной святости", оборачивающейся не приумноже­нием жизни вокруг, а ее истреблением. Об этом Новиков в 1916 г. напишет пьесу "Горсть пепла", где укрупнит мысль о ложности идеи "победы над смертью через целомудрие". На примере жиз­ни Григория Ивановича, отвернувшегося от красоты окружающего мира для того, чтобы создать философский труд "Путь жизни", превратившего, по сути, душу своей жены в пепел, писатель пока­зывает, что невозможно и недолжно "преодолевать" земное даже ради получения "вечной жизни"1. В "Повести о коричневом яблоке" Новиков продолжил раз­думья над занимавшей его темой о новоявленных пророках, "не­удавшихся мессиях", которая особенно отчетливо была им заявле­на в романе "Золотые кресты". Такими там предстают и доктор Николай Платонович Палицын, обсуждающий с единомышлен­никами на вечерах в своем доме вопросы о приобщении Христу через принятие "земной Голгофы", о соединении христианства и марксизма, о степени свободы в христианской религии, и сласто­любивый Верхушин, проповедующий высокие идеи, но на самом деле, хотя и утверждает бесконечную потребность веры у русского человека, сделавший имя Христа разменной монетой в полити­ческих спорах, и небольшой сухонький старичок азиатского типа, под идеями богоборчества несущий новую правду о Христе и об­виняющий остальных в служении Дьяволу, и Кривцов, с именем Бога на устах разжигающий в людях порочные наклонности и стра­сти и сам им не чуждый, но готовый принять любые муки во славу Господа и в итоге приходящий к раскаянию. Все они заняты поисками светлого Христа, но зачастую оказываются во власти анти­христа, в котором провидят Нетленный Лик. Новиков дает свою интерпретацию мифа об антихристе, за­хватившего умы Ф. Достоевского, Вл. Соловьева, Н. Бердяева, Д. Мережковского, В. Розанова, В. Свенцицкого -- всех тех, кто стоял у истоков неохристианства, или нового религиозного созна­ния, в России. Новое религиозное сознание, возникшее в кругах русской интеллигенции, с которой тесно соприкасался Новиков в свою бытность в Киеве (там он посещал Религиозно-философские собрания), признано было пересмотреть поверхностный ха­рактер духовных ценностей, отказаться от веры, сводимой лишь к исполнению церковной обрядовости. Богоискатели из интелли­генции жаждали преодолеть пропасть между внерелигиозной куль­турой, общественной жизнью и оторванным от потребностей ин­теллигенции церковным бытием. Они испытывали потребность в личном Боге, в свободной и одновременно религиозно насыщен­ной жизни. Это было время "Третьего Завета", "третьего пути", который слил бы воедино небо и землю, одухотворил плоть, воссо­единил язычество и христианство, примирил бы личную абсолют­ную свободу с религиозным освобождением человечества в акте неохристианской соборности. Духовные борения человека с самим собой освещались писате­лем еще в первом его романе "Из жизни духа" (1906). Борьба между земной любовью и следованием духу -- драматична. Отказаться от любви -- все равно означает пойти против своего естества. Но и принятие земной любви -- не есть ли отказ от служения Всевышне­му? Писателю не удалось примирить двух путей в единой "Сияю­щей Правде", приобщить читателя к "великой тайне преображе­ния". Может быть, останавливало Новикова то, что "здесь на земле все по-разному думают, и никто, ни один человек не знает всей прав­ды ... Так страшно, так жутко, что в каждом особый мир, что в каждом -- отдельность, что каждый по-своему верует в правду..."1. Теперь он стремится воссоздать в своем религиозно-мистичес­ком романе "Золотые кресты" (1908, второе изд. - 1916) мно­жественность человеческих правд. В предисловии к первому из­данию автор писал, что роман "является первым звеном задуманной трилогии", посвященной тому, как стихии язычества и христи­анства преломляются в современности. Это сразу же должно было напомнить читателю о трилогии Д. С. Мережковского "Христос и антихрист", об его идее объединения язычества и христианства в религии Третьего завета. Первой уловила это сходство З.Н. Гип­пиус, которая сразу же поняла, что писатель осваивает тот же плац­дарм, что и Мережковский, что его тоже занимает проблема поис­ка Третьего пути. Она увидела, что в чем-то Новиков даже стано­вится соперником ее мужа, и поэтому постаралась убедить читате­ля, что он еще не созрел до полноценного понимания всей сложно­сти затрагиваемой проблематики. На "проклятые вопросы", ко­торые с завидным упорством задает Новиков, не может быть отве­тов, если ... оставаться в пределах единоличной трагедии челове­ка, утверждала она. Поэтому и возникают у писателя художествен­ные срывы и просчеты, что он не видит "трагедии человечества", которая может быть разрешена только через воплощение "религиозно-общественного" сознания1. Но Новиков в "Золотых крестах" как раз и хотел в первую очередь обозначить контуры "идеи будущего идеального христианства", и многие страницы романа отмечены проблесками "подлинной религиозной вдохновенности"2. Но рецепты, которые "выписывает" писатель, -- "добровольная смерть" Глеба и Анны, пришедших к новой христианской религии, чтобы окончательно соединиться на "новом небе", -- вряд ли могут удовлетворить жаждущих правды. Сомнительными выглядят и принципы "христовой любви", которую проповедуют эти герои: их любовь больше напоминает "тончайшее напряженное сладострастие", а не духовное соединение. И их обмен "золотыми крестами" представляется поэтому едва ли не кощунственным. Да и образ Христа выступает в романе "дразнящим, экзотическим, почти сладострастным образом исступленных мистических снов"3 . Но, видя все это, не следует забывать, что мистически - чув­ственные экстазы, которыми переполнены страницы романа, не были просто средством привлечения читающей публики. Трактовка страсти писателями символистского круга (а к ним принад­лежал Новиков) означала мистический путь к прозрению, была воспоминанием забытого смысла Эроса, уравнивающего высокое и низкое, переплавляющего плоть в дух. Возникала искомая апо­логия Эроса, который из своих "низин" поднимается на высоту. Но это такая высота, где уже невозможно дышать, и разряженный воздух горних высей убивает людей. Кроме того, Новиков сумел показать и "страстное напряжение", и "великую нежность"1 лю­бовно устремленных друг к другу Глеба и Анны, Наташи и Кривцова. И, как правильно было замечено в критике, если герои были не очень убедительны в смысле "внешней правды", то они оживали благодаря "угадываемой правде внутренней"2 . Удачным было оформление книги: на обложке внизу -- поля облаков, по бокам -- два ангела с распущенными крыльями и горе­стно поникшими головами, печально смотрящие на грешную зем­лю, А на звездном небе -- слова: "Золотые кресты". Золотой крест -- символ страдальческого трагического пути -- принадлеж­ность почти каждого из героев. Осеняет он и земной город, на фоне которого разыгрываются описанные события. К золотым крестам устремлены герои романа. А вокруг крестов и над их головами чертят круги черные летучие мыши. Взор автора охватывал не только космические дали, он проникал и в глубь земли, где копошатся легионы "червей", посланцев смерти, которые, однако, обеспечивают плодородие почвы и созидают в ко­нечном счете жизнь, и в темные бездны души человека. Роман от­крывался шествием по земле золотой, закатной Царевны-Осени, и во всей книге была разлита "осенняя грусть о хрупкости жизни и веры", "скорбь о жестокости земных путей"3. Собственно, этой хруп­костью отмечены все близкие автору герои -- и мальчик Федя, при­нимающий близко к сердцу все несправедливости, свершавшиеся на протяжении веков, и юная Наташа, жизнь которой омрачена ле­гендой о дьявольском соблазне, бывшем источником ее рождения, и погибающий от руки "темного старика" на пороге новой жизни Крив­цов, и искупающая самоубийством свою ненависть Глаша. Так постепенно овладевает сознанием писателя убеждение: "...никогда... никогда ... нельзя убивать". Таким просьбой-при­зывом заканчивается рассказ "Гарахвена" (1917) о ребенке, вверг­нутом в пучину ненависти, распрей, непрекращающегося насилия. Этот возглас в бойне гражданской войны прозвучал поразительно "несовременно". Дело в том, что писатель не просто "отнесся скор­бно к той крови, к тому "греху", который сопутствует бурному ходу революции". Все его существо восстало против несправед­ливости, которая приводит к гибели неприглядную, почти горба­тенькую с угловатыми плечиками и иссохшими от голода ручками Груню, в свои 14 лет оставшуюся той прежней малышкой, про­званной за худобу "принцем индийским", против того чудовищно­го нового порядка, при котором возможно убийство тщедушным Ленькой подруги детских игр ("Жертва", 1922). Конечно, такая позиция автора должна была укрепить моло­дую пролетарскую критику во мнении, что Новиков "решительно ...отчужден от настоящего"1. Следовательно, ему, повторяющему евангельские заповеди, заказано и движение к будущему, постро­енному на новых основаниях обществу. "Этот Моисей с Тверского бульвара не только не разобьет скрижалей, но будет упорно твер­дить свою заповедь, умиленно закатывая глаза..."2, -- злобство­вали критики. Но они не заметили, что Новиков живописал не только ужас кровавых столкновений, из которых душа выходит неузнаваемо искореженной, не только "фантастическую явь", в которую превратилось ежедневное существование десятков тысяч людей. Он по-прежнему оставался писателем, которому дорого живое, сиюминутное, неистребимое бытие. Его герои -- "из скром­ных скромнейшие" -- не только живут в стихиях и бурях, ежесе­кундно подвергаясь опасности лишиться жизни или потерять близ­ких, они в состоянии радоваться и "траве под дождем", и цветам "под опрокинутым ливнем". А самое главное воплощать собой "саму себе равную, неумирающую малую жизнь", которая просто на время, в "суровые эти и страшные дни затаилась". Очень точно охарактеризовал это мироощущение, свойствен­ное писателям неореалистам -- Зайцеву, Шмелеву, Новикову, Сергееву-Ценскому -- критик Ю. Соболев: у него "сама веч­ность" "единственная живьем ощутимая", "протекает через наше сегодня"3. Стоит вспомнить тот совершенно житейский эпизод из "Гарахвены", когда Груня и Таня задумали печь хлеб и у них "ушли дрожжи": "Граненый стакан, горячий и пышный от пены, про­лившейся через края, в Груниных, крепко его зажавших руках, походил на какой-то неведомый плод, исполненный жизни. Пена просачивалась и через пальцы, и отдельными узкими струйками, как бы колечками пружинясь, сползала по ним; объемистых не­сколько капель, отдельных шматков, как клочья поднятого на руки пчелиного роя, упали на медную дощечку...". Кажется, мы при­сутствуем при каком-то священнодействии. И совершенно закономерно сравнение с медом, который Груне напомнила эта живая дышащая пена. Мед всегда воспринимался как божественный дар мудрости, а в русской православной традиции он еще наделялся и значением изменения, перерождения личности в результате по­священия. А насколько важна была для Новикова медовая симво­лика, можно судить по уже известному нам рассказу "Пчелы-при­частницы" (1912), по тому, какие цвета -- медовый, пчелиный, вечерней зари, свеч восковых ("солнечный луч осветил часть во­лос ее, и растопилось золото-воск, и засияло живою водой") -- сопутствуют образу мученицы Наташи в "Золотых крестах". В таких приобщенных "какой-то важной тайне", полностью по­роднившихся сестер превращаются Груня и Таня. Поэтому и смерть Груни-Аграфены (опять значимое в поэтике Новикова имя!) от слу­чайно разорвавшейся на улице гранаты заставляет Таню окончатель­но определиться: невозможно, немыслимо далее попустительство­вать убийствам. И от жениха, ранее принимавшего участие в улич­ных схватках, она требует неучастия в бессмысленной цепи убийств. Стоит ли удивляться, что эту повесть назвали "обыкновенной сентиментальной и скучной агиткой на тему "Не убий"1. В это вре­мя и жестокую парафразу на темы "Преступления и наказания" Достоевского -- рассказ "Жертва" -- предпочитали трактовать всего лишь как нарушающее историческую достоверность повествование (мол, в 1921 г. ни людоедства, ни рыночной спекуляции не было!)2. В этом рассказе раскрываются муки голодной и страждущей деревни. Русская литература неоднократно обращалась к эпопее путешествия за хлебом в голодные годы. В памяти читателей жива повесть А. Неверова "Ташкент -- город хлебный" (1923), в кото­рой юный герой переживает все этапы взросления, проходит суро­вую школу жизни (болезни, голод, смерть близкого человека), но выходит из всех испытаний победителем. Конечно, жизнеутвер­ждающий пафос неверовского произведения в наибольшей степе­ни соответствовал ожиданиям революционного строительства и должен был затмить (и совершенно затмил!) горькую и даже от­вратительную правду повествования Новикова о маленьком зве­реныше, которого и обстоятельства подталкивают к убийству, но у которого и душа полностью созрела для его свершения. Мы знаем, что к темам преступления, раскаяния, искупления Новиков обращался не раз, под различным углом зрения рисуя переворот или отсутствие такового в душе