ор кинул самокрутку, сплюнул остервенело. -- Теперь топится будем?! Всем боевым коллективом! Павел не ответил. Обернулся к тем, кто едет, произнес не спеша: -- Опыт Ладоги такой. Это, значит, когда война была. Ленинградцев вывозили. Детей... С офицерами сидел, с окруженцами. Говорили. Скорость либо двадцать, либо пятьдесят километров. На тридцати пяти -- хана. Под лед... И не рвать машины. Пусть двадцать. Но чтобы без рывков. Плавненько... Голядкин! -- Павел отыскал его глазами. Голядкин и уезжал-то -- лицо в тавоте, копоть под ноздрями. А теперь извозился, точь-в-точь черт, вылезший из печной трубы. Только зубы блестят. -- Ну, чума! -- не удержался Павел. -- Поедешь первым. Ясно?! Как ты есть самый... -- хотел, видно, сказать "самый опытный". Но в Печорской колонне не было принято разделять ребят -- одних на свет, других в тень. Этак и дружбу можно расстроить. На Печоре всем достается по первое число. И Павел сказал устало: -- Как ты есть самый грязный. Если что, не грех и отмыться... Хохотнул кто-то и притих. Не до смеха тут. Дед Никифор посмотрел на Павла недобро. "Парня подставляешь, а сам, значит, в кусты?.. -- Отвернувшись, остервенело сплюнул: -- Та-ак!.. Жилы тянешь..." Павел Власьев глядел на противоположный берег, куда услал шофера с ракетницей... Подождал, пока Голядкин подведет свой "Ковровец" к обледенелому спуску; открыл дверцу его машины, мотнул головой: -- Подвинься!.. Точно артачится машина. Тащат ее в Печору, а она не дается... Живая! Выскочил Павел из машины на лед, оставив дверцу распахнутой. Давай! Сказал в сторону реки, как помолился: -- Прости меня, Тая, если что... -- Показал рукой: -- Давай! Голядкин привстал, одна нога -- в кабине, другую -- на подножку. Валенок в масле, поскользнулся. Переключил скорость... ...Раздался треск, словно выстрелили из тысячи ружей. Да не залпом. Вразброд... Но лед, вроде, не крошится. Только стал опускаться... И тут столпившиеся на пригорке шоферы увидали -- глазам своим не поверили. Сзади трайлера бежал, высоко поднимая ноги, оскользаясь, Павел Власьев. -- Куда?! -- закричал дед Никифор. -- Паша!.. И тут только все поняли -- не померещилось им, в самом деле -- бежит... -- Зачем? -- всполошенно захлопотал Никифор. -- Па-аша!!! А он все мчал, глядя под колеса трайлера, подминавшие наст. В руке ушанку держал, вместо флажка, что ли?.. Вторая моталась палкой... Тут только догадались: да он, Павел, смотрит, как ведет себя лед. Если пробьют колеса наст -- тут же сигнал шапкой. Голядкин-то вперед смотрит, на тот берег. Где парень с ракетницей. Взовьется ракета -- Голядкин из кабины пулей... Тягач Голядкина ревет, трайлер бренчит, а лед, вроде, не крошится. Держит... Только опускается. Все ниже. Поперек реки пробиты дорожниками лунки. Когда тягач домчал до середины, Печора выплеснулась из лунок. Фонтаны метра на три. И сразу лед посерел, покрылся пленочкой. Вода все прибывала. Печора трещала, будто ей выламывали суставы. А вот еще сильнее. Как дерево в мороз... Справа, увидели, трещина зачернела поперек реки. Лопнул лед. Как стекло лопается. И с другой стороны. Полосой. Переправа стала плавающей, как понтонный мост. Трещало все сильнее. Со всех сторон. Дальние фонтаны вставали выше, ближние слабели. Паша Власьев все бежал сзади, прижимая ушанку к боку. Не отставал. Если что, он-то уж точно! -- до самого дна без передышки... Треск не утихал. Наверняка не удержать бы льду трайлеров, не будь вмороженной в него лежневки. Бревна вырывало кое-где из льда, они ходили под трайлером вверх-вниз, как клавиши. Тягач грохотал все дальше, и огромная льдина всплывала, чуть кособочась и потрескивая. Только вода не сходила. Разливалась все шире, становясь серо-желтой, блестевшей на солнце массой насыщенного водой снега. А Голядкин уж у того берега. Выхлопной патрубок под самой подножкой, торчит вбок. Казалось, Голядкин мчит над Печорой, стоя одной ногой на черном дыме. -- Дьяволы! -- выдохнул дед Никифор испуганно и восхищенно и бросился к своей машине. За ним остальные -- по кабинам. Думали, следующая пойдет -- хуже будет. Однако второй раз переправа вела себя спокойнее. Хотя тоже били фонтаны и трещал лед. Но уж не с такой устрашающей силой. А может, так лишь казалось. Но, главное, что успокаивало, -- Паша не поднялся на берег. Остался на льду. Вернулся бегом на середину Печоры и не уходил до тех пор, пока мимо него тянулись, грохоча, выбивая под собой бревна, трайлеры. Следил за каждым. Когда проходил последний трайлер, ледяная вода заливала Пашу Власьева уж выше колен. И вдруг что-то случилось на берегу. Бензовозка заюзила, развернулась и встала поперек спуска. Прицеп занесло, как и опасались. Остальные цистерны затормозили. Сгрудились на берегу, как овцы. Павел бросился к ним, расхлестывая валенками воду и грозя кулаком. -- Вы что?! Промысел станет! -- С ходу влетел на гору. Упал, поднялся, вскочил на подножку цистерны. -- А ну, чуть назад! Круче руль! Змейкой спускайся! Змейкой! Цистерна, грохоча, звеня прицепом, скатилась к ледяному припаю. Павел, стоя на подножке и уйдя по плечи в кабину, помог вырулить. Перевели скорость и -- вперед. Прицеп мотнуло. Уж не по льду мчали. Притонул ледяной понтон. Покрылся водой. По студеной, холодом обдававшей, в брызгах и солнечных бликах Печоре, аки по суху... Вернуться наверх! КАЗАЧИНСКИЙ ПОРОГ "Енисей течет сквозь всю Россию..." Из песни О нем я услыхал еще в Дудинке, садясь на пароход. -- Казачинский прогребем, тогда, считай, Енисей проплыли... Едва отчалили, кто-то из пассажиров показал на далекую каменную скалу, в белых брызгах; ему возразили внушительно: -- Эт-то, однако, что, а вот когда будет Казачинский порог!.. Но пока ничто не напоминало об опасности. У Дудинки Енисей, как море. От одного низкого комариного берега до другого -- пять километров. Вода темная, пасмурная. Ледовитый океан, вроде, не близко, а -- холодит... Какой-то подвыпивший парень в черном накомарнике махнул нам рукой, а затем начал кружиться на сыром смолистом дебаркадере, в такт бравурному маршу с отвалившего парохода. Замахала и стоявшая подле него девчушка в желтом праздничном платке, полуобняв сгорбленную, точно переломленную, старуху, которая истово крестила пароход. Паренек в высоких сапогах геолога прокричал с другого конца дебаркадера: -- Ты меня не забывай, понял?! Сосед у палубных перил, тучный, седой, в истертой энцефалитке, быстро снял с запястья золотые часы и с силой кинул на берег. Паренек ловко, одной рукой, поймал; торопливо отстегнул свои и забросил их на палубу. У него счастливое лицо человека, поверившего: не забудут... Комары осатанели. Снуют над палубой черными тучами. А то вдруг вытянутся столбом, облепят... Седой, в энцефалитке, хотел что-то крикнуть на прощание, раскрыл рот пошире, да закашлялся, заплевался комарьем. Пассажиры спасались от них по каютам; наверху и в проходах остались одни бесплацкартные. Комары их не беспокоили: у одного дымит в руке остяцкая трубка с длинным чубуком, другой густо намазал блестящим, как рыбий жир, рипудином коричневую дубленую шею, развернул газетку с копченым сигом, отрезал кусок сига печальному, наголо остриженному соседу в ослепительно новой нейлоновой рубашке: -- На-ка, сытых они не трогают... Ты когда отвалился от решет?.. -- С месяц... -- Это кто же тебе махал? Друзьяки? -- Друзьяки. Со школьных лет. Вернулся, вот, в Дудинку, к матери. Не прописывают: закрытая, мол, зона... Куда теперь? А сам не знаю, куда... Может, в Красноярск. Или еще куда... Обоснуюсь где-нигде, вызову девушку, которая... семь лет мать не оставляла. Дрова ей колола. Мать-то, видали, хворая... Может, это и к лучшему: легкое у меня прострелено, а дома климат сы-ырой... Возле них суетился, приседая на корточки, пожилой, худющий -- одни мослы торчат -- пассажир со своей раскладушкой и сибирской лайкой, дремлющей рядом. Рассказывал свистящей скороговоркой, вынимая из мешка заткнутую тряпицей бутылку: -- Я тут год. Отпус-стили меня, слава тебе Господи, из "Победы". Справку дали. Все честь по чести... Молюсь за председательницу еженощно: детишек у меня -- семеро по лавкам. Не дала помереть... Тут? На разъезде. Обходчиком. Ничего. Стреляю оленя. Продаю мясо. Килограмм -- один рубль. Без спекуляции. Выживем, с-служивые, выживем... Главное что? Пенсия впереди. Пенс-сия!.. Седой, начальственного вида геолог в энцефалитке, выйдя на палубу, выбранил маленького юркого человечка, оставленного у багажа. На начальника навалились дружно: -- Ишь, вымахал большой, маленького увидел -- и сразу ж мораль зачитывает... Но маленький не обрадовался поддержке. -- Ти-ха! -- вскипел он. -- Керны везем... Все замолчали. Знали, что такое керны. Получается, открыли нефть или что другое. Поважнее. -- Во-о земелька, -- удивленно протянул пассажир с раскладушкой. -- Гибель. Огурца не вырастишь. А ковырнешь, золото колечко... Кто-то возразил ему язвительно: мол, что тебе, худобе, золото колечко, олениной спасаешься, -- а кто продолжал о своем: -- Я даю тебе капитальный развод! -- твердила мужу женщина в помятой шляпе. -- Понял, капитальный. -- Видно, обычные разводы у них бывали не раз. -- Ка-пи-таль-ный!.. Муж привалился в углу мешком, что называется, и лыка не вязал; наконец, сказанное до него дошло; он сорвал с себя новенькие ботинки на резине, кинул их в истертую сумку. -- Так, да?! Бери свои ботинки!.. Брошенного мужа накормили, дали кружку спирта, приняли в нем участие: -- Сгинет он без тебя, резвуха, -- сказал кто-то, накрытый с головой мешковиной. -- Ничто! Его власть прокормит. Он на Медном сгорел. У плавильных... В честь этого ему протянули еще кружку спирта. Еще и еще. Ему стало жарко, и он решил искупаться. Прямо на ходу парохода. Вахтенный матрос успел схватить его за рубаху, когда тот полез на бортовую сетку. У трапа началась возня. Пьяный, извернувшись, стукнул матроса головой в челюсть. И тут послышался с капитанского мостика чуть заикающийся ребячий тенорок: -- З-завернуть стерлядкой! Матросы ловко -- дело, видать, привычное -- закатали пьяного в брезент, только лицо оставили, перехватили брезент канатом, уложили у мачты, на енисейский ветерок. Через час скандалист пришел в себя, попросил развязать руки, и матросы, народ отходчивый, сунули ему в рот сигаретку. -- Н-намажьте ему лицо рипудином! -- послышался тот же тенорок. -- А то его комары оглодают... Нету? Возьмите в моей каюте! Так я познакомился со штурманом, который, сдав вахту, спустился с мостика, голубоглазый, коротенький, спортивного склада парень лет двадцати пяти, не более, в парадной фуражке речника с модным после войны "нахимовским" козырьком; он задержался возле меня, кивнув в сторону завернутого "стерлядкой". -- Их Н-норильск не принимает. Надоели Норильску алкаши. Очищается от шпаны. Ага?.. Нам сдает. Увозить прочь. Мороки добавилось. Так ведь ради порядка. Ага? Он каждый раз добавлял свое "ага?", словно не был уверен в сказанном... -- Этот с медно-никелевого? Трудяга? -- И, звонко: -- Вахтенный! Р-развязать!.. У штурмана было редкое отчество "Питиримович". Он потупился, сообщив мне об этом; обрадовался, узнав, что у меня и того мудренее; словно я собирался его дразнить. Окликнул девушку в белом переднике, выглянувшую на палубу: -- Я задубел, Нинок. Сваргань кофеечку... Да отнеси писателю мою карту Енисея. Он интересуется... Светлым полярным вечером Нина постучала в мою каюту, в которую спрятался от комариных туч, потопталась у входа. Я впервые пригляделся к ней: маленькая, белоголовая девочка лет 15-- 16 на вид, протянула мне штурманскую карту. Руки у нее тоненькие, детские, палец в синих чернилах... Деловито достала откуда-то сверху пачку сыроватых, пропахших Енисеем простынь, наволочку, застелила мою постель. Я поблагодарил девчушку, достал из кармана "вечную" ручку, протянул ей, поскольку, сказал с улыбкой, ваша вставочка вроде бы мажется... -- Что вы?! Что вы?! -- она отступила на шаг. -- Это, вроде, "паркер"? Слишком дорогой подарок. -- И не взяла. У дверей обернулась, спросила тихо: -- А вы правда писатель? Я улыбнулся ей: -- Это станет ясно лет этак через пятьдесят. Она засмеялась застенчиво, почти не разжимая губ. Хотела еще о чем-то спросить, но застеснялась, покраснела, как школьница, -- да и была, на мой взгляд, школьницей, живущей на корабле вместе с братом-штурманом. -- Белянка, а давно вы плаваете? -- спросил, чтоб помочь ей. -- Четвертый год. -- Как четвертый? А школа? Учились прямо на корабле? -- Отчего? В Астрахани училась. Вначале в школе. Затем в институте, на истфаке. Два года как окончила. -- Так вы гений. Завершить институт... в 17 лет?! Тут уж она развеселилась. Похохотала вовсе не застенчиво -- широко, белозубо, обнажив выбитый передний зуб. -- Спасибо за комплимент. Мне скоро 24. Мама, в свое время, меня истерзала. Мол, я перестарок... -- Нина, вам здесь хорошо? Прижились? -- Знамо! Колотишься, как рыба о бетон... -- И исчезла. Я глядел на приоткрытую дверь каюты. "Как рыба о бетон..." Что-то новое... Неологизм? Местное речение? -- Горькая усмешка, с которой она это произнесла, была недвусмысленной... Отдохнув, я спустился в огромную, как амбар, каюту третьего класса. К солдатам. На деревянных полках, у выхода, сбились молодухи с детишками. Ноги подобрали. Как от паводка спасались. А посередине, на полу и на потемнелых, отполированных пассажирами до блеска полках, сидели полуголые, без рубах или в тельняшках, стриженые ребята. Играли в карты. Без азарта. Видать, не играть сгрудились, а поговорить. -- Правда, вам кого прикажут кончить, вы того кончали? -- спросил негромко, буднично один стриженый другого, сдавая карты. Тот ответил нехотя, еще тише, озираясь: -- Если оперы хотели кого кончить, они солдатам говорили: "Этот в побег собрался..." А что значит собрался? Пырнет, для начала, кого из нас... -- И смолк, ежась. Другая группа, на отскобленном добела полу, окружила седого геолога в энцефалитке, единственного здесь пожилого человека, почти старика. Впрочем, у старика были порывистые мальчишеские жесты. И голос армейского старшины, зычный, властный, способный, наверное, заглушить сирену парохода. Старик рассказывал, как они в прошлом году ночевали в деревне Усть-Пит -- бандитском селе... Оказывается, есть и такое. В устье реки Пит, текущей в Енисей из золотоносных мест. Оттуда, в свое время, возвращались старатели. Деревня Усть-Пит была на их пути первой... -- Постелили нам в сенях, -- гудело в "амбаре". -- Мы про Усть-Пит наслышаны, решили спать по очереди... Растолкали меня дневалить, я на холодок выглянул, чтоб не сморило. Старик хозяин за мной. "Куда? -- удивляется. -- На ночь глядя... Не опасаешься?" -- "Чего мне опасаться, -- отвечаю. Я заговоренный. Меня пуля не берет". Старик хмыкнул... Утром собираемся уходить. Старик в проводниках. Ружье на лавке. Когда старик отвлекся, мой приятель из ружья патроны вынул -- и снова ружье на лавку... Идем. Рюкзаки тяжеленные, с образцами пород, мы и не чувствуем... Старик вывел нас на тропу, простился. Мы денег ему дали, спирту. Бредем. И вдруг видим, кусты впереди шевельнулись, и -- хлопок. Осечка... Я иду дальше. Как ни в чем не бывало. Кричу своим ангельским голоском: "Старый! Я ж тебе сказал, меня пуля не берет. Иль забыл?!" Тут уж его голова над кустами появилась, снова хлопок. Осечка... Я посошок наизготовку и -- кустам: -- Я ж тебя предупреждал, гостеприимный! Не трать пули!.. Он поднялся во весь рост. На лице ужас. И -- в упор. Хлопок... Ох, и били мы его... На прощание бороду пнем защемили и оставили так, на карачках. Для перевоспитания... И что думаете? Выжил. В этом году идем мимо, поинтересовались. "А, говорят, это которого в прошлом году медведь задрал?.. Живой, только тронулся малость..." Долго стоял хохот, гулкий, деревянный, будто мы все сбились в бочке, покатившейся под откос... Когда утихло, откуда-то сбоку донесся пьяный шум, матерщина. Там по-прежнему играли в карты, шлепая ими по доскам. Одного из игравших я узнал. Это был тот самый парень, которого не прописали в его родном доме, и он ехал "куда-никуда..." Он был гол до пояса, татуирован синей и черной тушью. С одной стороны его впалой, ребра торчат, груди синел профиль Ленина. С другой -- наколот черной тушью профиль Сталина. А под искусными чуть размытыми профилями -- надпись славянской вязью: "Пусть арфа сломана, аккорд еще звучит..." Он поднял стриженую голову, поискал кого-то мутными глазами. И вдруг закричал остервенело, жилы на его шее напряглись: -- Алле! Усть-Пит!.. -- Он привстал. -- Я тебя! Тебя! -- Он показал раздробленным пальцем на солдата, который служил в лагерной охране. -- Тебе говорю! Солдат оглянулся тревожно: -- Я не из Усть-Пита! -- Он не из Усть-Пита, слыхали?! -- И заколыхался от злого пьяного хохота: -- Иди, сбросимся в картишки! -- Не на что! -- солдат поспешно натягивал сапог. -- Добра что у меня, что у тебя... -- Прикидывайся!.. Весь мир наш!.. Вот, сыграем на этого, с прожидью! -- И он показал пальцем на меня. Седой геолог встал, проревел своим таежным голоском, что ежели вольноотпущенники орелика не уймут... Подействовало, вроде. Заиграли в картишки друг с другом, поглядывая недобро то на солдата, то на меня. Я стал задыхаться от вони портянок, сивухи, раздавленной селедки. Как же раньше не чувствовал?.. Но... сейчас уйти?! Я присел на полку, искоса поглядывая на вторую группку стриженых картежников, которых поначалу принял за солдат... Играли свирепо. Дудинский, с наколками, парень проигрался в пух, отдал свою нейлоновую рубашку, ботинки, брюки; раскачивался на скамейке, в одних трусах, обхватив руками голые колени. Седой геолог стремительно поднялся с пола, плюхнулся рядом со мной. -- Быстренько отсюда! -- шепнул он. -- Вас проиграли в карты! -- Что-о?! -- Идемте-идемте!.. Я эту публику знаю... Перепились. Играть не на что, -- объяснил он, когда мы вышли на палубу. -- "Порешишь жида, сказали этому... горемыке, -- отыгрался..." Запритесь в своей каюте. Или лучше у меня. Но вначале сообщите капитану... ...В рубке, застекленной и просторной, вольница. Рулевой бос. Ботинки рядом. Сидит на высоком табурете, у электроштурвала, обмотанного лентой из пластика. Штурвал от матросских ладоней блестит. За электрическим -- большой штурвал, ручной. Босые ноги рулевого -- на нем. -- Где Владимир Питиримович? -- спросил я почему-то шепотом. Тот кивнул в сторону. Владимир Питиримович, у поручней, рассматривал в огромный бинокль берег. Рулевой позвал штурмана. Я оглядел отполированную, неправдоподобной белизны рубку, сверкающие никелем тумблеры дистанционного управления, гирокомпасы, зачехленный локатор, рацию, радиотелефон прямой связи с Красноярском -- корабельный быт XX столетия, и все происшедшее внизу показалось мне ирреальным. Дичайшим сном. Владимир Питиримович, войдя в рубку, взглянул на меня озабоченно. -- Что-нибудь случилось? Я открыл рот и... попросил разрешения постоять за штурвалом. "Хотя бы минуту-две", -- добавил я смятенно. Недавно, правда, мне позволили "подержаться за колесо" в Баренцевом море, на пропахшем треской мотоботе. Часа три я вращал синими от холода руками руль, пока подвыпившая команда жарила в кубрике грибы, радуясь тому, что нашелся идиот, который добровольно мокнет наверху. -- В Баренцевом море что вдоль, что поперек... -- саркастически отозвался Владимир Питиримович о моем опыте, оглядев меня испытующе и, по-моему, даже потянув носом воздух: не надрался ли писатель?.. Добавил с тем уничижением, которое, как известно, паче гордости: -- Мы не моряки, мы рекаки... Но постоять у штурвала разрешил. Подождали, где Енисей разлился особенно широко и походил на пруд и где безопасно было поэтому подпустить -- на несколько минут -- к штурвалу даже и обезьяну. Я коснулся электроштурвала, как священного сосуда. И так стоял минуту, не более, ощущая холодок пластика и не стронув руль ни на волос. Просто полежали руки на рулевом колесе недвижимо -- Владимир Питиримович, не отрывая взгляда от фарватера, вдруг резко шагнул к штурвалу и встал за него. В рубку влетела, распахнув дверь настежь, Нина в переднике. На ее белых волосах встряхивались жестяные бигуди. Не успела даже прикрыть их. Платочек на плечах. В смоляных выпуклых, как у галчонка, глазах, -- тревога. Увидела Владимира Питиримовича. -- Ты!? Я подумала -- что стряслось!.. Корма виляет, как овечий хвост. -- Водокруты... -- выдохнул Владимир Питиримович. -- Побросало... -- Покосившись смущенно в мою сторону и передав штурвал рулевому, он положил руку на ее плечо, острое, худенькое, как у подростка. -- Тайга горит, чувствуешь? -- спросил он вдруг всполошенно, похоже, вспомнив о моем присутствии. -- Где-то за Туруханском. В наших краях. -- Горит, -- не сказала, шепнула она, вся подавшись вперед и прижимая щеку к его руке. -- Теперь до дождей, -- с тоской вырвалось у него. -- Пока не зальет... -- Потушат! -- заметил я бодро. Владимир Питиримович взглянул на меня, как на несмышленыша. Объяснил, погасив досаду (даже такого не знает человек!): -- Не тушат тайгу! Если лес в ближайшие годы не сводят, не предназначен к вырубке -- не тушат. Не расчет, говорят. -- И вполголоса, с откровенным отчаянием: -- Горим... Всю дорогу горим... В рубку постучали. Я невольно попятился от дверей... Протолкались, один за другим, бородачи с котомками и пилами за плечами. Пошарили глазами, кто постарше, и -- ко мне: -- Высади нас у Чуломи. Дадим спирту, однако... Владимир Питиримович быстро взглянул на иронически усмехнувшуюся девушку, затем -- очень строго -- на бородачей, сказал непререкаемо: -- Чтоб никакого спирту! -- Лады! Лады! -- закивали бородачи; однако, отлучившись на минуту и толкнув дверь своей каюты, Владимир Питиримович опрокинул поставленную с той стороны бутылку, заткнутую тряпицей. Когда он вернулся, у него, казалось, даже уши покраснели. -- Хочешь людям добра, а они тебя под монастырь, -- удрученно пожаловался он уже знакомой мне девушке, когда та вошла в рубку с чашкой черного кофе и спросила, как бы вскользь, почему в каюте штурмана дивный аромат... В ответ ни слова не молвила, только взглянула на него быстро и -- усмехнулась. Колко, иронично. И движения ее, и взгляды, и усмешка действовали на Владимира Питиримовича немедля. Он поклялся, после истории со спиртом, что больше не станет задерживать электроход по просьбе встречных-поперечных. Расписание есть расписание. Закон! Но на другое утро остановил, -- даже не у дебаркадера. Я, естественно, был уже у него, на мостике. Электроход бросил якорь напротив потемнелых, забитых досками домов: учительница попросила. Ветхая, старая, как сама деревня. Когда она, поднявшись в рубку, назвала свою деревню, Владимир Питиримович покраснел, сбычился, готовясь отказать, но Нина взглянула на него искоса, смолистые глаза ее расширились в недоумении. Владимир Питиримович набрал в свою широкую грудь воздуха, словно собираясь нырнуть в ледяной Енисей, и -- кивнул: мол, высажу, где надо. Ага?.. О чем разговор... -- Что ей тут? Кого учить? -- спросил он самого себя, провожая взглядом шлюпку, на которой матросы везли учительницу. В самом деле, избы в деревне без крыш, стропила торчат почернелыми ребрами. Дров на берегу нет. Нет дров -- нет людей... Да и лодок одна-две. Облезлые, брошенные. В стороне поблескивает одиноко лодчонка из дюраля. "Дюралька" с подвесным мотором. Будто кто-то заехал случайно. На кладбище... Якорная цепь отгрохотала, и стало слышно, как звенят комары все сильнее. Словно берега стонут. Две коровы, измученные комарами, забрели в воду по шею. Неподалеку от них семенил старик в черном накомарнике. Махал шлюпке рукой. -- А, да это, видать, Репшасы, пенсионеры... -- объяснил он мне. -- Дети на войне погибли. Ага? Или еще где, -- добавил он неохотно, заметив усмешку девушки в переднике. -- Дом порушен. Некуда возвращаться... Куда на каргу?! -- вскинулся он, хватаясь за бинокль. Поздно. Два взмаха весел -- и лодка ткнулась в отмель. Застряла. Берега в каменьях, в карге, как говорят на Енисее. Как ей не быть, этой карге!.. Ледоход на Енисее, как тяжелые роды. Наверху двинулось, затрещало. А внизу еще стоит мертво. И верхний лед, забив Енисей, уходит на дно. Пробивается, под ледяными полями, к морю; волочит, выталкивает со дна камни, обкладывает ими берега; срезает, вновь громоздит, наращивает мели. Каждый год Енисей что-нибудь да припасет... -- Карга!.. -- повторил Владимир Питиримович сурово, глядя, как матросы, вылезя из лодки, сталкивают ее на глубокую воду. И неожиданно добавил с мальчишеской гордостью: -- На Волге такого нет!.. Ага, Нинок?.. Что тебе? Ключ от аптечки?.. Владимир Питиримович наморщил свой приплюснутый, как от удара, нос. Он всегда морщил его, радуясь. А вот уж сиял празднично, будто дорогой подарок мне вручал... -- Знаменитая Курейка! -- И, показав на низкий берег, протянул мне артиллерийский бинокль. -- Там памятник самому. Иосифу Виссарьонычу, курейскому ссыльному... Точнее, постамент остался... -- Нащупал в кармане связку ключей, дал Нине, не глядя, и принялся рассказывать, как топили высоченный, как маяк, памятник Сталину из белого гранита... -- Ох, и мороки было! Прорубь пробили: указание из центра -- захоронить в срочном порядке. Опускали в прорубь ночью, словно, как развиднеется, уже поздно будет... Опустили, а он торчит оттуда по грудь. Со своей геройской звездой. И маршальской... Сунули, значит, на мелком месте. И ни туда -- ни сюда... Секретарь туруханский чуть не рехнулся. "Вы что, меня утопить хотите? Вместе с ним?.." Матерится. У речников карту глубин запросили. Новую прорубь разворотили -- такую, ровно все топиться собрались. Или на новое крещение... Мимо проплыл мысок, на котором сверкал огромными зеркальными стеклами дом не дом, колпак не колпак. Построечка. Не для сибирских ветров. В Гори я такой колпак видел. Он там прикрывает сверху мемориальную хату Джугашвили, работающую по сей день. Медленно уходит назад обломок постамента. Лишь гранитные зазубрины -- там, где высился единовластный хозяин Енисея... Ни единой души там. Мертво. Снова появилась Нина. Руки в крови. Отдала ключи, сказала: картежник кровью харкал. Обошлось, вроде. Владимир Питиримович, не ответив, протянул бинокль и ей. Показал за корму. -- Курейка! Памятник самому... -- Во-он ему памятники! -- жестко возразила Нина, кивнув в сторону покинутых сел, где, как покосившиеся кресты, торчали заросшие стропила. На тысячу верст тянулись они вдоль Енисея, брошенные, развеянные непогодой селения... -- Ты рассказал бы человеку. Подробно. Он бы записал... Владимир Питиримович посмотрел на нее недовольно, промолчал. Она взглянула на меня и -- жестом пригласила выйти из рубки. К поручням. Обвела рукой берег, на котором все выше и выше подымались к югу скрюченные полярные березы. -- Здесь сплошь ссылка. Деревни литовские, немцев Поволжья, эстонцы... Интернационал. Вот куда его прибило. Пристани Соленый, Потаскуй... Еще Кривляк -- особый надзор. А вон там, в девяти километрах от берега -- Сиблон, пострашнее Освенцима. Убивали морозом, заливали ледяной водой связанных. "Крытка" -- особый режим. Для бегунов. Стены, пол, потолок -- непросыхающий бетон. Отопление горячим паром. Год-полтора -- и туберкулез. Смертники... И так всю дорогу, как говорит Владимир Питиримович. От Дудинки до Игарки заколочены... -- Она стала загибать пальцы. -- Хантайка, Плахино. А после Игарки -- не перечтешь!.. В Шайтинской царил предколхоза Давыдов. Кричал, что он тот самый Давыдов, который у Шолохова. Потому и сослали, чтоб не маячил, не портил картины... Там были ссыльные немцы Поволжья. Давыдов не расставался с наганом. Пил зверски, продавал рыбу на проходящие суда. Весь улов. Выручку -- себе... Все ему прощали. Освободили досрочно -- за свирепость: беглецов сам настигал, руку приносил -- в доказательство... Ну да, отрубал и приносил, как раньше татаро-монголы -- головы врагов к седлу приторачивали... Всех держал в ужасе. Пока не собрал деревню, не объявил, что ее отныне называть Давыдовкой, в честь него, бессменного председателя... Только тогда и сгорел... Ишь чего захотел, возле памятника-то... Кержаки, крепкий народ, и те прятались... До пятидесятого года об одном селении никто не знал. Только в пятидесятом заметили с самолета... Снова проплыли деревни. Крыши обвалились. Дров на берегу нет... -- ...Остяцкая, Савина... -- Пальцев на руках Нине не хватило, и она как-то беспомощно прижала ладони к своему телу, дрожа от озноба и не двигаясь с места. Я стал снимать пиджак, чтобы накинуть на нее. Она тут же ушла. Владимир Питиримович -- за ней. Когда за ним захлопнулась дверь, я спросил рулевого, молчаливого паренька с бурятскими скулами: -- Кто она? Тот не ответил, пожав плечами. Мол, как это я сам не понял. Наконец удостоил недогадливого: -- Его баба, однако. -- Девочку с собой возит?! -- Ну!.. Взял девочкой -- осталась девочкой. Ключицы, вишь, наружу. -- Так жена это? -- Ну! Маленькая собачка до старости щенок. Позднее, сменившись с вахты и пригласив меня в кубрик, поведал о том, о чем знала вся команда. Он рассказывал, а другой паренек, в матросской форменке на голом теле, кивал: мол, все, как есть... -- Городская она. Волжанка. Астраханская. Отец из инженеров. Механиком плавал. Тогда по Волге. Ныне в загранку ушел. "Прибарахляться", -- сказал со своей усмешечкой... -- А сама из ученых. Историю постигла, как Владимир Питиримович Енисей. Все подводные течения, камни. Труд написала -- по своей учебе. Про Брутто-Цезарей. Востра, однако!.. Задымил своей остяцкой трубкой, рассказал, что у Владимира Питиримовича отец из кержаков. Питирим-от... А мать -- Аглая. Раскольники они. Бегуны. Живут на притоке Подкаменной Тунгуски. Бегун от бегуна километрах в ста, а то и более... А все друг про друга знают. У кого сын родился, у кого -- дочь. Когда время оженить, садятся мать с сыном в долбенку. Плывут смотреть невесту. Когда матрос вспомнил, как Владимир Питиримович явился к отцу, в голосе его звучали удивление и гордость: -- Причалили мы на "дюральке". Владимир Питиримович. И нас несколько. Друзьяки... Хата выскоблена, по стенам фото на картонках, с надписями. Еще с первой войны. Или какой? -- засомневался он, и я впервые подумал, что не только первая, но и последняя война далека от них так же, как пунические войны, и они свободны от нашего опыта. Все начинают сначала... А мы все задаем и задаем свои дурацкие вопросы: "...Доколе коршуну кружить, доколе матери тужить?.." -- Да-да, слушаю, слушаю, -- встрепенулся я. -- ...Сам Питирим стар, однако. Ветром шатает. Вышел навстречь в сатиновой рубашке. Босой. Рад... Сын пригласил его на свадьбу. Тот ни слова в ответ. Только глазом как зыркнет... Показывает тогда отцу фотокарточку невестину. И тоже молча... Сразу ж видать -- городская. Щек нет, кожа -- комар насквозь прокусит. Глаз вострый, птичий. И родителей ее показывает. Смело! Смело!.. Кержаку городская родня страшней сырого пороху... Питирим спросил про невестино имя и ногтем по столу как пристукнет. "Нелли, -- говорит, -- только собак зовут..." Владимир Питиримович, вижу, стал снега белее. Постоял молча напротив отца, поклонился ему. Извините, говорит, что не так. И -- из дому прочь. Навсегда... Нелли, правда, теперь Ниной зовет... До Туруханска тайга мертва. Плывут-плывут деревни-погосты. Владимир Питиримович сказал каким-то напряженным, озабоченным тоном, что до Красноярска осталось всего -- ничего. Трое суток. И замолчал понуро. Словно в Красноярске ждала его неприятность. К утру вода поднялась еще более. Буи притопило. Некоторые тащило, клало на бок: клокотала, ярилась возле них вода. Казалось, вот-вот вырвет с корнем. -- Бешеного быка выпусти, все переломает, -- заметил рулевой, и от дверей рубки тотчас прозвучало восторженное: -- На Волге такого нет! Медленно, словно нехотя, проплыла -- южнее -- намалеванная на скалистом обрыве маслом девица в городской юбчонке. Давний водомер. Для шкиперов на плотах и баржах, которые про эхолоты разве что слыхали. Владимир Питиримович вполголоса продекламировал оставшееся от дедов- прадедов, бегунов и охальников, их шкиперское присловье: Коли барыне по п... То баржи пройдут везде... Хоть и поднялась вода, Енисей -- в отмелях, как в сухое лето. Фарватер петляет меж островами; то и дело слышится тенорок: -- Дави белые! И рулевой прижимает корму к белым бакенам. -- Пять градусов влево! Так держать! У Игарки отстал комар. Как ветром выдуло. Зато появились пауты. Таежные оводы. Тельце пчелиное. Только два хоботка. Жалят так, что лошадь в Туруханске, у дебаркадера, легла животом на пригашенный дождем костер, покаталась по земле, опаляя гриву. Таежные пауты бились о рубку почти до самого Красноярска. -- Скоростные, гады, -- процедил Владимир Питиримович сквозь зубы. -- Электроход настигают. -- А взгляда от ветрового стекла не отрывал... Навстречу шли, мигая, самоходные баржи, одна за другой. С контейнерами, автомашинами, трубами для газопровода Мессояха-- Норильск. Старинный, словно из прошлого века, красный буксир с огромной белой трубой тащил гигантский плот. На повороте плот с силой ударил по бакену. Тут только я понял, почему бакены с вмятинами. Избиты, как кувалдой. Ободраны. Протащи-ка по петлистому, кипящему, с круговоротами фарватеру плот длиной в полкилометра! -- У буксиров обязательства: "За навигацию не сбить ни одного бакена", -- едко заметил Владимир Питиримович. -- Как видите... выполняют. А как иначе?.. Кто потащится без премиальных?.. Закрывай сплав?.. Вот и пишут им: выполнение по бакенам -- 100% -- Туфта , всю дорогу туфта... -- И снова поднес к глазам артиллерийский бинокль. Едва различимые в темной воде, плыли навстречу топляки . Черные, огромные, как тараны, хлысты то вертело поодаль, то кидало на пароход. -- Десять градусов влево! Успели. -- Пять градусов вправо! По борту проплыли оторвавшиеся от плота стволы сибирской лиственницы, нацелясь на нас, как орудийные стволы... И опять отмели. Черные залысины давних пожаров. Зазеленевшие. -- Архиерейская коса... Пономаревы камни... -- роняет Владимир Питиримович. Похоже, тут мыкало горе строптивое православие... Владимир Питиримович подтверждает: -- Было!.. Архиерей сосланный жил. Одичал вовсе. Почище Робинзона... Пятница какой-то объявился, за ним погоня была. Чтоб не нарушал, значит, стариковского покоя... -- И тише: -- Второе крещение на Руси, действительно. Только странное: отдельно священники, отдельно -- паства. Селекция... -- И поглядел вдаль как-то окаменело-горько. Горечь оставалась в его глазах даже тогда, когда он зачастил вдруг веселой скороговоркой: -- Остров Тетка!.. Остров Дядька!.. Петькин камень!.. Отмель Ванька -- полощи мотню... И снова вполголоса, когда пошли названия-проклятия: -- Речка Глотиха... Пристань Ворогово... Кулачество сюда сгружали. Как класс. С детьми. Они помнят добро. Помнят... Если в форменной фуражке, от парохода далеко не ходи... ...На вечерней заре проплыла мимо добротная, с царских времен, казачья застава. Село-перехват. Бегунов стрелять... Черепичные крыши. "Дюральки" с навесными моторами. -- Атаманово... Казачиновка, -- ронял Владимир Питиримович. -- Бывший страх... Над палубой захлопотали уже не только пауты. Синички. Синебрюшки. Точно в весну входили. Теплынь... То теплынь, то как прохватит! Губы синеют. Владимир Питиримович пригласил меня вечером поужинать с ними. Я попросил сменившегося рулевого показать мне буфет. Бутылку коньяка купить. Он провел меня по крутым трапам. В буфете первого класса -- пусто. Прошагали через весь пароход, в ресторан второго класса. Официантки зевают. "Все вылакали, -- говорят. -- Гороху хотите?" -- Айда в третий класс! -- сказал рулевой. -- У меня там свояченица. -- И, не оглядываясь, запрыгал козлом по крутизне окованных трапов. Я помедлил. Потоптался. И -- кинулся за ним. "Была -- не была..." Быстро прошел через шумный "амбар". Дым коромыслом. Карты шмякают с остервенением. Двое стриженых -- голые. Один даже без трусов. Полотенцем прикрылся. На полотенце пароходный штамп. А то, похоже, и его б проиграл... Сидят на полке, как на полоке, в бане. Только что без веников. На меня даже глаз не подняли. Впрочем, один скользнул взглядом. Но как по бревну. И тут я впервые подумал: "А может, разыграл меня геолог?.. Видит, в городских ботиночках, руки белые -- почему не плеснуть горяченького?.. На обратном пути я заставил себя задержаться возле солдат, спросил про брошенного мужа. Как он? -- Дрыхнет, дитятко. Любовь свою доказал, и дрыхнет, -- весело бросил кто-то, сдавая карты, а тот, с наколками на груди, добавил со своей верхотуры, пьяно, но миролюбиво: -- Так ведь вроде как на свободу вырвался... На мостик я поднялся успокоенный. Ночью ставен не опускал. Утром проснулся радостный. Как в детстве, когда рад без причины... Только потом вспомнил, почему так легко на душе... В рубку не поднялся. Зачем надоедать?.. Побродил по палубе. Посидел. Нет, долго не посидишь. Над головой металлический репродуктор. Ощущение такое, что лупят пустым ведром по голове... Ушел от него подальше. Вода розовая. Тянет сладким запахом разнотравья. Рыбаки в брезентовых накидках на "дюральках" -- все чаще и чаще. Когда пароход приближался, они заводили мотор и -- в сторону. Один из рыбаков торопливо достал со дна лодки удочку и дважды, демонстративно, закинул крючок. Я услышал за спиной чье-то дыхание. Оглянулся. Нина. Смотрит себе под ноги. Губы прикушены упрямо, чувствуется, пытается преодолеть смущение. -- Белорыбицу ловят, -- сказал я шутливо. -- Вот именно... -- Она усмехнулась уже без робости. Уголком губ. Как всегда. И тихо: -- Можно вам задать вопрос?.. Вчера не решилась: не застольный он... Не любит Володя за столом углубляться. Петь любит... Правда, у него абсолютный слух? Мы отошли подальше от пассажиров. -- Вот что... Для меня, историка, Енисей -- демографический срез России. И социальный. И психологический. Все тут завязалось в один узел... На Енисее селятся триста лет. Ловят рыбу, солят, вялят... И вдруг -- запретить! Ни вершей ловить нельзя, ни переметом. Только удочкой... Но удочкой семью не прокормишь... Кто рядом с Игаркой, на лесную биржу подались. На лесопилки. На сплав. А остальным как жить?.. Рыбнадзор отбирает снасти, штрафует. Целый аппарат брошен против мужика. Мужик выходит против рыбнадзора с топором. С охотничьим ружьем. Тут бывает такое... Вот в Ворогове недавно... -- Она подробно рассказывает о том, что было в Ворогове. Щеки ее горят. В голосе -- удивление и ужас: -- ...Самосуды, самосуды... А что такое рыбнадзор? Кто они? Кроме красноярских начальников... Крестьяне против крестьян... -- По-видимому, рыба... -- начал я глубокомысленно. -- Тут дело не только в рыбе, -- она помолчала, шевеля обветренными губами. -- И не столько в ней... Понимаете, каждый жи