ЁЂЃЄЅІЇЈЉЊЋЪ­ъЏАБВЁДЕЖЗИЙКЛМНОПЮАБЦДЕФ""ИЙКЛМНО--"СТУЖ"ЬЫЗШЭЩеяабвгдежзийклмнопрстуфхцшэяяящъыьэюядый нам человекС, - говорю я, помалу обретая иронию. Зинаида ловит мой запах, когда мы (все трое) нешумно чокаемся: - А ты, милый, уже где-то и с кем-то - а? - Ерунда. С врачами. - С врача-аами?.. А я не свожу глаз с приведенной Зинаидой женщины (как я понял, для услады логического дебила). Вдруг и разглядел: кака-аая! Юрий Несторович заслуживал, конечно, крошку счастья с нашего праздничного стола, выпивки, скажем, но он не заслуживал этих плеч и этой статной спины. Несомненно их заслуживал я. К чертям нейролептики! - я слышал взыгравший хмель и уже припрятывал от Зинаиды свои косые погляды. А Зинаида расстроилась: до нее дошло, что меня далее, чем на больничную территорию не выпустят. Кусты на территории еще голы, травка только-только - ах, ей бы, Зинаиде, лето! ах, утонуть бы в зелени кой с кем (то есть со мной)! - она бы искала, уж она бы нашла среди ранней прибольничной зелени землю посуше, да ветви поглуше. Ан, нет!.. Меня окликает пробежавшая мимо Калерия, строго, по фамилии: - Ну-ка, ну-ка! к главврачу - быстро!.. - Но и на бегу она ни словца про нашу потайную в вестибюле выпивку. Даже сушеная Калерия уважает праздник. Иду. Уже иду. Оклик тотчас делает меня управляемым - послушный больной, пожилой, с седыми усами и с препаратом в крови (я вмиг сделался таким), ухожу. Машу женщинам рукой: мол, пока, пока! Поднимаюсь - на этажах тишина и безжизненность. Никого. Но стены стоят. Больница тихо проживает праздник. Я тоже присмирел, я сыт. Женщины дали мне съесть две куриные ноги, да и беломясую грудку (обедать я вряд ли пойду). Я подходил к кабинету все ближе, крутя по часовой нитку, вылезшую из шва на рукаве. Время остановилось, часы без стрелок. А в коридорной тишине (из тишины) звучал и доносился до моих ушей характерный поющий голос, которого уже нет на земле. Голос никак не мог быть. Но был, звучал... Я слышал голос моего отца. Только не сжа-ааата полоска-ааа одна-а... Трай-трай-трай-та-та навооо-одит она-ааа, - поет отец, это голосом отца поет Веня. Казалось, он и на этот раз вспомнил для меня и интонацией выкачивает из тайников нашего детства волнующее и забытое. - Еще! Пожалуйста, еще! - слышен напористый Холин-Волин. Он, белохалатный гипнотизер, командует сейчас Веней, а тот, бедный, поет. (Внушаем. Подвластный тип больного.) Я, едва вошел, вижу, как Холин-Волин воздействует - рисует руками в воздухе изящные круги, завораживающие пасы, и как через "не хочуС Веня (мой седой брат Венедикт Петрович) приоткрывает свое детское "яС, распахивая закрома перед этим ловким дипломированным гангстером. Я испытываю укол обиды. Крохи детства, пенье отца и пришел солдат, стоит на пороге... Веня припомнил для меня, мне. Мои посещения раз в один-два месяца. Два месяца Веня роется в своей великой (но не бесконечной же) памяти, чтобы передать брату забытый им светлый детский миг. - Еще!.. По горестному лицу вижу, что Веня (он никогда не пел, не умеет) мучается и что даже под гипнозом, в дурмане подчиненности чужой воле он понимает, что у него отнимают, грабят: он сожалеет, что отдает. - Еще, еще. Прошу! И Веня снова. Имитируя сильный отцовский баритон, он заводит, но, сорвавшись в фальцет, пищит, как женщина: Выхожу-уу оди-иии-н я-яяя... Смеется Иван Емельянович, смеется медсестра Адель Семеновна, что с родинкой, даже мне смешно. Голос Холина-Волина: "Ну, ну!.. Смелее! Продолжайте!..С - Психиатр упоен. Психиатр демонстрирует свои возможности (а вовсе не Венины). В его мягких пасах, в его повелевающих словах власть, ликование - самоопьянение властной минутой! А я?.. Я слушал и только виновато улыбался: поет, мол, отец... его узнаваемый голос. Веня смолк и взглянул на старшего брата (на меня). А старший (я вижу себя со стороны) кивает в ответ, это было странно, это было немыслимо, гадко, но я ему кивнул, мол, да, да, да, - мол, они врачи знают, пой, пой, Веня , все правильно, это жизнь. (Не зря они кололи меня и вовсе не в беспорядке, как я полагал!) Вместо запальчивости и гнева во мне продолжала длиться смиренная тишина. Сердце пропускало взрывной такт, ровно один такт, но в нужную и точную секунду. А препарат, растворенный в крови, в этот контрольный миг плавно переносил мое "яС, возносил в высокое воздушное пространство. Я парил. Я видел все сверху. Сердце млело. 16 В кабинете (вид сверху) Иван Емельянович сидит за столом и разговаривает с моим лечащим (ага! и Зюзин здесь!). Они о зарплате: больница без денег... не выплачивают второй месяц... индексация... письмо, но не министру, а замминистру! - заявляет осторожничающий Иван. А те двое заняты пением (тоже вижу сверху) - брат Веня поет, в его глазах, на щеках мокро, но едва ли от унижения, скорее от полного под гипнозом сопереживания (отец, когда пел; глаза слезились). Седоголовый беззубый Венедикт Петрович поет отцовским голосом, а Холин-Волин в упоении машет ему рукой, определяя темп властными псевдодирижерскими жестами. А где я?.. А я в стороне. Вижу свою седую макушку (вид сверху). Плечи. И мои руки, сплетясь на коленях, тихо, зло похрустывают пальцами в суставах, в то самое время как на меня (слушающего пение) накатывает волнами счастье, почему-то счастье. Отвести Веню в его отделение - это, конечно, доверие. Мягкий приказ-просьба. Но еще и дополнительная их, врачей, доброта, мол, вот тебе на десерт: путь недолгий, а по пути вы, братья, сколько-то еще пообщаетесь. Двое, никого больше. (А то и попоете, если у вас принято, - напослед подшутил и подмигнул не столько злой, сколько пьяный Холин-Волин.) Я с радостью, я - с Веней. Коридор, казалось, для нас и сверкал. Такая весна за окнами! Не столько злой, сколько пьяный, пьяный, пьяный Холин-Волин, повторял я про себя, счастливо улыбался и был готов любить даже Холина-Волина, хоро-оо-ший же врач! У-умный! Стоп, Веня, лифт не для нас, в обход, в обход! - мы спускаемся, марш за маршем, по ступенькам, пахнущим хлоркой. Венедикт Петрович ничему не удивляется, он рядом, покорно идет. В его покорности все же занозка, микроскопическая обида на старшего брата, который не прервал его подгипнозного пения, не вступился, когда пьяный Холин показывал свой талант (вынимал душу). Веня, впрочем, забыл. Незлобив. Но я, видно, сам напомнил о моей вине. "Не сердись. Не сумел яС, - говорю ему, потому что не хочу пропустить случая немного перед ним покаяться. (Неважно в чем.) Он кивает: да... да... да... Простил. Сначала забыл, теперь простил. Чувство замкнулось на самое себя, я обнял брата за плечо. Мы даже не знаем, чего это мы оба вдруг засмеялись, заулыбались. Так от мрамора отпадает кусок грязи, дай только ей подсохнуть. Мы дали. Родство. А минутой позже мы попадаем в совсем иные чувственные объятия: в женские. С ума сойти: обе женщины, эти выпивохи, все еще здесь! Под мигающе-испорченной надписью выход на той же длинной скамье для посетителей (в вестибюле) сидят и закусывают Бриджит Бардо и Мерилин Монро, обе навеселе. "А говоришь, вас никуда не пускают! Лгун!С - прикрикивает Зинаида, хмыкая и обдавая запахом съеденной курицы, который я тотчас припоминаю на своих усах. Женщины и не уходили. Помахав мне тогда рукой, они не ушли, а решили, что праздник и что надо же им допить начатую. Но тогда зачем им долго возвращаться домой или искать скамейку в парке, если скамейка вот она и если они на ней хорошо сидят? "...Да и чувство мне верно подсказывало, что ты его как раз уговорил. Что уговорил и сейчас приведешь!С - поясняет Зинаида, перестав наконец радостно жать меня ручищами и наливая в пластмассовые стакашки недопитое. Ее подруга (уже подзабыл, а ведь как остро ее хотел!) разламывает руками очередную курицу, но на этот раз не вареную, а жареную - из-под рук, из развернутого свертка нас обдает морем чеснока и вожделенной обжаркой домашней готовки. Венедикт Петрович, раскрыв беззубый рот, сронил на пол длинную струйку слюны. "Но-но!С - это я ему строго. Подсказываю: "Но-но, Веня!С - отирая ладонью еще одну набегающую его струйку и сглатывая две или три своих. Сидим. Подруга Зинаиды (не помню имя) доламывает куриную грудку, но и времени не теряет: рукой она крепко обвила Венину седую голову. (Работала, возилась с курицей, но мужчину, прихватив, уже тоже не отпускала - мой.) Под хруст курицы я каждый раз боязливо взглядывал на Веню, все ли у него с шеей в порядке. Венедикт Петрович тоже в некотором страхе смотрел на меня, вернее, на мою ладонь, нагруженную четырьмя пластмассовыми стакашками, в них Зинаида бережно разливала принесенный прозрачный дар. Четыре стакашки покачиваются на моей ладони и тяжелеют. Я удерживаю их в равновесии. Не знаю, как теперь объявить женщинам, что никого, увы, им не привел, со мной мой брат, а вовсе не дебильно-логический Юрий Несторович. - Не пьет. Не наливай ему, - велю я, едва горлышко наклоняется над четвертым стакашкой. Женщины делают постные лица, какая жалость! Но выпили - и просветлели. Я тоже. Мы хрустим куриными сладкими хрящиками. Веня ест медленно, торжественно держа обжаренное птичье крыло. После каш, после каждодневной казенной ложки легкое крылышко в руке несомненно его волнует: тайники его памяти всколыхнулись (я чувствую), и в наше детство, в темную воду Времени, вновь отправляется маленький водолаз: отыскать и извлечь. - Неужели нельзя удрать? - сокрушается Зинаида, глядя глаза в глаза более чем откровенно. - В этих шлепанцах? В этих спортивных штанах? - Не выпустят, думаешь? - Думаю, не впустят. В метро. - Если в такси, то впустят, - вторгается баском подруга. Она медлительна и деловита. И спокойна: она уже не ломает Вене шею, она его поняла , не мучая и лишь нежно оглаживая его красивые руки. (Веня ценит прикосновение.) - Я бы не против такси, - мечтает вслух Зинаида. Я молчу. - А деньги - а платить чем? - фыркает Зинаида на свою же лихую мечту прокатиться до самого дома с шальным ветерком. - Разве что натурой! - веселится басовитая подруга, размышляя тоже вслух. Допиваем последние полстакашки. Зинаида прямо-таки сильно расстроена. Шепчет: "Ах, как бы я тебе дала!С - шепчет мне в ухо, интим, но подруга, как и положено подругам, слышит отлично. Она тоже вздыхает. Вздох (ее алчный выдох) случайно задевает рикошетом Венедикта Петровича (тотчас побледневшего). Но вздох направлен не ему: - Обе. Обе бы дали, - баском сожалеет подруга, глянув в мою сторону. То есть обе мне, тоже интим. Смеюсь. А подруга тихим шлепком мне по шее, мол, тс-с, наш секрет... Прощаемся. Зинаида томно целует меня, то закрывая глаза, то открывая. (И остро поблескивая белками.) Обещаем друг другу скоро увидеться, увидеться, как только меня отпустят... послезавтра... нет завтра, завтра! Пахнет курицей от ее рта, от моих усов, но и случайное прощанье так стискивает грудь, душу, каждый раз женщина прощается как навеки - столь острое и столь неадекватное бабье прощанье захватывает даже мое нынешнее, водянисто-препаратное сердце. Не увидимся. В том-то и печаль, что не увидимся! (Даже если увидимся.) Не увидимся и уж, конечно, не вернем себе этой пьяноватой минуты, этого обвального расставания. Никогда, вот в чем вся штука, никогда, в том и жизнь. А ведь надоевшая баба. Женские глаза при прощанье огромны и несоразмерно напуганы, это еще зачем?.. "Дай же поплакать!С - сердится Зинаида. Басовитая подруга тем временем тихо ласкает Венедикта Петровича, обняв одной и запустив другую руку ему в карман. Веня млеет. Ласкает его она так бережно, мягко, мы бы и не заметили, если б она вслух не посожалела о нем, не проговорилась: мол, смотри-ка, седой, а коленки стискивает, в нем еще мальчик остался . Бросаю на нее строгий взгляд. Она взглядом же отвечает: успокойся, я с ним самую чуть, я ему, как родная. Не боись. 17 Встали. Разделились. Я и Веня, двое, уходим. Чтобы пройти к "тихимС, мы обходим корпус больницы - большой корпус с металлической стрельчатой оградой. Почва бьет в ноздри: пахнет весной, землей. Мы нет-нет и оглядываемся (Веня) на наших женщин. По пути к троллейбусной остановке женщины - обе - тоже оглянулись, машут рукой. Издали они выглядят старообразнее и, увы, не милее. Тетки с сумками. На входе к "тихимС остановили: Веня свой, он дома, а мне пришлось объясняться. Дежурящая сестра меня предупреждает, чтобы я шел осторожнее, да, да, осторожнее - в их сонных коридорах ремонт, чинят трубы, всюду провода. Электросварка. Но ведь не чума. За вестибюлем коридор, в нем от силы метров пятнадцать-двадцать, но коридор поворачивает, и там - вот они - три сварщика, присев на корточки, высекают фонтаны искр. Зрелище! Три мужика в защитных масках словно бы сажают на полу (в своем огороде) некие огнистые марсианские папоротники, желтые и красные, которые прижиться (и живыми расти) в этих больничных коридорах никак не желают. Веня испугался. Я уткнул его лицо себе в плечо, и вот так, слепым, веду его через всполохи. Мы идем в цветном сне, где все страшно, но не очень. Веня не видит, только слышит шипение сварки. Несколько белых искр (на излете, совсем белесые) падают на нас, безвредно и торжественно. И медлительны - как в счастливых снах - наши шаги. Этих счастливых минут и хотели, ждали мои врачи (ждали и мои препараты, плавающие в крови). Проводив Веню, я возвращался. Общение с братом как чудо, а чудо потрясает! Скромное, но живое, реальное счастье. Мое "яС в эти особенные минуты было с легкостью распахнуто, открыто - и спроси меня кто-то, я бы спешно (и с радостью!) тотчас бы все о себе выложил. Не стал бы ни противостоять, ни прятаться за лукавые многоступенчатые объяснения. Вот он я весь. Берите. Я такой... Но минуты заготовленного, лучше сказать, заказного счастья (по заказу) не удержались во мне из-за уличной случайности. Я обходил больницу не с той стороны (когда вышел от "тихихС) и попал на проезжую улицу, где затор, шумная праздничная пробка машин, метров на сто. Люди, тоже случайность, уже высыпали из разномастных иномарок, из "жигулейС, из "москвичейС, кричали, плясали, что им, что рядом с больницей! Две или три машины свадебные, в первой - белый кокон невесты в фате. Свадьбы часто объединяют с майскими празднествами (используют общий шум под свою радость). С шарами. С цветными развевающимися лентами. С флажками. И с рожами, как на карнавале. Я, в шлепанцах, в выношенных спортивных штанах, мог бы тоже с ними сплясать, обмахиваясь, как белым платочком, выпиской из больницы. Маска: псих со справкой. Я спохватился, что стою и что по лицу ползут водянистые слезы, вот уж непрошеные, без повода. Слезы, а люди пляшут, поют, орут. Рожи. Морды. Радостная, дурашливая пестрота. Стали в круг. Бьют в ладоши. Баба в каске пожарника, черт-те что! Родители молодоженов пляшут кто как, нелепые коленца сойдут, мол, за пляс по-старинному. Этакий шумный языческий дурдом, и вот апофеоз: приняв больничного человека в шлепанцах за ряженого, пьяный дядя подталкивает меня к середине круга - мол, пляши, раз нарядился!.. "Отстань!С - говорю. Ухожу в досаде - ухожу с ощущением недовольства, расплескав и оставив в толпе свое счастливое "яС. Но эти-то площадные, языческие минуты остерегли и выручили меня, когда я вернулся. Я ведь не предчувствовал. Ни на йоту. Вернулся - вошел в кабинет к Ивану Емельяновичу и (отлично помню) уже на пороге сдержал свое чувство улицы: втянул в себя. Так мальчишка втягивает пузырь жвачки, припрятывая от взрослых свой кайф. Подошел ближе и стал. Вот, мол, отвел брата. Не помню, кто первый. Холин-Волин. Сразу оба. Все их заготовленные слова-вопросы как прорвались - как посыпались! Голос справа (холодный, с вкрадчивой интонацией), голос слева (напористый): - ... Вы не сказали нам, врачам, о задуманном убийстве? - Почему вы не сказали? - Вы были в шаге от убийства. Иван: - Вы ведь убили человека. Признайтесь? Холин-Волин: - Вы хотели убить?.. - Мы врачи - скажите нам все. - Вам будет легче... Внезапно - и рассчитано на разжиженность моей психики препаратами. Но еще и (безусловно) расчет на расслабленность дареным мне счастьем проводить брата. Помягчевший, я вдруг встрепенусь и сам, мол, потеку водой к ним навстречу, как потек к ним мой брат Венедикт Петрович, запел голосом отца, воск в их руках, заплакал. (Они рассчитывали еще и на родство - на одинаковость слома.) Ожидали, что вдруг - и вскрикну сам, сглотнув спешно ком, - сам, с честной торопливостью: - Да. Да. Да! - и сам же онемею от неожиданности и легкости выпорхнувшего признания. Думали, что моя душа сейчас с Веней (так и было), а душа неучтенным зигзагом оказалась в обнимку с грубой уличной толпой, застряла там на минуту, случайность. Холин-Волин воздел руки и начал наскоро свои гипнотические пасы (возможно, те же, что и с поющим Венедиктом Петровичем). "Сюда. Смотрите сюда!С - вскрикнул и навел ладонь на мои глаза. Во мне замерло, но и только. Я молчал. Он медленно подносил ладони к моему лицу, не сводя с меня взгляда. А слева (еще медленнее) ко мне приближался, обходя стол, Иван Емельянович. - Руки. Ру-ки, - вдавливал в меня четкие звуки Холин-Волин. Буравил глазами. И удивительно: я (против воли, сам) медленно поднял обе руки, словно сдающийся в плен. Правда, вяло, вялыми рывками, как марионетка, а все же я подымал и подымал их, пока мои ладони не вышли вверх, за голову. В голове стал туман. Но не сплошняком. Сквозь пелену кое-что пробивалось. - ... Вам будет лучше, если признаетесь. - Без подробностей. Только сам факт. Чтобы мы смогли вас лечить... Опять с обеих сторон. Говорили оба. Справа, слева. - Вы не выживете без признания. - Вы сойдете с ума. - Признание станет для вас радостью... Но радостью стало другое: перед моими глазами возникла (сначала как туннель, из туманной пелены) та улица с вереницей вставших машин, вспыхнули краски, ленты, воздушные шары из окон машин, фата, пищалки, свистки, действо пестрой мещанской свадьбы и... та вульгарная пляшущая баба в каске пожарника. Гы-гы-гы, скалилась она. А я высвобождался из гипнотического тумана. Гы-гы-гы. Я медленно опускал руки. Туман ушел. А они все ждали. И тогда на моих губах стал проступать смешок (как у мальчишки с жвачкой, из глубины рта вовне выступает припрятанный белый пузырь). Губы разошлись шире. Пузырь лопнул обоим им прямо в лица - я улыбался. Они поняли, что момент потерян. Они поняли, что почему-то не получилось. Не прошло. И тогда оба (неискусные фокусники) возмутились и стали меня же винить.18 - Где это вы ходили так долго? - Что это вы смеетесь?.. - возмущался Иван Емельянович. А я молчал. Смолчи я и дальше, они были бы и впрямь смешны, они бы остались попросту в дураках. Было бы замечательно: не отвечать и продолжать тупо, по-мальчишьи улыбаться. И ведь к этому шло. Так издалека и загодя (и довольно тонко, ведь как тянули!) подготовленное ими психоаналитическое самораскрытие пациента едва не превратилось в ничто, в фарс. Но... но они спохватились. Иван (профессионал, ничего не скажешь!) уже через несколько минут сумел, спасая ситуацию (и лицо), меня взвинтить, сумел, как у них это называлось, - раздергать пациента. Вдруг прямым текстом Иван Емельянович стал объяснять мне (объяснял как объявлял), что любой и каждый , кто в буйном припадке вопит про окно пятого этажа, про нож и про "бессловесную ночную совестьС (вот, оказывается, что я выкрикивал, когда везла "скораяС), - этот кричащий человек либо уже убил, либо собирается убить, готовя себе впрок смягчающее обстоятельство, мол, он не убийца, а шиз. Но вы никакой не шиз. Вы - это вы! - вот так нажимно винил, бросал мне в лицо (раскачивал мое "яС) опытный психиатр, разом раскрывая себя - но и меня тоже. А Холин-Волин, весь начеку, ему подыграл: - Думали, что спрятались от нас, господин Удар! Тоже внезапно, больно. И тоже, конечно, рассчитано спровоцировать. (Про Удар они могли знать только от одного человека.) Сумели: один меня открыл, а второй - по знаку - сразу же ткнул и попал в больное. "...Брата! Убогого брата выспрашивали! нашли у кого спросить! Разве вы врачи? - вы стукачи! суки!..С - взвился, завопил я в ответ, тут же, увы, им поддавшись и из своей водянистости напрямую перескакивая в истерику. И с каждым вскриком (сказали бы шахматисты) упуская выигрыш в хорошей позиции. Но и они оба, такие классные врачи, а тоже понервничали - и тоже взорвались! Раздражены были не мной - своей неудачей. Они мне не могли простить своего худосочного гипнотического опыта: их пациент, их подопечный, обношенный подголадывающий старикан стоял себе и после всех их усилий улыбался, как ребенок, как двум обманщикам. - Не рано ли радуетесь?! - Философа из себя корчит! - загромыхали они оба необязательными для врачей-психиатров словами. И еще: - Гераклит из третьей палаты, койка слева! - Холин, конечно. Так и было, по смыслу впопад и про меня, но на сильно понизившемся уровне человеческого общения - крикливо и базарно (и, я бы сказал, с какой-то минуты совсем бездарно). Кричали, стоя у самых дверей кабинета. Я, как вошел, там у дверей и стоял. Там они со мной заговорили, подступили ко мне - там же я руки поднял под их гипнозом. Там же (теперь все трое) мы кричали. А с той стороны кабинета в приоткрытую дверь то заглядывала медсестра Адель Семеновна, то - в испуге - прятала вновь свой лик (с родинкой) за срез двери. Страшно, когда трое мужчин кричат. - Стоп, стоп... - Иван Емельянович дал знак Холину. Тот остановился (как с разбега) - замер. Иван первый взвинтил, первый же и овладел ситуацией. Он выразительно показал Холину рукой, мол, хватит, хватит, закончили - все ясно! Холин-Волин не понимал. - Ясно же, Холин! Оформляй ему перевод в Первую палату. - После чего главврач Иван Емельянович отвернулся от меня, как поставивший точку. Крупнотелый, большой, он двинулся тяжелыми шагами к своему большому столу и сел со вздохом, как садится человек, завершивший наконец сегодняшнее дело. Он сел звонить. Он звонил по другим делам (по другим, по завтрашним своим заботам). А Холин-Волин (уже выпустил пары) пояснял мне: - ... Вам это необходимо. Вам будет лучше. Ведь сейчас главное - лечить вас... Я смолк. Но меня трясло. Холин-Волин (уже совсем спокойный) повторил принятое ими решение: меня переводят в Первую палату. Там мне лучше... Все палаты отделения, кроме Первой, имели общий коридор (по которому я так замечательно расхаживал!). Первая ни с кем не контактировала. В Первой, как я знал со слов медсестры Маруси, находились люди, так или иначе подозреваемые или уже отягощенные уголовным делом. Вечером... Вечером я пошел проглотить манную кашу и - главным образом - выпить их веселого кофе с ложкой сгущенки. Выпить горячего. Два стакана пойла мне в самый раз. Дадут и три, праздники, никого нет. Редкие согнутые спины больных. На столах вожделенные горки незатребованного сахара. На уколах увидел Марусю - она уже все знала (про мой перевод в Первую). Ее мнение: я попал под горячую руку. Под злую, в этот день, его руку - разве я не в курсе, что весь день Иван Емельянович ждал (он даже выглядывал ее по палатам) медсестру Инну? Ждал, потому что была договоренность, мучился, исходил нетерпением, а она (такая вот она!) не пришла. Не утерпел, позвонил - а Инны и дома нет! А ведь он выискал время, оторвал от семьи. Он остался на праздники дежурить, на оба дня согласился, а она... Маруся не затягивала со мной разговор. (Опасно. Гнев начальства висит в воздухе.) И все же мы со вкусом поговорили про сестру Инну, не очень красивую, но высокую, привлекательную, прежде всего длинными-предлинными ногами. Иван с немалым трудом выбил ей ставку сменной "старшейС медсестры. Она рвалась ему отплатить, чем в таких случаях главному и платят. Но что-то у них не получилось... тут Маруся уже темнила и знала мало. Но что знала, то знала: Иван Емельянович не только остался на постылое праздничное дежурство, он и старшую (Калерия) отослал в праздничный отгул уже с утра, пусть отдохнет, у нее слишком наметанный глаз, всюду лезет. Марусино объяснение (в мире, мол, господствует простота желаний) представлялось мне слишком легковесным. Не верилось. Тянули со мной целых полдня! - пили спирт, чокались, заставили петь Веню, выспрашивали (меня), вынюхивали и в конце концов перевели в Первую, а все оттого лишь, что солидный мужчина был взволнован (и, возможно, взбешен) отсутствием молодой длинноногой бабенки? Неужели же известный психиатр полдня ведет игру в психологические кошки-мышки, сплетает вокруг больного (вокруг меня) тончайшую убаюкивающую паутину разговоров, а в голове у него одна-единственная нелепо повторяющаяся фраза, еще не пришла . Не мог я в это верить. (Даже как-то обидно.) То есть сначала да, сначала медсестра, ожидание, даже нервозность и тягомотина праздников, но потом-то врачи (оба - я уверен) пошли по следу, как гончие. Их пристрастные слова. Их дыхание. Их гон. Они, разумеется, знали. После моих криков про нож (когда везли в ночь) врачи приемного отделения тотчас дали знать Ивану, а тот - тоже не медлил! - велел навести справки. Как я после узнал, уже на другой день спрашивающие ловко вызнали (через Тхеня) про мою прежнюю общагу, в какой я жил сторожем много лет. Стало понятнее. (Не писатель, а бомж.) Позвонили в общагу, а через них - в соседствующее отделение милиции, где в следственном отделе им охотно подтвердили, да, был вызываем, да, проходил как один из подозреваемых - по делу об убийстве кавказца, да, ножом. 19 Не уверен, но, возможно, я даже повис на Иване Емельяновиче, мол, обязаны, коллега, такого перепроверить. Разумеется, я был где-то в самом конце разнородного списка дел. Мелочь. Номер 168. Главврач, понятно, и двух минут в голове меня не держал (больных много, всякие), но вот в праздники с разной мелкой суетой в подбор - именно так, я шел заодно, - решил слегка поспросить. Просто вдруг вспомнил. К тому же в эти праздники с ним рядом оказался врач молодой и энергичный. (Холин-Волин считался мастером психологически раздергивать.) Так что оба, вынужденные дежурить, отмечали вне дома май, выпивали, считали цезарей, обсуждали провал Срезневского в Минздраве и - заодно, по ходу долгого дня - раздергивали меня. Это жизнь. Притом что главным в их озабоченности был не я и не Срезневский, и не разведенный спирт на столе, и даже, я думаю, была не Инна, а праздничная тягомотина в четырех стенах. Подумать только!.. Иван Емельянович включился всерьез лишь с какой-то неуловимой минуты - вдруг и на ровном месте (почему?) он повысил голос: - ... Есть два случая, мой милый, когда косят таким образом. Либо хотят убить. Либо уже приложили руку. И не сводя глаз: - Да, да. И бледнеть не надо. Не поверю я вам и вашей бледности. Потому что не верю, что такой, как вы, испугались! Вряд ли это были хорошо рассчитанные (а то и заготовленные - мне в лицо) слова. Слишком все-таки нервно. Ведь он уже давил, кричал. Все трое вдруг докрасна раскалились. Иван давит. Холин вскрикивает. Я стою. (В моих мыслях только дерг, дерг, дерг! - как кончик поджатого собачьего хвоста.) Ивана, возможно, просто понесло. Психиатр творил - да, да, прямо на глазах он вдохновенно вычислял, лепил мой образ, пытаясь угадать (и отчасти угадывая) меня и мою невидную жизнь. - ... Затаился! Какой тихий! На обходах ни жалобы, ни звука. А ведь вы помните, - это он Холину-Волину, - при поступлении наш больной все повторял про ночную бессловесную совесть. - И про нож. - И про нож , но негромко... Похоже на умышленную проговорку? Еще как похоже! Но проговорка-то была двусторонняя. Сначала я поддался и подумал (не мог не подумать): мол, косит наш больной в сторону некоего будущего правонарушения. Мол, почву готовит. А следом выйдет из клиники и кого-то прибьет. Или покалечит. И даже, мол, если поймают, со всех важных сторон защищен, так как только-только из психиатрической... Он показался мне одним из работающих на опережение, не более того... Иван (впился глазами) продолжал кричать обо мне в третьем лице: - ... Но пригляделся я. Пораскинул умом. Мы, конечно, не психиатры с мировым именем. Но если не заедены проверками, не затолканы, не задерганы и не завалены отчетами - мы ведь тоже думаем. Тоже и загадки разгадываем! Порасспросили заодно и вашего больного братца Венедикта Петровича... Вслух рассуждая, он словно бы торопился высказать на разгоне (не упустить свой вдохновенный порыв): - ... На какой-то момент стало вас жаль. Седой уже человек. Неглупый. Поживший. Озабоченный своим "яС, но так ничего и не понявший... Второй Венедикт Петрович. Спокойнее, холоднее он теперь говорил. Сидел за столом. - ... Второй Венедикт Петрович, - повторил он так значаще, что мне показалось, что я увидел свет и услышал боль. Окна. Я увидел окна. Кабинет стал светел и огромен. А во мне (из-под их препаратов) оживала, прокатываясь под кожей нарзанными пузырьками, моя боль. Через весь кабинет я вдруг направляюсь к Ивану Емельяновичу - иду с моей ожившей болью. Боль еще оттуда, со слепящего снега брежневских десятилетий - боль тянется, а я несу ее (длинную боль, на плече), как несут на плече доску, которую где-то и кому-то прибить к забору. Я подхожу совсем близко: они за столом уже взялись за чай. Просто чай. Малозаметный Зюзин с ними - он-то и сделал, заварил им в электрическом чайнике напрямую, пачка на всех. Как водится у врачей. Легкий скорый чифирек. Иван Емельянович прихлебывает из чашки, пьет крупными горячими глотками, изгоняя излишки хмеля. - Это вы? Вы?.. - спрашиваю я. Вероятно, мое лицо перекошено и столь явлено ему болью и внутренним потрясением, что он понимает о чем я. Понимает, хотя горловой спазм оборвал (придавил в самом разбеге) мой недосказанный вопрос. - Да. - Это вы, стало быть (я нажимаю - нервно - на летописные эти два слова)... вы залечили моего брата много лет назад? Он вновь, повтором, кивает: да. Я не мог говорить. А он (ничуть не оправдываясь) продолжал ровным басовитым голосом: - Я. Лечащим врачом был я - это уж можете не сомневаться... И усмехнулся. У меня потемнело в глазах - я чувствовал, как давит, прижимает мое тело к земле чугунная тяжесть их препарата. Я дернулся шагнуть. И не мог. Тоном, усмешкой и еще некоей игрой зрачков - глаза смеялись - психиатр продолжал провоцировать. Он подготовил мою потрясенность. Теперь он видел ее (эту потрясенность). Рассматривал. Хотел ли он понять ее природу? степень ее криминальности? - не знаю. Уже в следующую секунду Зюзин кинулся и, сдерживая, повис мне на плече. Холин-Волин вскрикивает (опасливый вскрик с иронией): - Какой, однако, крутой! Я, инстинктом, дергаюсь теперь в его сторону, но белохалатный Зюзин так и висит на моем плече. Висит камнем. - Ну-ну! У нас ведь и санитары ходят рядом. По двое. Только свистнуть! - Холин-Волин, кажется, все-таки на чуть испугался меня. (Веря, но и не вполне веря в препараты.) Я дергаюсь еще. Зюзин висит. Тяжесть. В моей правой руке (чувствую) нет ее силы, нет свободы движения, но... в ней пуговица. В рывке я прихватил ее с рубашки Зюзина (в растворе белого халата). Иван Емельянович медленно: - Да отпустите. Отпустите его... Пауза. Иван медленно пьет чай. Я тяжело дышу (но все-все вижу, каждую мелочь). Лечащий Зюзин тоже тяжело дышит, стоит рядом. Холин (кот ироничный), протянув руку, ловит пальцами висячую нитку на рубашке Зюзина. Показывает: мол, как рванул пуговицу, сукин сын!.. Холин медленно вытягивает нитку, наводя на чужой рубашке порядок. И улыбается: мол, всего-то в пуговицу обошелся взрыв, бранят, бранят медицину, а вот ведь препарат какой стоящий! Иван Емельянович сдержан - эмоция уступает место подчеркнуто холодной, характерной для начальствующих психиатров ярости: - ... Уверовали, что вы не дурак? Да знаете ли вы, скольких не дураков я здесь видел-перевидел? скольких умных, и каких умных, я вывернул наизнанку?.. Не чета вам. В голосе тот же холод (голос тихо свирепеет): - Думаете, задали нам загадку? Да мы каждый раз смеемся, когда видим и слышим ваши пустячные потуги себя замаскировать!.. Вы никакой не больной. Вы - никто. С точки зрения психиатра, вы - бесформенная амебная человеческая каша, которую теперь я вытряхну-таки и выверну (вы меня заставили) наизнанку. Мне и нужно было сегодня только одно: вас почувствовать. 20 Перевел дыхание: - ... А дальше сами наизнанку вывернетесь - и сами же выложите мне все ваши дела! Лицо его передернулось гримасой знания человеческих слабостей - гримасой привычного сострадания к людям (ко мне тоже). Морщины коряво и несимметрично потянулись вниз, бороздя щеки, - человек, который сам колол . Человек помнящий. Человек отслеживающий был и всегда будет Иван Емельянович для властей предержащих. Как отстойник. Скудная мерка лояльности - функциональный человечишко, вынюхивающий наши "яС. Он лжет, подумал я. Он не меня знает. Он про меня знает. - Залечили моего брата. Вам не простится, - трудно выговорил я. - Неужели? - он опять усмехнулся. Он провоцировал. Я сделал полшага к нему. Ближе. - Ну? - он смеялся, он нарочито меня недооценивал. Силен. Ему, мол, даже нет нужды кликать санитаров, чтобы выбросить человека вон. Я еще шагнул. Я ничего (в тумане) не видел. Возможно, Иван сделал Зюзину некий их знак: не вмешивайся... Иначе бы тот опять уже повис на мне. Усмехаясь, он еще и спрашивал, как спрашивает врач: - ... Ум у вас работает, ничего плохого не скажу. Механизм смазан. А как насчет всего остального?.. Как руки? Как потенция? - Руки? - Это я полушепотом, с угрозой (еще шаг, уже близко). Отчасти Иван остерегся - он сидел, навалившись грудью на стол, теперь сидит несколько прямее. Отодвинулся. (Зрение приострилось. Все вижу.) - Меня как раз интересуют ваши руки, - продолжал он, отодвинувшись (продолжал говорить в нем врач). Но я-то знал свою реакцию, знал, что я его достану. Мне еще полшага, от силы шаг. - ... Ну?! Я повел плечом, а замаха не случилось. Я пытался, как пытается двинуться забывшийся паралитик. Вероятно, он предвидел. Кисть руки не набрякла кровью, пальцы не сплелись в кулак - ничего, ноль, вялость. Да и сам мой гнев оказался гневом-тенью, ничем - это и был так напугавший меня неудар. Лицо Ивана Емельяновича, сжавшееся от силы моего гнева в точку (в которую я целил), теперь этак плавно отъехало и расширилось, обретя свои черты - нос, лоб, крепкие надбровные дуги, крупноголовый мужчина. Лицо серьезно. И вот что в лице: легкое торжество минуты. Сама минута. Усмешка человека, который эту провоцирующую минуту сотворил, высчитав загодя. - Ну? - уже тихо. Ощущение неудара для моей психики оказалось столь сложно, что я замер: лишился речи. Но, вероятно, я все еще был им неясен. И слишком напряжен. И жалкая мокрота на моем лбу, шее, на щеках, на веках (вдруг) означила отнюдь не слезы и не пришибленность всех больных в этом мире, а лишь выступивший там и тут с легкой испариной их препарат. Вот тут Иван Емельянович произнес, сказал Холину-Волину: - Переводим его в Первую. Знал, что я накачан и что перенакачан - знал, что ударить не смогу, но, вероятно, ему было важно увидеть, насколько я заряжен на удар - и рванусь ли? В один миг (когда я рванулся) я стал ему, профессионалу, понятен больше, чем за весь месяц (два?) здешнего пребывания. Он увидел мои глаза. - Переводим в Первую. К Пыляеву. Тут же пояснение (и как бы меж строк выговор) моему лечащему - Зюзину: - И никаких больше посещений. Ни баб, ни пьянок. Дом отдыха себе устроил! (Донесли, разумеется, про Зинаиду с ее подругой.) Зюзин кивнул. - ... Ни баб, ни пьянок. Праздник кончился. Дозу Пыляев увеличит, но не сразу... И объясни этому бомжу (мне), что он у нас на игле. Что-то еще, ироничное, стрекочет ему (подсказывает) Холин-Волин. Меня уводят. Точка. И ведь иду - я даже не помнил, как Зюзин взял меня под руку, безнажимно взял и не понукая повел. Я только чувствую - что иду, ведомый. Вероятно, как Венедикт Петрович, когда я вел его по коридору, меж вспыхивающих по обе стороны огнистых кустов электросварки. В ушах еще звучат последние слова Ивана: - ... Гнусь какая. И ведь правда, ударить хотел. Лечишь их, лечишь! Приходят за помощью и еще готовы гадить тебе на голову... Холин-Волин ему что-то замечает - Иван разводит руками: - Да разве на такой сучьей работе сдержишься! Зюзин ведет. Держит меня под руку. Недалекий, простецкий, исполнительный и, надо признать, отважный врачишко Зюзин. Я еще в палате его оценил. Психи - не сахар, и тоже встают не с той ноги, страшна и пустячная ссора. Придавленные плавающими в крови нейролептиками, они вроде бы ладят. Но вот буйный заворчал - в ответ ему заворчал другой дебил, плечистый, как комод. Вопят. А вот и третий, бесноватый заика (пресечь их сразу, пресечь до драки, иначе не дай бог!) - Зюзин в белом халате, с болтающимися тесемками, бросается в самую их гущу. Разнимает и уговаривает. Расталкивает! (Судья среди осатаневших хоккеистов.) Медсестра, ах-ах-ах, спешит, бежит, зовет санитаров, кличет, но к их приходу Зюзин уже развел, растолкал больных по кроватям. Рассредоточил. Один. Обычный врачишко. Среднего росточка. С фальцетным голосом. Когда уводили, раздался телефонный звонок, и я еще успел увидеть, как Иван Емельянович взял трубку. Исполнительный Зюзин застыл, уже было прихватив меня рукой под локоть. Звонок приостановил. Может, какие перемены? (Иные распоряжения?) Стоит Зюзин - стою я с ним рядом. Иван Емельянович берет трубку (для него Зюзин и я, застывшие у дверей, - уже никто, запятая, секундная помеха) - слушает. Его щеки розовеют. Большой и теплый коровий язык облизывает главврачу его крупное сердце. Иван все же успевает указать Зюзину глазами (и рукой), мол, идите, идите! - но жест не вполне удался, и лечащий Зюзин, не будучи уверен, каменно стоит на полпути к дверям. Ждет. Жду и я. И тут мы - все мы - понимаем, Ивану Емельяновичу сообщили, что пришла, пришла, пришла подежурить длинноногая медсестра; Инна, наконец, на работе. - А? И еще он говорит в трубку (тоже нехотя): - Да. Слышу. Листает наугад какие-то бумаги - толщь бумаг, шелестящих в его крупных руках. (В бумагах больные, много больных, сотни. Мог бы там затеряться и я, больной, как все, смолчи я сегодня.) Иван Емельянович достает сигарету. Медленно закуривает, не отпуская ухом телефонную трубку - продолжая слушать. Возможно и так, что медсестра Инна еще не явилась. И вообще звонок мог быть сторонний (что-нибудь Минздрав, увольнение Срезневского). Но и Холин-Волин, и насторожившийся Зюзин, и я, в кабинете случайный, все мы знаем, помним об Инне (как помнит вся больница) - и потому этот звонок в