ует.) В выборе девиц Василек пародийным образом похож на меня: подыскивает обиженных или просто бедных женщин, выхватывая их из толпы наметанным глазом рисовальщика. Василек их рисует. Они жалки, убоги, тощи. Живут и греются. И как все полуголодные, отъедаются слишком быстро. Уже на третьей неделе натурщица (на его харчах) стремительно полнеет, добреет телом, ее словно бы разносит, и Василек - чертыхаясь! - гонит ее: не жалкая, она ему не нужна. Я пришел рано утром, когда он разводил краски. Девиц две - обе спали. Два небольших тела, два бугорка, покрытые общим одеялом. Не бросая кистей и красок, Василек велит мне угощаться чаем с вареньем (а значит, и хлеб, масло). Но - не больше. Он сурово оговаривает, мол, в холодильник не лезть. Я (пока поспеет чай) подошел к девицам. Обе скрючились от утреннего сна, но уже не мерзли и не жались друг к другу; их посапывающие носики торчали в разные стороны. - Что ты на них смотришь? - Просто смотрю. Сидя на старом табурете, я не отрывал глаз: оба живых холмика дышали, оба (обе) до такой степени жалкие, мои, обе задавлены (одеялом), но тем более выразительны контуры их маленьких тел. Веня в былые годы (его бы тронуло) нарисовал бы их именно спящими. Вот как есть. Не надо им вставать и позировать. Я вспомнил легкое и размашистое, летящее движение руки Вени; рисовал быстро! - с лету коснулся бы сейчас невидимой кистью их выпирающих плеч, их тощих шей, их оголенных ключиц... Василек, я думаю, подобрал их на улице только-только вчера. Голодные, мелкие личики. Носики, шмыгающие даже во сне. Чайник закипел. Василек велел мне к хлебу взять из холодильника донского масла. - Там два куска. Тот, который большой, - не бери. - Василек! Но здесь так много крупных яичек! - с воодушевлением сообщил я. - Обойдешься. Мне уже второй месяц не присылают. Пили чай, говорили об эксперте, который так и не пришел - причина проста: Василек эксперту только пообещал заплатить. Не заплатил ему вперед. Нет денег. - Потому и не пришел, сукин сын! - Василек, как оказалось, сильно на мели, даже курить нечего. (А если бы не мать и не ее донские дары!) Оказалось - курит чужие бычки. Я был потрясен не меньше, чем видом спаренно голодных девиц. Чтобы сын донской казачки был способен перевернуть урну возле метро и выискивать там окурки торопящихся (недокуривших) людей. Я не поверил. Нет и нет. "Первая затяжка настолько мерзкая, можно просто свихнуться!С - рассказывал он. - А что Коля Сокол? - поинтересовался я. - Живет... Выставился в Питере. - А ты? - А я сижу. Денег нет, чтобы ехать. Коля Соколов - его сосед; мастерская рядом. Проходя мимо, я видел, что она заколочена. - Слушай, слушай! - вскрикивает вдруг радостно Василек. - А ты знаешь, что сделал этот "делатель ведерС?! Василек смеется, обыгрывая фамилию немца из Бохума: немецкий профессор выпустил в Германии прекрасную книгу о Яковлеве, об одном из художников-андеграундистов брежневской поры. И с какими иллюстрациями!.. - восторгается Василек. Я примолк - Яковлев уже не оценит. Как и Веня, он безвылазно сидит в психушке. (Сошел с ума сам. Без залечиванья.) Ему, я думаю, шестьдесят. Трясутся руки, падает изо рта пища, и, если спросить, Яковлев охотно говорит о себе в третьем лице... В дверь стучали. Уже кулаком. - Опять звонок не работает, мать его! - ругнулся Василек. Боялся, что разбудят усталых и полуголодных натурщиц. (У них нет сил, пусть хоть поспят.) Но и я ругнулся: поди и открой! - Или волнуешься, что я полезу в холодиБВГДЕЖЗИЙКЛМНО-РСТУФХЦЧШЩЪЫЬЭЮЯ ЁЂЃЄЅІЇЈЉЊЋЪ­ъЏАБВЁДЕЖЗИЙКЛМНОПЮАБЦДЕФ""ИЙКЛМНО--"СТУЖ"ЬЫЗШЭЩеяабвгдежзийклмнопрстуфхцчшщъыьюэяяяяльник, пока ты дойдешь до двери? Василек засмеялся - волнуюсь! Пришел Чубик, или, более полно, Чубисов, человек острый на язык и в кругах известный - любил живопись, прекрасно в ней разбирался, а в наши дни пытался заработать критикой. Чубик даже выпустил (в соавторстве, сам писать ленив) две неглупые обзорные статьи, их прочли, их знали. При всем этом Чубик был обычный стукач. (Тоже знали.) - Приве-ет! Что пье-еоом? - закричал Чубик весело и с очевидной надеждой примкнуть к нам и, глядишь, быть у стола третьим. Тоже ведь бедный. (Стучал он, понятное дело, на своих же, на художников. Но заодно и на пишущих постукивал. Злые языки говорили и про музыкантов; и что вообще Чубик принципиально не стучал только на скуль-торов, мол, руки у этих господ тяжелые, как у их статуй в парках.) - Господин Чубисов, стоп, стоп! Пьянки здесь не предвидится, - строго сказал Василек, собиравшийся работать. Но Василек Пятов человек милый и весь свойский, то есть в такой день нечаянных встреч ему и работа по фигу. Через пять минут он же и дал из последних денег на водку. - Чубик. Ну-ка слетай! А тот (сорокалетний; может, и сорок пять, крепкий, брутальный) с готовностью выскочил из мастерской. И вскоре вернулся с бутылкой. Пили, и знающий Чубисов нам объяснил, что эксперт Уманский непредсказуем и затащить его на какую-то дохлую бутылку, то бишь на водку, не так просто. Но вот что наверняка - это то, что старичок Уманский демократ из активных и пойдет, ясное дело, на демонстрацию. Все достойные художники туда пойдут. Ему, Чубику, быть там тоже интересно. Идем, а?.. А Василек с улыбкой мне мигнул. Что равносильно постукиванью по столу костяшкой пальца. - Так мы идем? - уже настаивал Чубик. Разговаривали мы за круглым столиком (украденным Васильком с улицы возле пивной палатки, из-под грибка). Смеялись. А на плоскости столика Василек, балуясь, рисовал мелками широкую улицу и толпу на ней. Демонстрацию демократов. Конную милицию. Даже танк. (Кто знает!) Знамена (в три колера). Мелки крошились. Из-под мелков выскакивали туловища, шляпы, поднятые руки. Решили так: сойдемся на демонстрации, а потом часть художников завернет ко мне в общагу (иногда заглядывали, особенно с женщинами). Оба вдруг разгорячились, так сильно хотели дружеской встречи. Я сказал - согласен. Но, конечно, предупредил: без эксперта вы мне неинтересны; не пущу.2 - Но мы же к тебе не на пять минут! - вроде как обиделся Чубисов. Василек Пятов уговаривал: - Придем к тебе с Уманским... Демонстрация - это праздник и только как повод. А тебе - как личное знакомство со знаменитым экспертом. Поверь, Петрович, это надо, надо! Немного водки. Немножко лести. Уманский - такой же нормальный человечишка, как все мы, вот разве что одряхлел. Но для лести его уши еще вполне приоткрыты и свежи... Этот молодой Василек меня еще и учил. - ... Надо, надо отметить. Будет как встреча в праздник. Будет как День художника. - День кого? - я засмеялся. Но он хорошо мне врезал. Молодой, а умеет. - День твоего брата Вени. И я тут же ощутил комок в горле. Поговорили: эксперт Уманский сможет, пожалуй, подключить и немцев, заинтересовать Веней того же Аймермахера, - два известных рисунка как начало? А Чубик развел руками, мол, о Венедикте Петровиче пора и статью писать!.. Василек: - Придем с выпивкой. Но водку и ты сколько-то поставишь... - Чем я-то смогу заинтересовать Уманского? Я мало верил в добрые дела за просто так. А водку старичок пить не станет - выпьют они. - Как чем?.. Ты - брат Венедикта Петровича. Мы, видно, шумели; два жалких холмика под одеялами стали ворочаться. Одна громко охнула. И выдала долгий-долгий стон (выстонала боль голодного сновидения). Тс-с. Василек погрозил нам пальцем. Мы решили перейти из собственно мастерской в комнату-боковушку. Встали и - взяв разом в руки (с трех сторон) - понесли круглый разрисованный мелками столик с покачивающейся на нем бутылкой и стаканами. Шаткий столик с впрок нарисованной толпой (с будущей демонстрацией!), и как же бережно и чутко мы в ту минуту его несли, минуя узкое место при выходе, - андеграундный художник, андеграундный писатель и, если верить слухам, стукач - все трое. Миг единения. Символ тишины с покачивающейся бутылкой. Тс-с. Чубик расхваливал воронежские портреты, сделанные недавно Васильком - три лица как три лика (почему-то безглазые). Заговорили о глубинке, о жалких там нынче выставках и о малых ценах. Я примолк. Я смотрел. Лица с полотен источали суровость, их безглазье отдавало страшным нераспаханным черноземом. Беды. Бездорожье. Безденежье. Вурдалаки с кротким и чистым взглядом. В таких портретах я не любил свою давнюю провинциальную укорененность, вой души, который так и не спрятался в истончившуюся боль. На северной стороне общаги (смотреть из окна Конобеевых) тянулась неухоженная серенькая московская улочка - по ней, словно бы ей в контраст, ходили туда-сюда веселые и красивые люди. Там светился окнами известный спортзал, тренировались прыгуны, гимнасты на батуте, разъезжавшие по всему миру. Имевшие возможность ярко одеться и просты душой, они были совсем не против (им нравилось), чтобы их красота и их достаток били в глаза другим. Особенно в дождь, в слякоть эти броско, богато одетые женщины и мужчины казались на спуске улочки не людьми, а внезапным десантом с неба. Сравнение с небесным десантом только усиливалось, когда я видел их в окнах громадного высокого зала: мужчины в спортивных костюмах и женщины (иногда в купальниках) совершали там свои прыжки, эффектные и тягучие, как пригретая в зубах молочная жвачка. Переворачиваясь в воздухе, женщины в купальниках вдруг кланялись друг другу. Раскланявшись - разлетались в стороны. Они бились о пружинящую ткань спиной и рельефной задницей, но тут же вновь мягко-мягко взлетали, бескостные инопланетяне. Михаил и я, застывшие на десятилетия в андеграунде, казались вблизи них издержками природы, просто червячками - ссутулившийся, постаревший, копошащийся червячок сидит и перебирает буквы (на пишущей машинке), а совсем рядом, в доме напротив, красивые люди взлетают и падают - с каждым аховым падением не только не погибая, но еще более взлетая и сближаясь с небом. Не птицы еще, но уже и не люди. - Там женщины. Там - настоящие! - Михаил, появившись (с рукописью) в тот вечер у меня, застыл у окна. Он жевал бутерброд с колбасой, не отрывая взгляда от полуптиц. Я засмеялся: - Не то что твои! - Женские образы Михаилу сколько-то удавались, спору нет, но настораживало, что вокруг и рядом с автором (мне ли не знать) жили женщины почему-то совсем-совсем иные. Жесткие и цепкие. И чуть что дававшие ему пинка (начиная с его решительной жены, удравшей от Михаила за границу, едва ей там засветило). Михаил тоже понимал несоответствие. И как только в очередной повести возникала сентиментальная женщина, приносил мне почитать, устраивая ей (и себе) проверку. Знал, что ждет разнос. Так уж сложилось. Потеряй я боевые клыки и подобрей вдруг к своим ли, к чужим, не важно чьим, текстам, для Михаила (для нас обоих) рухнуло бы одно из измерений вербального мира. Но с некоторых пор я уже не в состоянии читать с начала; тяготят усилия. Возможно, не хочу иметь дела с замыслом, который скоро угадываю. (Возможно, просто старею.) Зато произвольные куски из середины, из четвертой главы, любые десять шелестящих страниц подряд - вот мое удовольствие. Лучшие тексты в моей жизни я прочитал урывками в метро. Под пристук колес. Вот и Михаил вновь описывал своих плачущих, плаксивых, слезокапающих, слезовыжимающих женщин - а что? а почему нет? - писали же вновь и вновь живописцы пухлых, пухленьких, пухлоемких, пухлодразнящих мадонн. Читал, и мало-помалу меня захватывало. Ах, как он стал писать! - думалось с завистью. На сереньком, на дешевом бумажном листе, дважды кряду, текст довел меня до сердцебиения: снисхождение к женщине было явлено в строчках с такой болью и с такой бессмысленной силой прощения, что какое-то время я не смог читать, закрыл глаза. Станцию за станцией ехал, тихо сглатывая волнение. Провожая немощную старуху, Михаил слетал в Израиль (по просьбе и на деньги ее родственников). Заодно повидался там с братом. С братом не виделись десять лет! Они общались, не расставаясь, все три дня. Брат следил за событиями в России, сопереживал. Но как только Михаил, воодушевясь, стал рассказывать, как он вместе с другими во время августовского путча строил заграждения у Белого дома и спешил защищать шаткую демократию, брат, выслушав, грустно ему заметил: - Когда вы наконец оставите эту несчастную страну в покое? - Эта страна - моя, - сказал Михаил. Брат промолчал. Михаил был задет. Он вернулся обиженным. И теперь спросил меня: - Как ты думаешь: брат имел в виду (он ведь сказал вы) евреев, оставшихся в России? Я пожал плечами: разговор братьев понимать трудно, еще труднее интерпретировать за глаза. - Возможно, он имел в виду вообще всех наших либералов... - Начиная считать, скажем, с Герцена? с Петра Великого?.. Я засмеялся: некоторые начинают отсчет с отшельников - со святых отцов, убежавших от мира в пустынь. 3 Я попытался импровизировать (не умея объяснить). Вы - в контексте упрека! - могло и впрямь означать всех вообще возмутителей и без того нескучного российского спокойствия: волна за волной. Отшельник - как внутренний эмигрант. Едва кончаются отшельники, как раз и начинаются эмигранты. Эмигрантов сменяют диссиденты. А когда испаряются диссиденты, заступает андеграунд. Прочтений (интерпретаций) русского отступничества достанет на всякий вкус. И прекрасно. Это - мы. В России, как нигде, новизна любой идеи оборачивается через время своим выворотом. Мы мученики не идей, а их мучительно меняющихся прочтений, еще когда заметил мой насмешливый брат Веня. Вы - это и есть мы. Вы - это ты да я, да Вик Викыч, вот кто не оставит Россию в покое, мы не оставим ее в покое, Миша, не волнуйся, сказал я уже с вдохновением. (Я впал в экстаз!) Мы - подсознание России. Нас тут прописали. При любом здесь раскладе (при подлом или даже самом светлом) нас будут гнать пинками, а мы будем тыкаться из двери в дверь и восторгаться длиной коридора! Будем слоняться с нашими дешевыми пластмассовыми машинками в надежде, что и нам отыщется комнатка в бесконечном коридоре гигантской российской общаги. Что до светящегося окна в самом конце коридора (я показал Михаилу рукой в торец), оно не означает, кстати сказать, выхода: не означает ни выхода, ни конца туннеля, ни путеводной звезды, ни даже знака - это просто наша физическая смерть, износ тела. Просто конец нашей жизни, Миша. Слабое пятнышко света, которое дает нам отсрочку; но с ней вместе дает и своеобразное счастье жить в этом гениальном российском коридоре с десятками тысяч говенных комнат. Вот и господин Смоликов, уже обретший литературную известность, сообщил Михаилу, что хочет поностальгировать. По былым временам, по нашей молодости - по андеграунду. Меня он побаивался, а Вик Викыч в отъезде, так что Смоликов, ища встречи, звонил Михаилу - хочется, мол, Миша, посидеть "глаза в глазаС, пообщаться. Хочется обменяться нашими "сгорбленными от подземностиС человеческими чувствами. (Все его словечки, стиль.) Ему ведь действительно хочется, это правда! Но правда еще и в том, что уже через самое короткое время господин Смоликов, словно для этого и встречался, живо и с подробностями перескажет наши разговоры в очередных интервью на телевидении, на радио и в газетах. На голубом глазу он продаст все эти наши "сгорбленные чувстваС в розницу (в розницу дороже). Или он думает, что мы совсем уж ничего не знаем? (Нет, он думает, пропускаем мимо, прощаем - забываем, поддавшись каждый раз чувству встречи.) Он, собственно, пригласил в Дом литераторов только Михаила, "выпить вместе злой водчонкиС, но Михаил тут же вспомнил обо мне, мол, двое нас. Смоликов помялся и согласился. Существует определенное неудобство, когда ему со мной надо пить водку (не задеть, не ущемить меня ненароком!) Но, может, ему хотелось посмотреть, что со мной сталось. (Что может статься с человеком, который был и остался каменеть в агэ.) Риск, как я понимаю, Смоликов свел к минимуму: встречу устроили не в ресторане (где межблюдное томление), а как бы случайно и на бегу - в проходном затоптанном зале, где шум и галдеж, где скорые бутерброды, а водка в розлив. Короче: напились легко и быстро; и без скандала. (Меня подмывало, но не каждый же раз я срываюсь.) - Пришли?! - уже в самом начале Смоликов спрашивал нас, сияя глазами и подчеркнуто волнуясь; ему, мол, важно. Как не прийти, он - наш ужин, он подвалил к нам, с руками, полными сыров, и с палкой салями, и с водкой, кофе опосля! Нет, нет, мужики, не шикуем, все наскоро - садитесь же, садитесь! И вот он поит нас и говорит об искусстве. (И уже сразу, мимоходом вбирает наши новые словечки, жесты, повадки. Ему пригодится.) Он выспрашивает, кто из агэшников погиб, и просит припомнить, как, каким образом - повесился или спился? а что слышно о Вик Викыче? жив-здоров? Молодец!.. И вновь - всем по полной! Смоликов наливает, пьет. Он дышит нами. Он старается рассмешить нас. (Он любит нас.) Он даже припоминает взахлеб строчки наших текстов. Он как сучонка, которая всю неделю трахалась с кем попало, а теперь приползла к мужу в клинику с двумя апельсинами, поешь, бедный больной. Худ, как и прежде. Но в лице, в очерке скул Смоликова появилась холеная пригожесть, красивость человека, которого потребляют уже каждый день. (Похорошел, как пугливая семнадцатилетняя, зажившая наконец в браке.) Но остался потаенный испуг Смоликова - испуг всякого нынешнего с именем, понимающего, что его слова, тексты, имя (и сам он вкупе) зыбки, ничтожны и что только телевизионный экран, постоянное мелькание там делает из ничего нечто . До глубокой старости Смоликову хватит теперь волнений. Ведь люди беспечны, люди могут забыть. Телеэкран как гигантская лупа, нависшая над мошкой. - ... Расскажи о конгрессе интеллектуалов в Милане, - просит Михаил. Чуть позже: - Расскажи об Испании. Михаил старательно помогает Смоликову, помогая тем самым всем нам вместе - общению и миру за столом. - Да, да. Испания... - И, набирая свежего воздуху в грудь себе (и рассказу), Смоликов вновь искоса бросает глазок на нас: а не будет ли он, Смоликов, при звуках своего вкрадчивого испанского каприччио выглядеть (рядом с чужими судьбами) слишком счастливым - обидно счастливым? Не будем ли мы с Михаилом (в особенности я, бойцовый старикан) во время его каприччиозного рассказа корчиться. То есть от боли. То есть от поздней нынешней горечи навсегда отставших. Если да - он, Смоликов, уже в зачине своего рассказа постарается и, в особенности мне (косвенно и тонко), посочувствует. И слегка воздаст. Мол, думал о тебе. Мол, думал и помнил о тебе, старый пес Петрович. Талант, мол, и какая проза!.. И пусть; пусть он посострадает хотя бы внешне, хотя бы лицом - я пойму, потому что тоже знаю, как тяжело являть (выявлять) сочувствие человеку, от тебя уже давно отчужденному; сочувствие - бездонная яма. Посострадай, Смоликов. Мы ведь сострадаем всем и всему. Детям в больнице. Старикам. Забиваемым животным. Я иногда сочувствую, смешно сказать, поломанной под ногами былинке. Мне больно, куда ни глянь. Смоликов сострадал мне, а я ему. Как знать, может, это он сейчас - как забиваемое животное. Как сломанная былинка... Состоявшийся Смоликов не меньше меня (и не меньше Михаила) все про боль понимал, но сострадания преуспевшего всегда сомнительны - скорее кривлянья, чем корчи. Он очень аккуратно, гуманно корчился. Он мог говорить нам о "засасывающемС небе Италии и об Испании (нет, на корриде он не был; нервы), об Англии, о своих выступлениях в Питере (появился литературный салон с шикарными блядями), о финише Горбачева, о наших демократах, о новых русских - о чем угодно, но, конечно, не о себе. Такого он не позволит. Говорить о себе - это раздеться. Это ведь наголо; это уже не молитва, мил человек, а мольба. А как раздеться, если он весь беленький. Весь-весь. Как он откроется и как признается, что был в андеграунде только потому, что при брежневщине не воздали за его тексты, не сунули в рот пряник. Теперь пряник занимает весь его рот, пряник торчит, и Смоликов бегает с ним, как верная собака с потаской - служка Славы. 4 А ведь как ему не можется - как не хочется, чтобы его, Смоликова, считали сытым и занимающим посты. (Слыть одним из перелицованных секретарей перелицованного Союза писателей.) И потому повсюду, и особенно выезжая на Запад, господин Смоликов кричит, что он агэ, он андеграунд, он подземен по своей сути, а пряник во рту случаен, застрял сам собой, ибо таким, как Смоликов, ничего не надо, кроме искусства. Он искренен, мил, остроумен и даже к людям добр, но он - сука. Он зарабатывает на подземных писательских тенях, как зарабатывают на согбенных мудаках шахтерах, на их тягловых спинах. Общаясь с нами за водкой и ностальгируя, Смоликов берет белой ручонкой нашу андеграундную угольную пыль, грязь, гарь. Он прихватывает и какого-никакого уголька, въевшегося нам в кожу - собирает, соскребывает и быстро-быстро обмазывает свои висячие щеки, но еще и лоб, шею, плечи, руки, чтобы почернее и чтобы посверкивающими белками глаз (хотя бы) походить на тощего горняка, только-только вылезшего из забоя. После того как выпили в память наших мертвых, Смоликов тут же вновь - по полной. Чтоб всем нам, оставшимся, и дальше ходить по траве, дышать... - По полной?! Водка кого хочешь подталкивает к щедрости, и Смоликов не забыл, как не забывают запятую, сказать, что он поможет нам с Михаилом - нам, то бишь нашим текстам (такие слова всегда говорятся). Он, мол, готов быть для нас лестницей на литературном плоскогорье , хотя бы ступенькой. Обычная ступенька, мужики. - Ступенька... Но для кого? - раздумчиво спросил Смоликов, затягиваясь сигаретой. Но тут же и смекнул, что невольно проговаривается на вдруг заскользившем слове. Замел следы. - Словесность! I love It! - выкрикнул (уже в сторону и как бы совсем пьяно) Смоликов. Но именно плоскогорье смирило меня - зримый образ всеобщего взаимно настороженного равенства. Смоликов хорошо слукавил, талантливо: человеку за водкой приятно, когда нет выпендрежа. Когда нет выпирающих тщеславных гор и когда уравнивающее всех нас великое плоскогорье помогает людям затеряться - дает им жить жизнь каждому свою. - Ностальгируй. Ностальгируй, сука, - шепчу я мысленно; шепчу ему, чокаясь с ним его водкой; и на один скорый миг наши глаза встречаются. Михаил, миря нас, перепил. А я все закуривал сигарету с фильтром - старательно, но не с того конца. Смоликов мне, пьяному, и подсказал про сигарету; помог. Посмеялись. Уже вставали из-за стола; посошок, и я все-таки плеснул ему водкой в лицо. Но ведь не ударил. Ближе к полуночи все трое, уже сильно набравшиеся, стояли у продуваемой ветром троллейбусной остановки на Садовом - все трое, помню, покачивались. Михаил слегка блевал; а Смоликов, уже не обидчивый и под занавес осмелев, меня выспрашивал. Выкрикивая, господин Смоликов спрашивал то самое, что давно поди жгло ему язык (а может, и сердце; был ведь и этот орган): - Почему?.. Почему тебе не печататься? Почему пишущий и та-лан-тли-вый человек не хочет печататься?!. Не по-ни-маю! - пьяно, полуистерично (и, конечно, пережимая, переигрывая в своем недоумении) выкрикивал он, Смоликов, вполне состоявшийся писатель, стоя лицом к пустой шири Садового кольца. Смоликов повернулся к Михаилу. И спрашивал (строгий судья) обо мне уже в третьем лице: - Скажи: почему он не публикуется? Михаил тяготел к столбу. Только махнул рукой - иди ты с расспросами подальше... В полуночном метро я удачно сел в углу вагона и, не вставая, ехал себе и ехал кольцевой линией. Однако и кольцевой поезд (как ни парадоксально) имеет конечную станцию: погнали вдруг в запасной туннель. Облаяли там. С матерком, с шуточками, с издевками (пригрозив милицией) посадили в обратный поезд вместе с несколькими заспавшимися пьяндыгами. Неужели было видно, что я сильно пьян? Но ведь не падал. (Если агэшник падает, это конец.) Ах, как на меня кричала, изгоняя, женщина в красной фуражке и с жезлом. Но вот уже опять еду; сижу; зад угрелся. В позе кучера, то есть собрав плечи и свесив голову (не набок, а прямо себе на грудь), я ехал, ехал, ехал... мой отдых. Не думая ни о чем. Моя нирвана. (И ведь в любую погоду. Не надо зонта, не бывает дождя.) Стоит только спуститься, нырск под землю, и я успокаиваюсь в этой гудящей на рельсах расслабухе, в толкучке этих людей - их усредненный социум (и здесь плоскогорье) тотчас принимает всякого человека, растворяя в себе. Главное успеть до метро добраться. Если угодно, здесь драма минуты, столь любимая в перипетиях кино. Не успевает человек перейти мост (мост уже взлетает на воздух). Не успевают удрать за границу (их арестовывают). Не успевают уехать из отеля (а там бубонная чума). Не успеваю иной раз и я нырнуть в метро, где первый же гудящий поезд, как гигантский многорукий экстрасенс, дает мягко сесть, укачивает и мало-помалу снимает мою боль в висках... Человек с собакой. В метровагоне было не много, но и не так мало - человек пятнадцать-двадцать, а псина вдруг уткнулась в мои колени. Не в чьи-то, в мои. И стихла. И не взлаяла больше ни разу, вот до какой степени под землей я удерживал в себе покой и мир. Даже и люди в вагоне, эти пятнадцать-двадцать, эти озленные, один за одним вдруг смолкли и на хозяина собаки перестали кричать. Хозяин собаки (должно быть, в полной растерянности) шепнул мне: "Спасибо. Большое спасибоС. - Он вышел из вагона на станции "Парк культурыС, собака за ним. Скоренько семенила за хозяином по платформе. Шла, подобрав хвост, вновь боясь пинка или криков. Лишившись моей ауры, собака вернулась в мир страхов. Другой Смоликов шел ко мне той давней ночью - три остановки метро он шел пешком, курил на ходу, спешил, может быть, бежал. Талантливый, вихрастый, пылкий, наивный и неуемно шумный. Тогда появился возле нас эмигрирующий важный господин; он сказал нам как объявил (отрывистый голос, резкий) - лечу в Мюнхен, готов помочь, самолет во вторник, давайте тексты. Все забегали. Нас всех, заржавевших в агэ, вдруг взволновало и всполошило. Вот тогда Смоликов и сообщил мне - прибежал среди ночи, пришел, три остановки метро. Дать знать в ту пору было и значило куда больше, чем дать, скажем, денег - дать знать было больше, чем помочь. Для наших повестей и рассказов (еще был и роман) тем самым наметилась торная тропка - ход к диссидентуре, а там, глядишь, и к качественному Самиздату. (Туда тоже было непросто попасть.) Непризнание стояло стеной. Отчаянная попытка вырваться (одна из самых радужных) была связана в тот год с новой идеей - с микрофильмованием андеграундных текстов. Именно Смоликов, а еще больше Юра Ачиев, недосыпая ночами и портя зрение, научились загнать любой наш текст в объем, вполовину меньший спичечного коробка. Были, помню, микропленки, столь истонченно легкие, что для вывоза за кордон их можно было подсунуть под переплет любой советской книги. Были микропленки "водозащитныеС, в поезде следовало бросить в свой стакан с крепким чаем. (Стакан при досмотре на самом виду. На столике.) "Микропленки в эластикеС, это чтобы проглотить или сунуть в задний проход, если на границе начнут потрошить до белья. Особая техника была, когда пленки подгонялись одна к одной - называлось "собрание сочиненийС. 5 Надежда на оказию, что кто-то свой внезапно уедет, а кто-то полетит - или же вдруг сам собой встретится рисковый человек из западного посольства, мало ли где и как! В ожидании случая к Смоликову и к героическому Юре Ачиеву хлынули дурно слепленные пленки (их переделывали) из Оренбурга, Калуги, Саратова, Астрахани - пошла микрофильмовать губерния! Совпало еще и то, что вдруг повесился Костя Рогов, а Алик Зирфель, в белой горячке, был отправлен в психушку. (Привязали к кровати, Алик мотал головой так, что слюна летела в обе стороны, пенные кружева на больничных стенах.) Потому и торопились в тот день, в ту ночь. Сошлись, собрались вместе, молчали, зажав микрофильмы (каждый свои) в потных кулаках. И как же скоро вновь разуверились... Некоторые, впрочем, надеялись на этот посыл еще и год, и два. В тот день, отправив за бугор микропленки, счастливые тем, что вот оно, свершилось (теперь-то Слово отзовется!), мы были немыслимо возбуждены, взвинчены и, конечно, хотели отметить событие, но кто-то суеверно-опасливо сказал, что сегодня нам нельзя ни пьянки, ни драки. А было слишком легко на душе, был легок шаг, легко было смеяться, бежать, прыгать (тяжелы были невесомые микропленки, пока зажаты в руке). - Парни! Ребята! - выкрикивал Смоликов. Да, это он выкрикивал. Пылкий, шумный, как сумасшедший! Впрочем, мы все кричали: - Парни! Ребята! (тогда не говорили мужики). Только без срывов, без проколов - все к фене, к едрене фене, победили, молодцы, ура, но сегодня без срывов!.. - кричали, перебивая друг друга. Решили все-таки выпить, середина дня, а самолет улетел в одиннадцать - выпить хоть пивка, хоть винца, но где-нибудь на отшибе, подальше от центра. Мы поехали на пляж в Серебряный бор (в те годы далеко от центра), плавали там, висли на буйках и даже перевернули бакен. Приставали к женщинам в пестрых купальниках, пили пиво, били мяч, а потом попадали в песок, разомлевшие от жары и внезапного спада душевных сил. В песок лицом и спали, спали. Самолет тем часом улетел, а с ним и наши надежды - в черную дыру. Разумеется, проверка, контроль, микропленки попали в чей-то зад и долго-долго там лежали. Думаю, они все еще там. В общаге нет-нет и появлялся по разным квартирным делам высоколобый Анатолий, интеллигентный, лет 35-ти - Анатолий Юрьевич. Деловой. Денежный. Был здесь известен. - ... Надо бы посторожить кой-какую квартирку, Петрович. - Какую? - 706-а. Я, конечно, спросил - а кто жилец? - Жильца пока нет. Но что-то я таких интересных 706-а квартирок на примете не знаю. Не помню. Что еще за "аС?.. Убогие углы заманчивы для кого ни попадя - в этом и проблема. Стеречь такую нору хлопотно. (Нет-нет и вскроет замок слесарь-жэковец, заночевать с новой бабенкой.) Но высоколобый Анатолий вполне серьезен, солиден: предлагает мне подняться на седьмой - он все покажет! Да и я кстати припомнил, что очень скоро ко мне ввалятся пьяноватой ватагой художники (после демонстрации, в известном мне состоянии и с жаждой погулять). Пустить их шастать туда-сюда по квартире Бересцовых, где финская мебель и сыто благоухающие добропорядочные кв метры, не хотелось. Ладно: посмотрим нору!.. набросив куртку (Бересцовых, она мне впору) и поеживаясь от прохлады, иду с Анатолием на седьмой. 706-а оказалась бывшей подсобкой, где хранили лом стульев - теперь она выглядела как небольшая квартирка-комната. Стулья, конечно, выброшены вон. (Я тотчас вспомнил: гора треногих стульев горела во дворе, большой костер, я еще подумал, откуда столько?) Проведен водопровод. Кой-какой ремонтишко. Беленые стены. Побелка грубовата... - Кто будет жить? - Посмотрим, Петрович. Твое дело стеречь. Твое дело, чтоб соседи не захватили. Он прав. Узнав про такую комнатушку, соседи - хоть справа, хоть слева (кто первый успеет) - проламывают стену и спешно присоединяют комнатушку к своим двум. А входную дверь в эту комнату-подсобку попросту забивают. А то и замуровывают. Придешь на другой день, а на тебя смотрит чудесная голая стена, свежепокрашенная. - "Но здесь была (должна быть) моя дверь?С - спрашиваешь. Только пожимают плечами. Не знаем. Не помним. "Но не могла же дверь исчезнуть?С - А ловкач, тот козел, кто ее замуровал, соединив комнату со своими, тебя еще и переспросит (несколько удивленно): "На том ли этаже ищете? Не ошиблись?..С - и отправляет тебя этажом выше, где ты и вовсе бродишь дурак дураком. Высоколобый Анатолий, льстец, меж тем нечаянно проговаривается, мол, как сторож и как человек я уже давно внушаю ему (и людям) доверие. - ... Время перемен. Возможно, Петрович, я тебе хорошую работенку найду, а? - Ну-ну, - говорю. Мол, кто же против. (Агэшник легко искушаем. Готов. Хотя и не хваток.) Вскоре же 706-а совсем преобразилась: слепили вдоль капитальной тонкую, изящную стеночку, поставили за ней ванну (сидячую, с душем), а в самый угол удачно вместили сортир - теперь и впрямь квартирка! Уже и кой-какая меблишка. Грубо беленные стены не казались слишком голы и словно бы сами потянулись под мою опеку. Как только краска выветрилась, я попробовал здесь спать. Оказалось хорошо, уютно - кв метры, как и всегда после ремонта, пахли свежестью и честным трудом. Высоколобый Анатолий угостил меня "МальбороС. - Кто здесь будет жить? - спросил я, затягиваясь. Анатолий курил, сидя напротив - за столом. - Жить здесь, Петрович, будет тот счастливчик, кто будет стеречь дачу моему шефу. А шефом его, как я тут же узнал, был начинающий, но уже изрядно богатый компьютерный бизнесмен Дулов. Вырисовывалось, что беленая квартирка будет мне не просто для пригляда - будет моей . Я, вероятно, взволновался. Во всяком случае, сигарета "МальбороС кончилась мгновенно; быстро они, вкусные, кончаются! Я зачем-то вертел окурок в руках, а высоколобый Анатолий уже протягивал еще одну. Я спросил: далеко ли мне предстоит ездить?.. Нет, нет. Дача господина Дулова, двухкорпусная, строилась от Москвы совсем близко, 48-й километр; машиной час, а электричкой (ты ведь электричкой будешь ездить, Петрович! - это он мне загодя) - электричкой и вовсе минут сорок пять. Твое главное занятие - честность. Чтоб ни с кем в контакт. Ни по телефону, ни на ушко. Только и дел - обойти дачу кругом. Чтоб всегда на снегу вокруг (если зимой) твои следы... Зная Подмосковье, я без труда представил будущую двухкорпусную , с полукруглыми венецианскими окнами по фасаду. С башенками, конечно. А также со стрельчатыми воротами, с решетками и бойницами - из декораций к историческим фильмам. Мрачноватая роскошь. Эстетика раннего средневековья, занозой застрявшая в их ранних мозгах. Когда на станции метро, ожидая, долго смотришь в туннельный зев, кажется, что дыра дышит. Что силой твоей воли и твоего ожидания темная пасть туннеля вот-вот материализуется в нечто - в шум. Сначала в шум и в рельсы с двойной, с двуплоской змейкой света, а потом и в набегающий метропоезд. Но, увы. Смотришь - а там ничего. Кусок тьмы. Черная дыра. И осторожный (нешизоидный) контакт с космосом. 6 Смоликов рассказывал, что в Париже станции метро так близки, что, глядя в туннельный зев одной станции, ты видишь слабое пятнышко света другой. Видишь под землей. Если угодно, сквозь землю. Это наводит на мысль о перекличке подземелий. О контакте андеграундов. Можно посылать привет. Хотя бы простой энергетический посыл через пространство и время. "Поэта далеко заводит речьС, - оговорилась предтеча нынешнего андеграунда Цветаева, столь долгие годы (столь зрелое время своей жизни) не смогшая вполне постичь темного счастья подполья. Просила жилья и пайки у секретарей. Писала письма. (Мы тоже с этого начинали: писали, просили.) Объяснялась в любви ко всем, кто сумел жить и расти на свету. Лишь в Елабуге, лишь с сыном, она поняла, что есть люди и люди - что она из тех, а не из этих. Она из тех, кто был и будет человек подземелья - кто умеет видеть вне света. А то и вопреки ему. Молчание нас тоже далеко заводит... Но не люблю мысль до конца. Она (такая мысль) топчется, словно боится не попасть в дверь, где выход, - она слабеет, нищ б я и уже сама собой спешно теоретизируясь. У стоящей мысли нет окончания. За ней встают тишина и открытость - встает степь по всему горизонту... Племя подпольных людей, порожденное в Москве и Питере, - тоже наследие культуры. То есть сами люди в их преемственности, люди живьем , помимо их текстов, помимо книг - наследие. Возможно, малая, зато самая человеческая (очеловеченная) часть наследия; момент завещания. Как непромотанный капитал. Я, разумеется, потакаю своим. Но я в пять минут изменю точку зрения, пусть только опыт даст иное положительное знание андеграунда. Я не утверждаю. Я ни-ни. Я лишь задумался о перекличке подземелий, глядя в темное жерло туннеля в ожидании метропоезда. Обычная рубашка от брата, серая, уже грязноватая (забрал в палате у Вени) - я ее сразу же бросил в ванну, чтобы постирать. Бросил в ванну, но подзабыл, она там лежала, сплетя рукава и посылая мне свою вялую боль. Дулычов и другие - ... А нужна ли боссу квартира сейчас? Нужна ли, если господин Дулов, пока достроят дачу, может себе позволить жить в гостинице? - рассуждал высоколобый Анатолий. Возражали ему двое бойких ребятишек, тоже лет тридцати-тридцати пяти: - Люкс неплох. Но господин Дулов может здесь заскучать... - Господин Дулов может здесь столкнуться с проблемами... - Нет-нет и выстреливало новое в обиходе словцо господин. Сам бизнесмен сидел за столом без лишних слов и только щурил глаза. Когда приводят в давно (давно и затяжно) пьющую компанию, не так уж и важно, как тебя назовут, как представят и как посадят. Меня не представили никак. Просто показали стул - садись. Ешь. Я был для них уже "старикС. Ешь и пей, Петрович. Напротив меня - вероятно, приравненный рангом - сидел и жевал тихий телохран. Пили из бокалов, пили и ели этак неспешно, сыто. Вино дорогое. Да и стол был не просто богатый, стол был рыбный. Стол был ах. - ... Но дача господина Дулова будет месяца через три. - А подшустрить? Плыл сигаретный, сигарный дым - а вот людей вокруг господина Дулова было изысканно мало: пятеро. (Не считая меня.) И еще один, правда уже пьян, полеживал на диванчике в полной отключке, но интеллигентно, то бишь сняв обувь и демонстрируя красивые носки. Никому не мешал. Как пейзаж. Телохранитель, тощ и жилист, все посматривал на меня. Я даже подумал, что так надо и что телохрану обязательно должен кто-то не нравиться, так сказать, острить его глаз. Возможно, он ревновал ко всякому нанимаемому на охранную работу. Высоколобый Анатолий (попросту, оказывается, Толя) как раз стал нахваливать меня за особую честность, за обеспеченную интеллектом "порядочность стражаС, помянул и о суровой закалке "поколения отцовС, знал слово "андеграундС, надо же как!.. Я при такой речи, куда деться - помалкивал и не отрывал глаз от красной рыбы. (Была не совсем близко.) - А не принести ли, люди, еще вина? - Бизнесмен заговорил, и сразу стало понятно, что этот господин простоватит свою речь. (Чуть насмешливо простоватит. Но и чуть всерьез - под купца.) - Вина! Вина! - подхватили. Бизнесмен засмеялся: - А не попросить ли, мил друг, заодно и горяченького? Супа, что ли? Он и простоватил речь, и заметно окал. Но надо сказать, у него получалось, ему шло - почему бы и нет? Лет 35-37, и ведь очаровательно купеческая фамилия Дулов, Дулычов... Все были в восторге: - Супа! Рыбного супца!.. Это о